Яков Басин

Из Гомеля в Ленинабад и обратно

– Воры! Воры!

Истошный крик, доносившийся со двора, заставил всех сидящих за праздничным столом вскочить со своих мест и броситься к выходу из дома. У калитки стояла, закрывая своим телом выход из двора, взъерошенная, раскрасневшаяся баба Арина. Двумя руками она  обхватила сзади какого-то барахтающегося в ее объятиях мужика. Несмотря на то, что на дворе стоял жаркий июльский день, дядька был в грязной заношенной стеганке, а на голове у него почему-то была зимняя шапка. Куртка была распахнута, из-под нее свисали белые полосы постельного белья, развешенного у нас во дворе после стирки. Одной рукой мужик пытался удержать вываливающееся на землю белье, а другой – сдернуть с себя крепкие объятия Арины.

– Воры! Воры! – продолжала орать Арина, хотя выскочившие из дома люди уже подбежали к ней, и она могла бы как-то успокоиться.

Дело происходило в 1946 году. К этому времени наша семья уже почти год как вернулась из эвакуации. Само понятие «наша семья» было не таким простым, как это может показаться с первого взгляда. Наши соседи, семья Соломона и Розы Аш, которые жили за стенкой, делили с нами этот домик уже с 1929 года. Это действительно была одна семья. Как мне говорили, я назвал тетю Розу «мамой» раньше, чем маму собственную. Наши семьи и бежали из Гомеля в августе сорок первого вместе, и всю дорогу под бомбежками в одном товарном вагоне провели рядом, и в таджикском Ленинабаде вместе делили одну глиняную мазанку. А собрались вместе наши семьи в тот день, чтобы отметить возвращение в Гомель старшего сына Розы и Соломона, Бори, бравого лейтенантика, который после войны еще служил где-то в Сибири, охраняя какой-то лагерь военнопленных. В Гомель он приехал вместе со своим другом, с которым провел вместе последние годы армейской службы в войсковой разведке. Оба были в военной форме. Они оба, оттеснив домашних, и подошли к вору.

Образ этого вора стоит у меня перед глазами, как будто все произошло буквально вчера. Давно не бритый, с торчащими из-под зимней шапки клочьями волос, с налипшими на усы текущими из носа обильными выделениями, он производил страшное впечатление. Но больше всего поражали его глаза. В них было столько страха и какой-то невыразимой боли, что они вызывали не столько гнев, сколько необъяснимое сострадание. И то, что произошло дальше, мне и сейчас кажется невероятным. Борин друг вдруг выбросил вперед и вверх правую ногу и нанес носком до блеска начищенного сапога сильнейший удар мужику в подбородок. Того отбросило назад, но от падения его удержала стоящая сзади Арина. Выпрямившись и как-то удержавшись на ногах, мужик жалостливо посмотрел в лицо бравого лейтенанта, и тут я увидел – первый и последний раз в жизни, – как человек выплевывает только что выбитые у него зубы.

Папа отодвинул лейтенанта в сторону и приблизился к вору.

– Где сидел?

Тот ему что-то ответил. Папа выдернул у мужика из-под куртки все похищенное им белье, вырвал то, что тот зажимал в руках, и сказал:

– Уходи!

Тот стоял, глядя то на отца, то на двух бравых офицеров. Арина отодвинулась в сторону, и мужик, пятясь, вышел на улицу. Арина закрыла за ним калитку. Подавленные происшедшим, все стали отходить  к нашему крыльцу.

– Напрасно вы его так отпустили, дядя Зяма, – сказал вдруг Боря. – Вы не знаете, что бы он с вами сделал, если бы вы оказались с ним наедине. 

Я помню только, что был растерян. То, что произошло, доходило до меня потом еще несколько дней. Мама, видимо, почувствовала мое состояние. Она подошла ко мне, положила руку на голову и повела, но уже не к столу у тети Розы, а домой. А у меня в ушах стоял не этот крик: «Воры! Воры!». Я наяву слышал другой крик: «Карапчук! Карапчук!». Означало это то же самое, но звучало не здесь, в Гомеле, во дворе дома на улице Рогачевской, 14, а на окраине Ленинабада, на узенькой улочке, упирающейся в широкий, наполненный какой-то мутной водой арык.

Тогда стояла душная ночь. Мы с мамой и бабушками спали во дворе под спасающим нас от насекомых марлевым пологом. Под располагающимся рядом другим таким же пологом спали тетя Роза, дядя Соломон и их дочка Ася. И вдруг на улице кто-то истошно закричал: «Карапчук! Карапчук!». В ту ночь в глиняной стене нашей халупы злоумышленники сделали большую дыру и вынесли многое из вывезенного нами из Гомеля скарба. 

 

1

Есть в жизни каждого человека тот, сравнительно небольшой период жизни, когда он еще находится в счастливом неведении о сути и неизвестных подробностях бурной жизни окружающего его человеческого сообщества. Когда он окружен всеобщим вниманием, лаской и обеспечен всем необходимым для жизни. Когда все близкие ему люди  провожают каждый его шаг  восхищенными взглядами. Когда те, кого он называет папой и мамой, берут его к себе в постель, укладывают между собой и разговаривают с ним, как со взрослым. Когда ему все доступно, потому что никто не смеет ему ни в чем отказать. Когда он спит в своей теплой кроватке, и взрослые в эти минуты не позволяют себе говорить громко, чтобы, не дай Бог, не разбудить его. Когда его окружают любимые игрушки, и ему всегда есть чем себя занять. Когда все кругом спокойны, и на лицах никого из них нет печати опасности и тревоги. К несчастью, именно этот период моей жизни пришелся на годы войны.  

Гомель немцы оккупировали только в конце августа сорок первого. Просто он оказался в стороне от направления их главного удара, который проходил по маршруту Брест – Минск – Смоленск – Москва. Это спасло нам жизнь. Во всяком случае, родители смогли сориентироваться в эти первые, самые суматошные и тревожные дни войны и решить, что им делать – бежать или не бежать. Сомнения в том, стоит ли поддаваться общей панике и спешить эвакуироваться, были. Отец в 1918 году уже пережил одну немецкую оккупацию, и тревоги относительно того, что эта будет иной, не такой, какой была двадцать с небольшим лет назад, не испытывал. Вот что он мне позднее рассказывал:

– Хорошо помню немцев, когда в Первую мировую они заняли наше местечко Погост, что находилось рядом с деревней Шатилки, которые сейчас превратились в город Солигорск. Семья Корищей была большая. Жили мы довольно тесно, но все равно к нам на постой вселился немецкий офицер. Это был веселый человек. Мне тогда было четыре года, и он подкармливал меня сладостями, играл со мной и, помню, даже носил меня на плечах. Немцы защищали нас от польских погромов, которые случались весьма регулярно и в годы той войны.

Так что, в сорок первом году у отца и мысли не было, что в войне принимают участие «совсем не те немцы».

Бабушка моя, папина мама, Рохл-Лея, была первой из двенадцати детей в семье. Мой папа был у нее единственным ребенком, потому что ее муж, Самуил Басин, погиб в Первую мировую войну (тогда говорили – Первую империалистическую). У отца было одиннадцать дядей и тетей, причем самый младший из них, Меер, был его ровесником. Трое из них еще до Первой мировой эмигрировали в Америку, кое-кто уже при советской власти (в том числе и мой будущий отец) уехали учиться в большие города. Мендель (дядя Миша-старший) стал школьным педагогом в Ленинграде. Меер (дядя Миша-младший) учился в Минске, в  юридическом институте. Те, кто уехал из Погоста, остались живы. Те, кто остался, лежат сейчас в одной братской могиле. По некоторым подсчетам, которые папа и Меер сделали уже в конце 80-х годов, их было не менее 29-ти человек.

Меер тоже не успел выехать из Минска, оказался в гетто, но, как он сам рассказывал, однажды перелез через проволоку, которой было огорожено гетто, и бежал из города. Ему удалось добраться до Налибокской пущи и вступить в партизанский отряд знаменитого Шолома Зорина. После войны он уехал к Менделю, который был на пару лет старше его, и осел в Ленинграде. В 1990 г. Меер приезжал в Минск. Родители к тому времени уже десять лет как перебрались ко мне из Гомеля, и они с отцом поехали в Погост. Побывали на братской могиле жертв Холокоста, поговорили с местными жителями. Там еще были старики, которые помнили Корищей. Они рассказывали, как убивали евреев, которые не смогли бы уехать, даже если бы захотели: немцы заняли город буквально на третий день войны.

Мне летом 1941 года было только два с половиной года, и события военной поры сохранились в памяти лишь небольшими фрагментами. Родители потом не так уж много об этом рассказывали, да и я, честно говоря, не слишком интересовался, о чем сегодня очень сожалею. Однако рассказ отца о том, почему наша семья не сразу уехала из Гомеля на восток, я запомнил хорошо.

Отец, Зиновий Самуилович Басин, работал в Гомельском областном отделе здравоохранения инженером. Он вместе с мамой учился до войны в Минском строительном техникуме, и когда они полюбили друг друга, то поехали работать в Гомель, где тогда находился ее отец, дедушка Яков. Дедушка не дожил до моего рождения, и именно его имя получил я. Мама стала работать прорабом на строительствах. Кстати, именно она в 1936 году сдавала «под ключ» новое четырехэтажное здание нашей школы ее будущему директору по фамилии Гайманов. После войны Гайманов опять возглавил педагогический персонал школы, и все десять лет учебы я провел при его директорстве. Папа уже до войны строил больницы, поликлиники, женские и детские консультации, роддома, дома ребенка, ясли и другие учреждения здравоохранения во всей Гомельской области. Этим же он занимался, и вернувшись с войны.

Отец вошел в семью моей мамы в 1937 году. Мы жили в маленьком доме на улице Рогачевской. С нами жили две мои бабушки: мать отца и мачеха мамы – родная мама ее умерла от испанки в годы гражданской войны, а отец, Яков, работал механиком на деревообрабатывающем комбинате в районе гомельского вокзала. Тогда этот район назывался Горелым Болотом. Дедушка умер от чахотки в 1936 году, и мама потом, в течение долгих лет, очень волновалась за меня, если я заболевал. В те годы туберкулез считался наследственным заболеванием, поэтому у нее были все основания за меня беспокоиться. 

В этот дом дедушка вселился в 1929 году, сбежав с тремя дочерьми из голодной Вологды в более сытную Белоруссию. А в другой половине дома к этому времени жила еще одна еврейская семья, приехавшая из Рогачева,  –  сапожник Соломон (Шлойме) Аш с женой Розой и двумя детьми – Борей, 1925 года, и Асей, которая была на два года моложе брата. Вот так эти две семьи и провели вместе, не разлучаясь даже в войну, почти сорок лет, пока дом не снесли под застройку очередной «хрущевки». Жили очень дружно, во всем друг другу помогая. В доме даже была дверь, соединяющая обе половины дома. Еще фактически членом семьи была русская девушка Соня Шостак, сирота, которую наша семья приютила у себя, и та выполняла популярную в довоенные годы роль домработницы. С нами она была и в эвакуации.

2

Когда началась война, папе было уже двадцать шесть лет. У него была броня, и в его обязанности входила эвакуация детских домой и домов ребенка на восток. Как он сам потом рассказывал, первые недели войны в Гомеле было вполне спокойно, но уже было известно, что другие города подвергались бомбежкам, под которыми гибло огромное количество людей. Распространялись жуткие слухи, как целые города превращаются в груду развалин, как в пылающих деревянных халупах, вроде нашей, гибнут не успевшие выбраться на улицу целые семьи. И тогда они с мамой решили, что им надо как-то убраться из Гомеля, который тоже в один день может превратиться в руины и погрести под собой все население. Ничего плохого о немцах никто тогда не знал. В газетах о них ничего не писали такого, что могло бы людей насторожить. Война есть война, и если руководство страны решает оставить город неприятелю, а все население, естественно, эвакуировать невозможно, значит, и нашей семье придется разделить общую со всеми судьбу. Фактически, бежали мы не от наступающих немецких войск, а от бомбежек.

Немцы приближались к городу, и все ждали, что вот-вот начнется их наступление. Из города вывезли все предприятия, уехало все начальство. Было видно, как уходят потихоньку советские войска. И тут папа сделал почти невозможное. Он посадил две наших семьи в товарный вагон, в котором вывозили детей какого-то детского дома. Поезд уходил буквально под бомбежками. Софья Семеновна Азарх, бабушка со стороны мамы, рассказывала мне потом, что ребенок я был очень капризный, часто болел, плохо ел, и со мной было много хлопот. Для меня и сегодня остается большой проблемой понять, чем меня в этих жутких условиях товарного вагона кормили, если я до сих пор весьма переборчив в еде. Скорее всего, спасло то, что мы ехали вместе с детским домом, для которого все же пытались создавать хоть какие-то условия для выживания. 

Бабушка рассказывала, как я в вагоне тяжело переболел воспалением легких и чудом остался жив. Деталь: на горшок я садился только с рук бабуси, поэтому этот предмет у нее был постоянно привязан к поясу. А кроме того, когда объявляли воздушную тревогу и все бросались из вагонов в заросли у железнодорожного полотна, только бабуся имела право нести меня на руках, иначе я устраивал скандал. А когда начинали сыпаться бомбы, она падала на землю и прикрывала меня своим телом. На станциях вся семья бежала к заветному крану с надписью «кипяток», чтобы в теплушке был хоть какой-то запас питьевой воды. Так мы и пересекли всю страну. Из узбекского Ташкента нас перевезли в таджикский Ленинабад на грузовиках.

Маленький глинобитный домик на перекрестке двух немощеных улиц, в который нас поселили, я визуально помню до сих пор. А рядом протекал арык, в котором я однажды чуть не утонул, свалившись по неосторожности. Помню невероятную жару, когда находиться в доме было невозможно. Вся жизнь проходила на маленьком дворике под тенью большого дерева. Здесь стояли стол и несколько табуреток, а в углу была жаровня, для подтопки которой вся семья собирала по улицам козьи «лепешки». Ночью там же, во дворике, и спали на специальных лежанках, сверху накрытых марлевой занавесью. Комаров боялись панически. Многие, в том числе и я, переболели тогда малярией.

Жара была жуткая, и я до сих пор не могу понять, как это таджики при этом ходили в стеганых, с ватной подкладкой, халатах и огромных меховых шапках. Лица женщин были скрыты паранджой, видны были только глаза. Как-то я раз по какому-то случаю попал в чайхану. Там таджики, одни мужчины, сидели на полу, за низким огромным столом. Стол был накрыт толстенным ковром, под которым находились тлеющие угли. Сидящие за столом в таких вот халатах и шапках спустили туда ноги, накрытые пологом этого самого ковра. И при этом они еще пили из пиал горячий, дымящийся чай.

Вскоре после приезда папу мобилизовали, и он оказался на фронте. Сначала был связистом и бегал с катушкой проводов, обеспечивая телефонную связь между подразделениями. Но потом пошел к начальнику штаба полка и сказал, что он – инженер-строитель и мог бы приносить больше пользы. Его взяли в штаб. Он очень хорошо себя зарекомендовал как штабной работник и вскоре оказался в разведотделе штаба армии Рокоссовского, отвечая за все вопросы, связанные с фортификационными сооружениями. К примеру, когда готовилось наступление, он по материалам аэрофотосъемок готовил макеты немецких оборонительных редутов. Войну он закончил под Кенигсбергом.

 

3

В Ленинабаде все, кроме бабушек, устроились на работу. Соломон по специальности – сапожником. Маму взяли на какой-то военный склад учетчицей. Уехавшая с нами сестра бабы Леи (Рохл-Леи) Вита, приходившаяся тетей моему папе, но моложе его на год, работала на стеклозаводе и часто приносила мне какие-то игрушки из стекла. Особенно я дорожил стеклянной палочкой с красивой цветной причудливо изогнутой ручкой. Тетя Роза стала поваром в воинской части.

Не миновала потерь и наша семья. С Витой приехала ее маленькая дочка Бетя. Она была меньше меня. Муж у Виты, призванный в первые же дни войны, пропал без вести. Я еще помнил Бетю, как она бегала по детской кроватке и смеялась. Но уже в Ленинабаде она умерла. Я же остался в доме самым маленьким и пользовался всеобщей любовью и заботой. Время было голодное, и чтобы «Яничка» всегда был накормлен, тетя Роза подбирала в столовой, где она работала, какие-то съедобные куски, прятала их на себе, между грудями, и так выносила за пределы воинской части. Для этой цели она даже сшила себе специальный лифчик.

Как рассказывала потом мама, таджики приняли эвакуантов не очень дружелюбно. Они не определяли, кто какой национальности, и всех приехавших из европейской части Союза называли одинаково: «собаки». Но общая опасность, общее участие мужей и детей на войне сплотили людей. Таджики активно помогали приехавшим выжить в этих непривычных для них условиях. Я как-то незаметно стал хорошо говорить по-таджикски, и родные частенько брали меня для встреч с местными в качестве переводчика. До сих пор помню, как были изумлены мои близкие, когда я, переводя какой-то разговор, даже вспомнил, как по-таджикски будет мясорубка.

Мама была очень красивой женщиной, и местные часто присылали делегации, пытаясь ее сосватать какому-нибудь богатому таджику. То, что у нее уже есть муж и даже ребенок, никого  не смущало. «Когда он приедет, мы ее спрячем, и он ее не найдет», –  говорили они, хотя в глубине души, скорее всего, думали, что с войны вообще не возвращаются. О том, что у таджиков готовится какой-то очередной национальный праздник – той, было известно заранее. Маму почти всегда приглашали на эти торжества. Я всегда ходил заранее в тот двор, где предстоит праздник, и каждый раз изумлялся тому, как на костре в огромном чане готовится плов. Маму почему-то всегда сажали возле юбиляра. Рассказывала она об этом потом с юмором.

– Все было очень хорошо и очень вкусно, но когда хозяин  в знак огромного уважения ко мне начинал мне вкладывать давно не мытыми руками плов в рот, мне становилось плохо. В эти моменты у меня была одна мысль: как сделать так, чтобы не было рвоты.

Это была национальная традиция, и отказ от этой процедуры хозяева расценили бы как величайшее оскорбление.

 «Женихи» ходили и за юной дочерью тети Розы, красавицей Асей. Получая очередной отказ, они приступали к угрозам и начинали нам бить окна. А тут в нашу мазанку поселилась еще семья родной сестры тети Розы из Рогачева – Хаи-Соры. Скученность была жуткая. Появилась в этом сообществе еще и дочь Хаи-Соры Биба, тоже красавица. Так у нас оказалась еще одна «невеста», и соответственно, увеличилось и число ухажеров. Девушки бегали в кино и дома рассказывали потом содержание фильмов.

Я просился хоть раз взять меня с собой. Наконец, это произошло. Вокруг картины был какой-то ажиотаж, и в кино взяли даже бабушек. Дело было поздно вечером. Точнее, ночью. «Кинотеатром» называлась часть какой-то площади, огороженная забором. Внутри стояли скамейки. Я сидел у кого-то на коленях. На экране стреляли. Я был в восторге. И я запомнил даже, как назывался этот первый в моей жизни фильм – «Два бойца».

Хая-Сора успела сбежать из Рогачева куда-то на Урал. Она писала сестре Розе какие-то жуткие письма о том, как им там плохо, как они голодают, и прочее. Тетя Роза зачитывала нам все эти письма, и тогда семейный совет решил: Хаю-Сору надо спасать и вызывать ее с Бибой сюда, в Ленинабад. Когда та приехала и машину с вещами стали разгружать, всем стало плохо. И дело не в том, что в наш маленький глинобитный домик вселялись новые жильцы с большим количеством вещей. Как потом говорила моя мама, Хая-Сора, даже продавая по одной-две вещи в неделю, могла пережить со своей семьей не только эту войну, но и следующую, так что все ее стенания были элементарным шантажом. Конечно, замечательно, что в этой трагической обстановке обе сестры оказались под одной крышей, но этот случай так и остался в моей памяти как пример невероятной жадности. Мне, мальчишке, вслед за взрослыми было все это противно, и когда старуха пыталась меня погладить по головке, я вырывался  и кричал: «Хайсора нет!».

Борю, сына тети Розы, тоже призвали в армию. Он был физически сильным и попал в разведку. Был ранен, правда, в пятку, что было поводом для дружеских шуток и Бориной самоиронии. Папа часто писал с фронта. Он понимал, что все письма просматриваются цензурой, и поэтому у них с мамой была предварительная договоренность: чтобы та хотя бы ориентировочно знала, где он сейчас находится, он делал ей прозрачные намеки. Например, если он писал, что вечерами слушает пение соловьев, та понимала, что соловьи у нас, как правило, курские. Значит, он на Курской дуге. А если он писал, что пьет вечерами с друзьями по службе чай из самовара, значит, он где-то в центральной части страны, где делаются тульские самовары.

 

4

За моей мамой уже тогда закрепилось прозвище «маленькая мама», по фильму с таким названием, где роль этой самой «маленькой мамы» играла Франческа Гааль. Мама действительно была маленького роста, и я потом уже понял, отчего я сам, что называется, не вышел ростом. Маме все симпатизировали, и, когда я однажды куда-то исчез и меня не могли найти, на ноги поднялся весь поселок. Я в каком-то углу огромного сада моей таджикской подружки Тутышки заигрался и забыл о времени. А так как однажды я уже упал в арык и чуть не захлебнулся, все решили, что история повторяется. В общем, переполох поднялся огромный. Весь арык облазили, прощупывая под водой каждый уголок.

Все, что происходило во взрослом мире, меня не касалось, да и мама всячески оберегала меня от того, чего мне не следовало знать. Поэтому если осталось что-то в памяти, то только чисто детские впечатления. Как-то один из наших таджикских соседей дал мне подержать за веревку козу. «Смотри, чтоб не ушла!» – строго приказал хозяин. Я и стал «смотреть». Пока коза глодала какие-то побеги, все было хорошо. Но потом ей понадобилось куда-то пойти, а я стал ее удерживать. Коза оказалась сильнее и потащила меня за собой. Я стал упираться и в конце концов упал. Коза продолжала меня тащить. Видимо, я закричал, потому что в калитке вдруг показалась вся наша семья. Раздался крик: «Брось веревку!». Но как я мог обмануть доверие хозяина этого упрямого животного?! Я не отпускал веревку, и мне потом еще долго лечили мой кровоточащий живот.

Еще один эпизод нашей ленинабадской одиссеи. Я пришел к Тутышке. Большой двор. У дома – огромный пес. Я зову девочку, и последнее, что я помню, – бегущую на меня собаку. Когда я пришел в себя, первое, что я увидел, это мое изображение в зеркале, висящем на стене. Женщина в военной форме – военврач – держит меня на руках. Лицо мое забинтовано – торчат только глаза и нос. К моей рубашке прикреплены медали. Это ее медали, снятые с гимнастерки. Слышу ее голос: «Видишь, и ты теперь – герой!». Этот «герой» тогда едва не потерял правый глаз. Шрам на скуле остался на всю жизнь. А еще я получил тогда двадцать или тридцать уколов в живот от бешенства. Собака, к счастью, оказалась здоровой, но чтобы убедиться в этом, надо было сохранить собаке жизнь и следить за ее поведением. Поэтому мама еще долго носила ей еду, потому что хозяин, доказывая маме свое уважение к ней, от собаки отказался и даже хотел ее пристрелить.

9 мая 1945 года я запомнил очень хорошо. Биба пошла на базар и взяла меня с собой. И там, на огромной площади, вдруг раздались крики: «Победа! Победа!». Люди стали обниматься, целоваться. Прошло некоторое время, и наша огромная семья стала собираться к отъезду. Однако все оказалось не так просто, и я хорошо помню, как нервничала мама, а вместе с ней тетя Роза и бабушки, когда пришлось ждать, пока из Гомеля придут какие-то документы. Но их все не было и не было. Потом документы пришли, и все стали увольняться со своих работ, но Соньку с военного завода не отпускали. Уже билеты на поезд с посадкой в Ташкенте куплены, а у нее все еще нет «открепления». И тогда семья решила, что Соньку надо просто украсть. Помню грузовик, в кузов которого мы поместили свои пожитки, сами уселись на них и отправились в путь. Сонька – с нами. Помню, как ее укрывали за бортом кузова какой-то накидкой, и проезжая мимо ее завода, все волновались, что машину остановят для какой-нибудь проверки документов. Но все обошлось.

Всю дорогу до Гомеля я пролежал на верхней полке, разглядывая пейзаж за окном, но в памяти остался только невероятно длинный мост через невероятно широкую Волгу. А в Гомеле нас ждали огромные неприятности: наш дом был занят. В обеих его половинах жили семьи полицаев – братьев Коваленко. Но дом был ЖАКТа, а у нас и у тети Розы были паспорта с довоенной пропиской. Нас вселили в одну маленькую комнатку на одной половине дома – мама, я, две бабушки, Вита и Сонька, Розу и Соломона с Асей – в одну такую же маленькую комнату на их половине. Остальные комнаты заняли семьи полицаев. Я подружился с их сыновьями моего возраста, и мы вместе играли в наши детские игры.

Братья пили беспробудно, видно, чувствовали, что им конец. А тут Боря пришел из армии. Начались драки между ним и братьями. Однажды я такую драку видел. Она случилась поздно вечером, когда все уже легли спать. Не всю драку, а только ее начало, пока мама не утащила меня на нашу половину дома. Боря сцепился с одним из братьев. Все кричали. Но надолго почему-то запомнилось, как Соломон бегал по дому в одних кальсонах. Одной рукой он удерживал кальсоны, чтобы они не свалились, а другой держал милицейский свисток, с которым ходил обычно на соседний Рогаческий рынок смотреть, кто, что и почем. Его свисток еще долго был слышен в нашей половине дома. Мама, успокаивая, гладила меня по голове. На своих кроватях, укутанные в одеяла, сидели бабушки и Сонька. Но через какое-то время братьев судили и расстреляли как предателей. Семьи их куда-то вывезли, и мы заняли всю площадь. Вскоре и папа демобилизовался.

От военного времени у меня остались на память два предмета: готовальня и шуба на собачьем меху. Готовальню мама привезла из Ленинабада. Начальник склада, где она работала, очень ей симпатизировал. Перед ее отъездом он завел ее на склад и сказал: «Бери, что хочешь!» Мама потом говорила, что она могла обогатиться и до конца в жизни ни в чем не нуждаться. Собственно, так поступали в те дни многие. Но она взяла одну готовальню: Зямка вернется, ему придется опять чертить, а где он возьмет готовальню? И еще она потом говорила, преподавая мне уроки жизни: «Я никогда никому и ни в чем не завидовала и никогда не брала больше, чем мне было положено. Так и твой папа. Для нас главное было – спать спокойно».

Готовальня папе и в самом деле очень пригодилась. В тяжелые послевоенные годы он брал работу домой и ночами готовил какие-то чертежи своих больниц и поликлиник. У него это называлось «халтурой». Впрочем, готовальня и мне пригодилась. В старших классах школы.

Шубу привез из армии папа. Он подобрал ее где-то в чьей-то пустой квартире. Серая, на желтом собачьем меху. Она и мне послужила. Когда я вырос, я носил ее – и в школе, и еще три года в институте, в Минске. Жил я с другом на квартире и нередко в зимние холода накрывался ею поверх одеяла. В семье шубу даже назвали «мамой». Конечно, она была уже страшной, но времена были сложные, с деньгами проблемы. А когда у меня впервые появилось настоящее зимнее пальто, шуба по-прежнему служила вторым одеялом. Выбросила ее на помойку уже моя жена. И только тогда я понял, что война, наконец, кончилась.  

 

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера