Владислав Резников

Краснодипломник. Новая жизнь. Санькины санки. Старые дедовы крылья. Рассказы

Foto3

 

Родился и живет в Белгороде. Пишет прозу. Произведения вошли в сборники: «Слово – Слову» (Белгород), «Берега России» (Москва), «Новые писатели» (2011, 2015), каталоги лучших произведений Форумов молодых писателей в Липках (2011, 2012); печатались в альманахе «Светоч» (Белгород), журналах: «Московский вестник» (Москва), «Роман-журнал XXI век» (Москва), «Луч» (Ижевск), «Вайнах» (Грозный), «Венский литератор» (Австрия), городских газетах Ангарска, Белгорода, Горно-Алтайска, Орла, газете «ХуЛи» (Россия), литературных интернет-журналах: «Ликбез», «ЛиTERRAтура», «Лексикон» (США), «Зарубежные задворки» (Германия), «Контрабанда», «Точка зрения», «Пролог», «Новая литература». Автор книг прозы: «Знаки пустоты» (Москва, 2015), «Нутрь» (Белгород, 2015). Участник Совещания молодых писателей СП Москвы (2016).

 

 

КРАСНОДИПЛОМНИК

Рассказ

 

В кухне паутиной висел густой дым, несмотря на то, что вытяжка гудела на полную. Костян прикурил сигарету, сощурился от дыма, выпустил его облачко изо рта, кинул в пепельницу сожженную спичку.

 – Так что, вот так, – сказал он.

 – Да, блин, – ответил Колян, сидевший напротив него за крошечным квадратным столом.

 Обменявшись этими многозначительными фразами, друзья некоторое время курили молча, глядя в задымленное пространство напротив. Потом, тщательно утопив свой окурок среди прочих, Колян взял переполненную пепельницу, встал, перевернул ее в мусорное ведро, точно ковш экскаватора, поставил на прежнее место на столе. Костян тут же сбил в нее новую шапочку пепла. Колян включил чайник.

 – И чё теперь? – спросил он друга.

 – Чё-чё? Думать надо, – сказал Костян и, немного подумав, добавил:

 – Наливай, давай.

 – Может, уже того? Хватит? – спросил Колян.

 – Давай еще по одной, а там посмотрим.

Друзья молча стукнулись рюмками, одновременно залпом выпили, запили минералкой, закусили. Кроме опустошенной на две трети литрухи и полторашки воды, на столе были нарезанные полбуханки хлеба, розовые кружочки вареной колбасы и желтые копченого сыра. Майонез и кетчуп, как полагается. Сигареты.

 Водка не брала. Костян был погружен в мысли о том, как ему выходить из ситуации, в которой он оказался, так и не поняв, как это могло с ним произойти. Если еще неделю назад ему бы сказали, что такое возможно, он бы попросту рассмеялся. Или не рассмеялся, но счел бы это даже не маловероятным, а невероятным. Но это произошло, от этого не уйти, и теперь смеяться не хотелось. В какой-то момент ему даже показалось, что все кончено, что все то, к чему он шел, вмиг перестало существовать, иметь какое-то значение. И лишь общение с Коляном на некоторые минуты отвлекало его от мыслей о пережитом поражении.

 – Ты это, – сказал Колян, – можешь сегодня у меня остаться.

 – Не знаю, – сказал Костян.

 – Чё не знаю? Куда ты с таким таблом, на ночь глядя?

 – Посмотрим.

 Вокруг левого глаза Костяна расплылся живописный фиолетовый бланш, раздувшаяся бровь нависла над сощуренным веком, как черная грозовая туча, готовая вот-вот с громом разразиться. Такой же опухшей была и верхняя губа, от которой по щеке расползались веселенькие синеватые разводы.

 Это была реакция отца. Узнав о том, что случилось, старик Костяна третий раз за всю жизнь поднял на него руку. Да так, что едва не переломал все ребра, которые дрожали и ныли под одеждой, и тоже приобрели окраску неестественных цветов.

 У Костянова отца, впрочем, и оба предыдущих раза пристрастного воспитания получалось отправлять взрослеющего, а потому и порой оступающегося на своем пути, Костяна на носилках в белое нутро скоропомощного рафика. Даром, что не на тот свет.

 Первый раз старик отлупцевал его в тринадцатилетнем возрасте, когда юный Костян, примерный семиклассник, отличник учебы, был пойман в подъезде со своим одноклассником, живущим по соседству, троечником Степашкой Мориным, с зажженными сигаретами, которые мальчики курили в затяг. Второй – когда он, уже будучи золотым медалистом в школе, был застукан с тем же Степаном в своей комнате, целующимся с ним взасос.

 Тогда-то и был зафиксирован высший предел воспитательных способностей Костянова родителя. С сиреной и мигалками юноша был доставлен в реанимацию, где пролежал растением почти месяц, пропустив и выпускной вечер, и последующий выезд с классом на курорт.

 – Слышь, Костян? Ну а эта чё, звезда твоя?

 – Надька?

 – Нет, ну эта…

 – Танька?

 – Да. Она чё?

 – Да ничё. Нормально все.

 – В смысле?

 – Тест ей купил. Даже два разных. Наверняка чтоб. Так отрицательные оба, не беременна ни фига. Так, мозги просто парила. Как обычно. Она любит это дело. И мне, и всем вообще.

 – Да не, я не об этом. Она чё, когда узнала?

 – Да чё она? – Костян отмахнулся. – Рожу сделала такую, как будто я кошку ее удавил, как минимум. Или послал прилюдно. Сказала, что между нами все кончено. И все. Ушла.

 – А ты чё?

– А чё я? Чё я сделаю? Я решил, что все кончено уже, когда тесты покупал. Устал с ней париться. А вообще… Вообще, теперь думать надо. Как, и чё, и когда. А домой точно лучше не возвращаться, по крайней мере, еще пару дней, – Костян пощупал свой покалеченный, стонущий и пульсирующий бок, поморщился, снова чиркнул спичкой, быстро размял двумя пальцами сигарету, прикурил. То же сделал Колян. От той же догорающей спички.

 – Так останешься?

 Костян закивал:

 – Только, смотри мне, без всяких там…

 – Да понял я, – сказал Колян, улыбнувшись, – я тебе матрас надую.

 Закипел чайник.

 – Тебе кофе?

 – Давай сперва водки.

 – Ну, давай, чтобы все наладилось.

 – Ну, давай.

 Друзья выпили, закусили сыром и колбасой, обильно сдобренными красно-белой смесью. Колян пальцем стер со стола жирную каплю майонеза, облизал палец, вытер его о штаны.

 – А Надька чё? – спросил он жующим ртом.

 – Надька? Да пошла она тоже, – ответил Костян жующим ртом.

 – Далеко пошла?

 – Позапрошлой ночью, ну… сразу после этого… на дансе в «Солдате» были.

 – И чё?

 – Колес с ней взяли. Точнее, я взял. С горя.

 – У Крюка?

 – Угу.

 – Розовых?

 – Не-а.

 – Ну, не красных же?!

 Костян закивал.

 – Красных?! Чё, правда?

 – Да, чё-то решил попробовать.

 – Ну, ты, блин, даешь! И как тебе?

 – Да мне ничего, нормально. Так дура эта не половинку, а сразу целую всосала. И все. Писец. Сперва, вроде, все зашибись, а потом в момент, смотрю, уже на полу корчится, изо рта пена пузырится, вся фигня. А люди, блин, уроды конченные, прутся, скачут вокруг нее. Как не затоптали там, не знаю. Я сам врубился не сразу, понял? Сколько смотрел на нее вот так, стоял, втыкал, не помню. Увезли, короче.

 – Чё, в скорую?

 – Да не, слава богу. Не в скорую. Ментов там еще не хватало. Куда следует, увезли, свои.

 – И как, жива?

 – Жива, блин, дура. Уже звонила сегодня, спрашивала, чё за колеса были, и брал где. Понравились, еще хочет, дура, и подружек свих накормить ими собирается.

 – Да, блин, писец. А красные дорогие?

 – Угу, дорогие. Пятьдесят евро штука.

 – Ни фига себе! Пятьдесят!

 – Угу. Причем за евро только выдает, гад. Даже баксами не берет.

 – А Надька это… уже знает? Говорил ей?

 – Нет еще.

 – Будешь?

 – Не знаю даже. Может, еще получится исправить.

 – Да все получится, не переживай. Давай, чтоб все получилось.

 Водку допили. Пепельница снова была полной оранжевых останков скуренных сигарет. Колян снова изобразил с ней ковш экскаватора, потом сделал кофе себе и другу. Кухня наполнилась густым кофейным ароматом.

 – Я ж это, Колян, Крюка тогда в хлам отметелил, – сказал Костян.

 – Да ты чё?!

 – Угу. Сам едва ноги унес из «Солдата», толпа набежала. Прибили б нафиг.

 – Ты, блин, даешь! И че теперь думаешь?

 – Да все уже, замяли, вроде. Я уже встречался с ним, извинялся. Пришлось рассказать ему. Он, вроде, понял. Посочувствовал. Мне тут на днях еще кубинцы второкурсники вкуснятины подкинут. Пришлось пообещать ему часть партии по спецтарифу. Вроде, замяли. Только ты это, не говори никому. Я обещал.

 – Про вкуснятину?

 – Про все. Вообще, про Крюка никому ничего не говори.

 Спать пошли глубокой ночью. Костян чувствовал себя совершенно трезвым. Только, встав с табуретки, пьяное тело закачалось и уперлось руками в стены, чтобы не покалечиться силой притяжения. Матрас не надували, легли вместе. Колян, как только его бритая голова коснулась подушки, сразу засопел, прижавшись к лучшему другу.

 Усталый и побитый, Костян тоже быстро уснул рядом с Коляном. Но даже его сны были пронизаны мыслями о том, как ему предстоит исправлять свою первую непрошенную четверку в зачетке, которая может запороть его красный университетский диплом.

 

 

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Рассказ

 

Кукушкин курил на крыльце и, умиляясь, наблюдал за котенком. Тот скакал по двору, точно маленький барашек. Серенький, полосатый, в белых носочках на всех четырех лапках, уже подросший, толстенький, веселый. Он появился во дворе несколько месяцев назад и сразу стал всеобщим любимцем.

 Его мама, худая и страшно нелюдимая черная кошка, окотилась, говорят, уже второй раз, только котят что-то не было видно. Говорят, лишь однажды кто-то видел их, троих черненьких, жалобно скулящих и ползущих за юркнувшей в подвал мамкой.

 А этот, озорной и шустрый, играет опавшими каштанами, вылупившимися из своей колючей скорлупы. Как солнечный зайчик, греет и радует глаз, поднимает настроение и улучшает общее состояние организма Кукушкина после нелегкой ночи.

 – Ишь ты, стервец! Весело ему, ты смотри!

 Тетя Галя, соседка из квартиры напротив, вышла из подъезда с ведром грязной воды и размашисто плеснула на цветочную клумбу под своими окнами.

 – Весь двор его кормит. То бабки с третьего подъезда несут ему, то дети, все подряд. Так он еще у мамки у своей все молоко высосал. А трое новых котят подохли с голоду. Сама двух на помойку снесла, в контейнеры покидала. Прям тут и валялись, под окнами. Мелкие совсем, с пол-ладошки. Третий, небось, в подвале сдох где-нибудь. Надо поискать пойти, а то еще вонять будет.

 

– Кукушкин, он помер, – сказала ему его беременная жена Лена, и после этих слов Кукушкин понял, что проснулся. Хотя спал он или нет, сказать было сложно. Накануне по случаю пятницы он задержался после работы с коллегами на пару-тройку бокалов пива, и какое состояние пришло на смену какому, тоже было непонятно.

 Зато, услышав эти слова, Кукушкин вдруг понял, что в этот самый момент определенный период его жизни завершен, и начался новый. Вот прямо сейчас, после слова «помер». И он сказал в ответ:

 – Да?

…еще не понимая, что это означает, и что означает его вопросительное «да?», но уверенно развивая странную мысль о том, что как будто что-то безвозвратно ушло, а что-то совершенно новое родилось и стало жить.

 Было почти четыре часа глубокой черной ночи, когда прозвучали слова его жены, а он ответил или спросил «да?» Сказав это слово, Кукушкин нехотя запустил мыслительный процесс на тему: «Что теперь делать?» Или этот мыслительный процесс запустился в его голове сам по себе, без участия Кукушкина. Автоматом.

 Он стал думать, что сейчас встанет, пойдет на помойку, по пути заглянет в холодильник, там еще оставалось пиво, на улице не должно быть сильно холодно, но в одной футболке, должно быть, прохладно, он сделает глотка три сразу из горлышка, а потом, возвращаясь с помойки, еще покурит на лавочке у подъезда.

 Бутылку надо будет поставить так, чтобы она, пожелав проскочить между досок, не опрокинулась. А лучше облокотить ее о спинку скамейки. И после нескольких глотков пива мыслительный процесс: «Что делать?» – должен остановиться, придя к ответу: «Ничего», – и этим успокоив Кукушкина.

 В конце концов, не случилось ничего из ряда вон, он ничего такого не сделал, и от него ничего такого не зависело, все шло своим нормальным чередом, он не вмешался ни в какой из природных процессов и ничего не испортил. Можно было, конечно, сказать банальное «хотелось, как лучше, но получилось, как всегда», но это было бы не вполне уместно.

 Да хотел, да, вмешался, да, не позволил, да, принес, да, хотел помочь… Но… Да, не получилось… Что ж теперь? В конце концов, не он его убил, а наоборот, сделал все, что от него зависело…

 Лена включила свет. И тут радостное:

 – Ой, нет! Живой!

 Мир стал рушиться…

 …на помойку, значит, не идти…

 …но пива-то надо сейчас по любому…

 И стал собираться новый, другой мир, в котором он смог, в котором он сумел, он спас маленькую жизнь… и снова сказал или спросил:

 – Да?

 – Да, головку поднял! Смотри!

 Тут уже и сам Кукушкин, наконец, поднял голову с подушки, посмотрел время, оказалось четыре поздних часа ночи, и проснулся окончательно. Лена побежала в ванную менять пластиковые полторашки, выполнявшие роль грелок. Выливать остывшую воду и набирать теплую.

 Врач сказала, что его надо согреть и сделала какой-то го-ме-о-па-ти-чес-кий укол. Кукушкин наблюдал за процессом, сморщившись и затвердев, как скорлупа грецкого ореха, напрягшись так, точно укол кололи ему самому. Ему показалось, что огромная игла вот-вот проткнет бедного котенка насквозь, и подумал, как же ему, неверное, больно от этого протыкания и проникновения холодного стального жала, от которого он просто обязан был мгновенно испустить дух.

 Но котенок, в отличие от самого Кукушкина, никак не отреагировал, как не реагировал и на белую шапку сметаны на пальце, поднесенную к носику, и на ароматный кубик докторской колбасы, поднесенный туда же – явный признак желающего помереть животного.

 Трудно сказать, но Кукушкин не представлял, каково это – чувствовать и знать, что у тебя на руках умирает беззащитное животное, маленький живой организм тихо и смиренно перестает быть живым. Перестает быть шевелящимся. Но самое главное – перестает быть теплым. Ему почти чувствовался холод внутри маленьких мягких ребрышек, обхваченных его ладонью, чувствовалось едва ли не полное отсутствие жизни, как будто котенок ее выдохнул и замер на этом выдохе. И не вдохнул, и так остался.

 И, надо сказать, Кукушкин почти спокойно к этому отнесся, воспринял как данность, как то, что должно случиться независимо от его воли. Как будто его жизнь и жизнь этого котенка, даже не успевшая толком начаться, это были две параллельные прямые, которые – ты себе, я себе – не должны пересечься и существуют в разных мирах. Он в своем: ходит на работу, напивается вечерами по пятницам и ждет рождения ребенка, а котенок в своем: молчаливо помирает у подъезда пятиэтажного дома, брошенный матерью, черный комок, который вообще непонятно, как разглядел пьяный Кукушкин в обманчивых сумерках, в кисломолочном свете фонаря.

 Только, видно, эти параллельные прямые чертил школьник-двоечник или просто чертили коряво, без линейки, так, что прямые все же пересеклись в одной точке, и он вышел курить на крыльцо. Недавно чего-то закурил снова после годичного перерыва. Затем, чтобы вот так вот выйти на крыльцо и подобрать ослабленного от голода и холода котенка. Но зачем же тогда… зачем же тогда ему было суждено сегодня помереть?

 Смотрит, лежит. В паре метров от крыльца. Сперва и не понял, что это там такое черное, подумал, что носок у кого-то с балкона спикировал. Посмотрел еще – нет, зашевелилось что-то. Присмотрелся получше – котенок. Ну, хорошо, пусть лежит себе. А потом, хоп, смотрит, а он лежит и лежит. Вроде и не спит – голова шевелится, водит мордой в разные стороны, но не двигается. Не, ну как же, думал Кукушкин. Не шевелится, значит, не хочет, значит ему так надо, и так должно быть. Это же котенок, значит, кошка, а кошки знают, что им делать, а чего нет.

 Сразу возникла мысль – вот, сейчас если взять, то это ж надо будет оставлять, а там же ребенок скоро, а животное ему нежелательно, антисанитария и все такое. Не, ну взять и просто подкормить чуток – что в этом плохого? И решил взять. Жена не выгонит, сама такая – до всяких зверей добрая.

 Стрельнув окурком, подошел, присел, осторожно погладил, касаясь одними пальцами, поднял, положил на ладонь. Лежит. Даже глаза закрыты, наверное, еще и не видели света белого. Только носик черный вверх подергивает, словно воздух ловит, и все ему мало, не хватает воздуха. Почему-то не приходило Кукушкину в голову, что может все вот так вот, вдруг, взять, да и случиться.

 Лена сразу стала звонить всем, кто знает, как звонить ветеринару, стала копаться в интернете, нашла номер, вызов – тысяча рублей, сказала: «Ну что, нам этой тысячи сраной жалко? А, Кукушкин?» – и стала звонить.

 – Алло! Девушка, здравствуйте! У нас тут котенок, совсем маленький, еле дышит, нет, возле подъезда нашли. Вы можете что-нибудь… Когда? Да, хорошо, спасибо, мы ждем.

 Приехали быстро, уехали и даже денег не взяли. Только этот укол воткнули, сказали, что вряд ли до утра дотянет. Когда спросили у врача, что с ним, сказали, что истощение, да и пролежал на земле долго, перемерз.

 Нашли коробку, наложили грелок – полторашек из-под минералки, наполненных теплой водой, мягко постелили разных платков пушистых, как сам котенок, поместили животное в это только что сооруженное самое теплое место в квартире.

 Еще, конечно, не утро, а только четыре ночи, но до него всего-то два часа. Шесть – уже считается, что утро. Не говорится же шесть ночи, а говорится шесть утра. Выходит, ошибались ветеринары – дотянет. И, возможно, не только до утра.

 – Пойду, молока нагрею, попробуем со шприца попоить.

 Лена принесла полчашки теплого молока, набрала немного в шприц.

 – Давай, бери его.

 Кукушкин взял котенка на ладонь, снова аккуратно обхватил пальцами, чувствуя каждое мягкое ребрышко под нежной шерсткой. Жизни в зверьке было не больше, чем в носке, с которым Кукушкин его спутал.

 – Слушай, он что-то совсем никакой.

 – Ничего, давай, приподними его чуть вертикально.

 Лена осторожно вставила кончик шприца в бессильно приоткрытый рот котенка, чуть-чуть надавила на поршень, отправив туда несколько капель молока. Молоко немедленно вылилось на ладонь Кукушкину.

 – Что? Все вышло?

 Кукушкин пожал плечами.

  А котенок, который, как казалось, старался держать головку, кивнул утвердительно, опустил мордочку, уткнувшись носом в палец. И тут Кукушкин понял, что это всё. Котенок не дышал.

 Глаза его жены мгновенно покраснели и наполнились слезами, она прикрыла рот ладошкой и сквозь пальцы каким-то сдавленным, не своим голосом пропищала:

 – Умер, да?

 Но было и так понятно. Вместо ответа Кукушкин стал делать котенку искусственное дыхание рот в рот, нисколько не предвидя возможного положительного результата, но ясно понимая, что это бесполезно, и жизнь в это маленькое существо ему не вдохнуть.

 Так-то Кукушкин не был паникером. Но, честно сказать, опасался этого момента.  Опасался, как чего-то нового, неизвестного и нехорошего. Момента, когда они, и в первую очередь он, окажутся беспомощными перед возникшей ситуацией.

 Он не знал, как поведет себя и как надо себя вести, но понимал и готовился к тому, что сейчас это станет известно. Главное – не допустить слез.

 – Ну, ну, не надо. Не плачь. Мы сделали все, что могли.

 – Мы ничего не сделали!

 – Так, а ну успокойся! Тебе нельзя!

 Лена посмотрела жалобно и заплаканно:

 – Давай его хоть в тряпочку какую-нибудь завернем.

 Кукушкин отыскал в шкафу старый носок, родной брат которого уже давно был объявлен в розыск и числился пропавшим без вести.

 – Поможешь мне?

 Они аккуратно, придерживая и поправляя хвостик и лапки, точно могли причинить котенку вред, погрузили его в носок.

 – Сейчас, погоди минутку, – сказала Лена, выскочила из комнаты и вернулась с коробочкой от своего смартфона, – на, вот, еще вот это.

 Кукушкин вынес котенка в носке и коробочке на мусорку, возле которой была собрана большая куча сухих листьев, нарочно погрузил коробку поглубже, присыпал листьями сверху и зачем-то вслух сказал:

 – Спи спокойно.

 На душе была только какая-то серая и твердая пустота. Такая, как пустые бетонные стены и холодный бетонный пол в новой квартире под самоотделку. Такая, как серая асфальтовая дорожка от мусорки до подъезда, как холодное крыльцо, как молчаливые ступени в подъезде. Но эта пустота осталась за дверью, сменившись уютным светом и теплом, когда он вернулся домой.

 В прихожей встречала Лена. Ладони держала на животе, который только-только начинал округляться. Лицо было заплаканным, но выражало удивление и какое-то странное любопытство. Кукушкин замер.

 -Ты чего?

 – Он шевельнулся!

 Он еще не успел сообразить, о чем она, а она рассмеялась:

 – Он пинается ногами, иди, потрогай, Кукушкин!

 

 

САНЬКИНЫ САНКИ

Рассказ

 

От самого подъезда через весь двор наискосок в горочку тянется узкая тропка. По ней ходят все: на работу, в универмаг, на рынок, на почтамт – вверх, а возвращаются – вниз. Скоро эта горочка будет заснеженной, залитой льдом и заполненной галдящей детворой, а тропка исчезнет до весны, когда первая трава начнет несмело очерчивать ее контур. Но пока зима, придется в обход по дорожке вдоль подъездов ходить осторожно, чтобы не быть сбитым маленьким веселым вихрем, неудержимым, каким много лет назад кому-то казался я сам.

В моем дворе горка покатая и некрутая. Для получения настоящих острых ощущений мы пацанами бегали в соседний двор, где уклон, казалось, не меньше сорока пяти градусов, и разгон получался что надо. Катались и на санках, и на «тарелках», стоя на ногах, лежа головой вперед на животе, лежа головой назад, подобно спортсмену санного спорта, ныряя вниз щучкой, сидя на картонках и просто на пятой точке.

Но не на той, крутой горке, а именно на этой, покатой, мне первый раз в жизни выбили зуб. Передний центральный резец. Правый. Всего я лишался этого зуба трижды. И каждый раз – вдрызг! – целиком и навылет.

Был чудесный зимний вечер. Новогодние каникулы, выходной день или какой, уже не вспомню. Шумная толпа мальчишек на горке постепенно редела. Кого-то родители зазывали с крыльца подъезда, кого-то прямо из окон под предлогом ужина или что уже поздно, кто-то сам понимал, что пора уже идти отдыхать. Все ж задора в детской душе много больше, чем сил в юном организме.

В итоге на горке остались только я и Санька Румянич из четвертого подъезда с пятого этажа – двое, кого не позвали домой, и у кого до сих пор не сработал внутренний сигнал, что пора закругляться. Мама моя сегодня задерживалась на работе, а бабушка с дедушкой читали, наверное, свои газеты и просто про меня просто забыли. У Саньки, должно быть, тоже мама задерживалась, а папа читал газету или увлекся телепередачей…

Но вот, скатившись по последнему разу, едва ли не одновременно мы сказали: «Ну, пойдем? Пойдем!», – рассмеялись тому, что у дурачков мысли сходятся, и пошли в свой двор.

Два заснеженных маленьких человека с горячими розовыми яблоками на щеках и потными волосами в растрепанных ушанках. Умотанные подъемами в горку, но радостные от скоростных спусков, перехватывающих дыхание. Я шел с пустыми руками и улыбался, чуть ли не в голос, громко выдыхая струи воздуха клубящиеся на морозе и вылетающие на целый метр. Санька в своем клетчатом пальтишке с одним целым и одним надорванным, торчащим вверх погоном, и болтающейся на соплях верхней пуговицей, тянул на веревочке санки и тоже улыбался. Как два распряженных разгоряченных молодых коника, вволю наскакавшихся по снежным долам, мы возвращались на ночлег в свои теплые стойлища.

Напоследок решили все же еще разок скатиться с нашей, некрутой горочки. Я разбежался и, нырнув щучкой, съехал вниз на животе по невидимой, но все же существующей тропинке, обратившейся на зиму широкополосной трассой для санного спорта. Еще потом прокатился несколько метров колбаской, пока мягко не ткнулся в заборчик, что тянулся вдоль дома, ограждая крошечный палисадник. Так и лежал довольный, чуть живой, без сил и рассматривал звезды на млечном пути.

Я не слышал, что кричал мне Санька. И не помню, кричал ли вообще, но, повернувшись на бок, лицом к горке, тут же и получил. Одним полозом его санки въехали точно в мой раззявленный радостной улыбкой рот.

Боль была очень непонятной. Боль всегда очень непонятная, когда наступает внезапно, когда не подозреваешь, что прямо сейчас вдруг может стать больно. В эти моменты не знаешь, что делать: то ли начинать истошно кричать, еще не представляя – от боли или страха от незнания – уже «сáмо больно» или будет еще больнее, то ли затаиться и не дышать, потому что пока все же терпимо, но набегут люди и всё увидят…

Тогда я вообще сразу и не понял, что случилось – так и замер, снова откатившись на спину и лежа с раскрытым ртом.

Лампа тусклого фонаря, что был на столбе неподалеку, вдруг вспыхнула, рассыпалась вдребезги на множество ярчайших искр, и они плясали передо мной, и казалось, что ожил млечный путь. Искры так славно мерцали, величаво перемещались по какой-то замысловатой округлой траектории, что мне хотелось подольше вот так лежать и наблюдать их небесный танец, проследить, что будет дальше, как поведут себя искры или звезды, куда они поплывут.

Это было чрезвычайно важно!

И, наверное, могло продолжаться бесконечно, если бы не послышались отдаленные всхлипы. Я отвлекся на слух, и искры фонаря снова стали собираться в цельный бледно светящийся шар, а звезды на млечном пути, нехотя, возвращались на свои места и замирали там. Что-то теплое лениво перетекало у меня внутри рта, я захлебнулся на вдохе и от этого с кашлем и бульканьем в горле сел и подскочил на ноги. Плюнул щедрой порцией крови, которая застыла на заледенелом снегу темным отпечатком размером с шоколадную медаль.

В центре этого отпечатка, как свечка в торте, торчал мой зуб. Я сразу понял, что это зуб, даже вопроса: «Что это такое?» не возникло. Я просто это знал. Но лишь после того, как увидел свой зуб на снегу в этом кровавом медальоне, в голове и разразилась боль. Стремительная, режущая, как будто по образовавшейся дырке в ряду зубов продолжали возить чем-то, вроде настоящего железного напильника. И еще так легонько, но невыносимо по напильнику поддалбливали молоточком.

Прежде, чем понял, что это Санька подвывает рядом, сидя на своих санках, я метнулся по сторонам в поисках рыхлого снега. Как назло, он везде был утоптан, укатан, точно асфальт катком. Наконец, отыскав сугроб, упал на колени, опустил в него лицо, как зверь в водоем, чтобы напиться. Простоял так, пока не заледенело лицо, и в плечо стал тыкаться Санька.

– Радька, Радька, извини меня, я не специально. Я кричал тебе, а ты не слышал. Санки сами на тебя поехали, я не смог, не успел их развернуть. Радька, я не хотел, извини меня. Тебе сильно больно?

Я вынул лицо из снега, обратил его к Саньке, и тот зарыдал еще безутешнее.

Санька Румянич, который заводила, который лучше всех кидал ножички и играл в кораблики. Санька – первый задира и забияка нашего двора, слёз которого не видел никто и никогда, стоял и рыдал передо мной, как девчонка. Словно это не в меня, а в него санки въехали. Словно он испытывал мою боль, которая оказалась вполне терпимой и не смертельной.

Но куда уж было мне? Это зрелище так растрогало, что я сам не удержался и разревелся. Не от кровавого натюрморта с моим отлетевшим зубом и не от боли, которая стукала пульсом в десне и сотрясала голову неутихающими толчками, будто санки продолжали потихоньку, но снова и снова въезжать мне в лицо. А от вида плачущего Саньки Румянича.

– Не плачь, Радька! – еще громче заныл Санька.

– И …ы не …лачь, Санька! – застонал я, теряя звуки в словах, а «Санька» прозвучало как «Фанька».

– У меня папка пьяный дома, водку пьет, – проскулил Санька-Фанька, всхлипывая и через силу справляясь с голосом, – он убьет меня, если узнает, что это я. Он мамку бьет, мамка плачет, она уже все ножи от него попрятала. Боится, зарежет.

– Я …ыкому …э фкаву, Фанька, тефтно.

Не знаю, разобрал ли Санька что-то в каше напутанных звуков или нет. Но я сказал это и по-братски прижал к его себе, крепко, но осторожно, чтобы не перепачкать. Он в ответ тоже вцепился в меня, как в самое ценное сокровище.

В эту минуту для меня не было дороже человека, чем этот, хулиганистый, но сейчас такой обычный, беззащитный и беспомощный мальчуган в клетчатом пальто с надорванным погоном и верхней пуговицей, висевшей на соплях. Никакой не задира, а обычный, такой же, как и я, мальчик, с которым мы вполне могли быть лучшими друзьями. Мальчик, которому страшно идти домой потому, что там пьяный папка бьет его маму.

Я тогда мог только это услышать, но не мог понять его чувств и его страха.  Ведь у меня папка не пил и никогда не бил маму. И она не боялась, что он ее зарежет. Я вообще своего папку ни разу в жизни не видел. Только знал его имя, и что мне от него досталась фамилия Ненужный.

– Спасибо, Радик, ты самый настоящий друг! Ты иди домой, наверное, а то у тебя это… – Санька поводил рукой перед своим лицом, – а я похожу тут пока. Мамка потом выйдет, позовет меня, когда папка пойдет спать.

А я чувствовал, как у меня под носом все набухло, как будто под губой выросла еще одна, живая, пульсирующая, проросла внутрь и заняла половину рта, и я пошел домой.

Дома бабушка с дедушкой охали и ахали, но сильно не ругали в виду моего и без их ругани жалкого положения. В тот вечер еще несколько раз я осторожно, с выключенным светом отодвигал занавески на кухне и смотрел на двор. Там под фонарем печально ходил, пиная снег, Санька Румянич, волоча, как усталого щенка за поводок, свои санки. Вот он медленно забрался на горку, вот так же медленно скатился. А потом схватил санки и быстро побежал к своему подъезду. Наверное, пьяный папка уснул, и позвала мама.

Зуб мой, конечно, вылетел не с корнем, а отломался в том месте, где вылазил из десны. Потом его, конечно, нарастили так, что было не отличить. Но в разные годы по разным причинам он снова вылетал столь же лихо, точно от санькиных санок, катившихся, как по рельсам, по той тропке, что в зиму пряталась под снег и лед, а весной проглядывала на фоне подступавшей с обеих сторон травы.

А Саньке я так и оставался самым настоящим другом еще несколько лет. Он и в драках за меня вступался, и делился постоянно всем, что у него было: от яблок и бутербродов, что давала в школу его мама, до жвачек и сигарет, купленных в ларьке поштучно. Он собирался даже после девятого класса не уходить в бурсу, а остаться в десятый, потому что я решил продолжать учиться в школе. Но этого не случилось. Вечером первого мая девяносто третьего года пьяный папка выбросил его с балкона.

 

 

СТАРЫЕ ДЕДОВЫ КРЫЛЬЯ

Рассказ

 

Ясный и солнечный день.

На переднем плане старый деревенский дом. Я никогда не жил в деревнях и бывал в них не часто, поэтому совсем немного знаю о таких домах. Избах, срубах – или как они называются? Видел, наверное, только на картинках и в старых фильмах. Сложенные из брёвен, без гвоздей, но добротно так, крепко-накрепко. Кажется, как раз такие дома и называются срубами. Окно – крест с чёрной глубиной окон, двери не видно. Тёмная изба, почти чёрная от своей старости. И зачем, и откуда она именно такая нарисовалась, мне не известно.

Но, хоть и вписана изба точно в центр картинки, общий фон – яркий, тёплый и приветливый. Мрачность старого дома не заметна на фоне ясного, высокого синего неба, раскрашенного точно насыщенной акварелью школьником на уроке рисования. Нижнюю половину картинки занимает зелёный цвет. Стоит ли говорить, что он тоже необычайно ярок? Зелёная трава спереди и вокруг, зелёные деревья – белые берёзы – вдали на заднем плане тоже. Получается, что эта изба находится на поляне или на лугу у самого края леса.

И солнце! Его нет на самой картинке, возможно, сзади, за спиной, но оно есть везде. Оно пропитало каждую точку небосвода, блестит в каждой травинке, шелестит в листве каждого дерева.

Изба темна. Непонятно, с какой стороны падает на нее солнечный свет, но и сама она тоже как бы полна солнца, света и тепла. Может, изнутри, может, как-то ещё, но оно там есть, это чувствуется. Знание этого присутствует, как должное и безоговорочное. И не странно! Не странно, что нет места мраку и тени на этой картинке, солнечно-небесно-изумрудной.

Ведь это дом ангела. Хижина, избушка, сруб – ангела. Моего самого главного, самого светлого и могущественного, самого важного и дорогого для меня на свете ангела. Ангел живёт там.

Сколько мне лет, я не знаю. Я не мальчишка и не старик, не юноша, но и не зрелый муж, но и всё это одновременно. Ведь всё это не играет роли, это не важно. Пятнадцать мне лет или тридцать пять. Когда передо мной мой дед – я внук.

Внук, решивший, примерить себе дедовы крылья. По детству, помнится, я звал его исключительно – Деда.

– Деда, дай полетать!

Он улыбается, что-то бормочет.

– Ну, дай! – капризничаю. – Я чуть-чуть, только раз взлечу!

Смеется, уходит от меня, идет к дому.

– Ну, можно, а? Ну, пожалуйста!

Остаюсь один перед закрытым домом, так и не получив разрешения. Но грусти нет и жалости нет. Есть решительность и азарт. Колотится сердце! Они ведь вот, совсем рядом! Белые, как белый солнечный свет, тёплые, как парное молоко в кружке. Крылья! Большие, огромные, красивые, прекрасные! Не удержаться, никак! Разок. Только разок примерю! Только взлечу и верну на место, где взял. Деда не узнает. Схитрю, смолчу. Но потом скажу. Потом. Он ругать не будет, он добрый. 

Сам не понимаю, как, сижу за штурвалом дедова самолёта. Я никогда не летал даже как пассажир, не то, что управлять! И о самолётах моё представление не более ясное, чем о деревенских домах и избах. Завожу самолёт, качу по яркой зелёной траве. Медленно еду, осторожно, но набираю скорость. Страшно, но жутко интересно взлететь. Надо взлетать. Штурвал на себя. Медленно на себя, осторожно, аккуратно. Нос поднимается, отрывается переднее шасси, меня клонит на спину – взлетаю! Фантастика! Самолёт полностью поднимается в воздух – лечу! Как же просто! Как здорово и просто! Я лечу! Синее небо, зелёная земля. Верчу штурвал в разные стороны (зелёное небо, синяя земля), переворачиваю самолёт вниз головой, делаю сальто в одну сторону, в другую (синее, зелёное, синее), кувыркаюсь, вытворяю фигуры! Ветер, скорость, слезы, смех! Радость! Но вот с чем-то не справляюсь, теряю контроль над машиной… сильно заносит в сторону… и падаю в болото. Выныриваю из-под воды. Берег рядом, там берёзы, стройные и нарядные.

Эх… рождённый ползать… не по размеру пришлись дедовы крылья. Выбираюсь на берег. Без труда и страха. Только крыльев нет. Только досадно очень. Крылья тяжёлые, крылья намокли и ушли под воду. Достать – не взлетят, не поднимут в воздух, намокли. А на себе не дотащить, да что там – самому и не достать их никак, из воды-то. Деда помог бы, но нет его рядом. Ох, и влетит же, теперь-то уж точно! Всыплет по полной. Бегу домой. Домой к деду. Земля мягкая и тёплая. Берёзы весенние. Тонкие и стройные. На поляне у дома вижу деда. Он видит меня, вскидывает руки и бросает их об колени, как бы, говоря: «Вот он ты где». Я опережаю его и кричу: 

– Деда, вот он я где! Только крылья обронил. Не потерял, нет! Я знаю, где они! Вон там, не далеко! Я покажу, пойдём! Побежали!  

– Эх, ты! – деда смеётся и треплет мне волосы.

И совсем не ругает.

Говорят, что когда снится покойник, это он скучает, просит, чтобы его навестили. Пятнадцать лет, как умер мой дед. Пятнадцать лет он мне снится. Не каждую ночь, конечно. Но, думается мне, чаще, чем кто-то другой.

Во снах таких, про деда, обычно бывает, что я возвращаюсь домой. А дом – это наша старая трёхкомнатная хрущёвка, в которой жили мы всей семьёй, и родители, и дедуля с бабулей, и прадед с прабабушкой. И вот, возвращаюсь я, значит, домой, и вижу, дедушку дома. Живого и здорового. Как и не умирал вовсе, и не болел, и потом умирал, долго-долго умирал, умирал. Помнится, всё же, не верилось мне, что он опять живой дома, и я тайком спрашивал бабушку:

– Ба, а что это? Дедушка вернулся, что ли? 

– Вернулся, да. Теперь он снова будет жить с нами.

– Так он же умер.

– Умер, да. Но теперь он выздоровел.

– А-а, – говорил я.

И общался я с ним, и шутил, и смеялся, и даже ходили мы гулять куда-то. Часто он приходил и приходит ко мне во снах. Зовёт. Зовёт в гости. Зовёт навестить. Пятнадцать лет зовёт. Посмотреть на меня сквозь толстый чёрный гранит, какой я стал, каким вырос, как изменился. Собрать листья, оборвать травы, выпить рюмку сладкой домашней настойки, да пролить в землю её капли. А был я у него сколько? Раза три за всё это время?

День ясный и солнечный. Сине-зелёный. Солнца не видно, но оно где-то сзади. Надгробная плита, кладу ладонь, тёплая. Сижу долго перед этой плитой. Смотрю то на неё, то куда-то ниже, где мои ноги и трава, и листья сухие берёзовые, то куда-то по сторонам, всё берёзы, берёзы, то вверх на небо, и в небе берёзы. Земля сухая и тоже прогретая, но от долгого сидения на коленях, брюки впитали влагу.

Чёрная краска на оградке местами облупилась и свернулась в трубочки. Как в том сне, как на той картинке передо мной был дом ангела, хижина, изба, сруб, его маленькое и последнее обиталище. Мрачное на вид, но пышущее жаром и светом изнутри.

Я не знаю, что ему сказать. Как-то мысли все перепутались, и слова куда-то попрятались. Поэтому говорю единственное, что на ум приходит.

– Вот он я, дед. Вот он я, каким стал. Видишь?

Сзади вырастает тень, и рука ложится мне на плечо.

– А это Поля, Поленька, жена моя, семь лет уже. Она хорошая. И красавица. И по дому, и вообще… А это, видишь, вон?

Оборачиваюсь в одну сторону, но слышу с другой:

– Пап! Пап! Смотри, мы летаем! Я лечу! Лечу-у!

– Это Лёшка, дед, видишь? Сын мой, твой правнук. Лёшка, а ну давай сюда! Деда посмотрит на тебя, какой ты у нас!

Лёшка бежит, в руке его над головой самолётик, точь-в-точь такой же, на каком летал я во сне, только игрушечный.

– Я лечу, ура! – кричит на бегу сын.

Но как только я узнаю самолёт, Лёшка цепляется ногой за торчащий из земли корень дерева и во весь рост растягивается на земле, выпускает из руки свой самолётик. А тот, пролетая в свободном полёте еще пару метров, мягко приземляется в прошлогодние листья на свои резиновые колёсики.

Сердце моё на миг замирает, перепуганная Поля, вскрикивая: «О, Господи, Леша!» – бежит к сыну, хватает его в охапку. Но он уже хохочет и сам поднимается, отряхивая брюки и куртку.

– О, о! Вот это приземление! Ты видел, пап? – весело говорит сын, выглядывая из-за плеча матери.

– Эх, ты! – говорю я, и тихо, чтобы только дед слышал, добавляю. – Рождённый ползать.

– А здесь не болит? Так же убиться можно!

– Да нет, мам, нигде не болит. Отряхни меня лучше. И дай мне мой самолёт!

– Эй, там! – говорю я, встаю и оборачиваюсь. – Давайте, отряхивайтесь, приводите себя в порядок, сейчас приберемся здесь и будем красить дедушке оградку!

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера