АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

Дружите с художниками

*

 

Беленок. Пётр Иванович. Петя.

Если по-украински – Петро.

Трудно жил он на белом свете.

Излучал – сквозь темень – добро.

Словно тополь, был он высоким.

Был он худ, бородат и лыс.

В одиночестве – грустнооким.

Восходящим – сквозь годы – ввысь.

 

В шестидесятых годах Москва была единственным городом Советского Союза, где всем нам, представителям тогдашних неофициальных литературы и искусства, несмотря на всякие сложности, можно было существовать.

Москва заменяла нам недосягаемый Париж.

Здесь была – среда.

Здесь кипела подспудная, но полноценная жизнь.

Богема постоянно пополнялась выходцами из провинций.

В шестьдесят седьмом году появился в Москве художник, приехавший сюда  с Украины, – Пётр Беленок.

Общительный, талантливый, он легко завязывал знакомства, поскольку сам был из такого же теста, как и мы, разношёрстная и дружная братия.

В облике его было особое обаяние.

Длинный, худой, с аккуратно подстриженной бородкой и уже намечающейся лысиной, грустноглазый, то по-мальчишески озорной, то меланхоличный, он как-то сразу запоминался.

Спустя самое короткое время он стал совершенно своим в кругах столичной богемы и буквально врос в неё.

 

Беленок был по образованию скульптором, с блеском учился в Киеве, рано обратил на себя внимание и сразу же после учёбы начал работать по специальности.

Поселился он в Ровно.

В его распоряжении была превосходная мастерская, целый взвод помощников.

Он получал бесчисленные заказы, почти преуспевал.

И Ровенская, и близлежащие области неумолимо заполнялись его скульптурными композициями.

Он запросто мог позволить себе несколько раз в месяц слетать на денёк-другой в Москву, чтобы посмотреть новую выставку или побродить по музеям.

Став звездой местного масштаба, он диктовал условия внушительной очереди заказчиков, смотревших ему в рот.

Он был избалован вниманием.

Удача сопутствовала ему.

Казалось, игра была сыграна – и нешуточная карьера разворачивалась перед ним в республиканском масштабе, с брезжущими впереди лаврами известного официального скульптора, к тому же и неутомимого работяги.

Но всё это тяготило его, воспринималось как сон или наваждение.

Внутри Беленок был совсем другим.

Помыслы его и пристрастия не имели ничего общего с официозом.

Душа его тяготилась двойственностью сложившегося положения, восставала против угнетающего деления жизни на тайную и явную стороны, стремилась вырваться из плена щедро оплачиваемого соцреализма.

 

И вот произошло нечто, круто повернувшее всю его жизнь.

Неожиданно для всех он оставляет карьеру благополучного скульптора-реалиста, бросает абсолютно всё, перебирается в Москву – и начинает здесь совершенно новую жизнь, куда более органичную для него, – жизнь свободного художника, полунищую, но радостную для души и творчески насыщенную.

Дело в том, что Беленок стал заниматься преимущественно живописью, причём манера, тематика его работ были настолько яркими, оригинальными, что незамедлительно привлекли внимание знатоков современного искусства и выдвинули его в первые ряды мастеров нашего авангарда, получившего позднее название "другое  искусство".

 

Пётр Беленок вырос в украинском селе Корогод, в пятнадцати километрах от Чернобыля.

Это сейчас мы все хорошо знаем: там – зона.

Но уже тридцать с лишним лет назад мастерскую Беленка на Абельмановской улице, в сыром и тёмном подвале, заполняли оргалиты, картоны и листы ватманской бумаги всевозможных форматов, от небольших до огромных (он всегда тяготел к монументальности), с экспрессивной живописью, в которой выражено было – предчувствие Чернобыльской катастрофы.

Да-да, без всякой ложной мистики, благодаря чутью, благодаря прозрениям своим, не только предсказывал Беленок, что произойдёт, но и взывал ко всем живущим: чувствую беду!

На его работах происходило непоправимое.

Трансформировалась, распадалась материя.

Метались растерянные люди.

Налетавшие вихри вздымали их вверх, растворяли в пространстве.

Видоизменялся привычный пейзаж.

Вздыбленная почва и выплёскивающаяся за края картин вода, вся природа, пришедшая в состояние хаоса, за которым оставалась былая, утраченная гармония естества, вся в одночасье разрушенная целостность мира – вот что открывалось зрителю.

Видения свои художник показывал, включая магнитофонную запись произведений Пиндерецкого, своего любимого польского композитора.

Работы множились, без конца сменяли друг друга.

В сочетании с музыкой это производило впечатление странного, пророческого фильма, неповторимой, поразительней по воздействию хроники, устремлённой к нам, живущим в своём, вроде бы относительно спокойном, времени и зафиксировавшей – ещё тогда – будущее...

 

Смотреть работы Беленка ходили охотно.

Порой в знакомый, обжитой подвал набивались десятки посетителей.

Просмотры сменялись скромными застольями, чтением стихов.

Хозяин мастерской, человек радушный, любил дружеские компании.

Постепенно его подвал стал для многих из нас местом, где можно было отдышаться, спрятаться от невзгод, а то и  переночевать.

Обладая замечательным чувством юмора, причём юмор этот был характерным, чисто украинским, Беленок легко вносил просветление в самую мрачную ситуацию.

Избранным, с глазу на глаз, читал он собственные переводы любимых своих французских поэтов Сен-Жон-Перса и Анри Мишо.

Врождённая доброта сочеталась в нём с крестьянской рассудительностью и мудростью.

Меня всегда тянуло к Беленку – почти земляк.

И немало было говорено с ним важного для обоих и сокровенного  за долгие годы нашей дружбы. 

Певали мы с ним вдвоём и старые наши украинские песни. Чистой души человек – что могло быть лучше!..

 

Состоялись персональные выставки художника, в знаменитом кафе «Синяя птица», в некоторых научно-исследовательских институтах.

Стал он, по нарастающей, участвовать в выставках зарубежных.

В середине семидесятых, когда неофициальное наше искусство временно прорвалось к зрителям, Беленок, вместе с Целковым, Рабиным, Штейнбергом, Зверевым, Яковлевым и другими, выставлял свои монументальные композиции на ВДНХ, в павильоне "Пчеловодство", где разрешена была властями эта необычная выставка нынешних звёзд отечественного авангарда и куда в течение нескольких дней текла неиссякаемая толпа посетителей.

Работы Беленка репродуцировались в западных изданиях и в каталогах выставок. О нём писали как об оригинальном мастере, остро современном, с трагическим мироощущением и своим лицом.

 

Годы безвременья были нелёгкими для наших художников. Вынуждены были уехать на Запад многие из товарищей Беленка.

Он – остался. Трудно сказать, почему. Об этом он не любил говорить.

Его приглашали и в Европу, и в Штаты, сулили всякие льготы, гарантировали, что там он сумеет в полной мере реализовать свой блестящий талант.

Думаю, причина, по которой он остался на родине, была простой: ему нужна была почва под ногами.

Отринуть её от себя он, крестьянин, с детства босиком ходивший по родной земле, просто не мог.

Крестьянская, кровная этика, святое отношение к своей земле, к родине, не позволяли этого сделать.

 

А жить становилось всё труднее.

Несмотря на известность художника, работы его покупали лишь от случая к случаю.

Под настроение он охотно дарил их, если кому-то они были по душе.

Жил он в основном на то, что раз в году, дождавшись очереди в союзе художников, лепил Ленина.

Лепил с отвращением, иногда с закрытыми глазами, на ощупь, чтобы не видеть вынужденного своего «произведения», – и я помню, как летали, вибрировали в воздухе, нервно прикасались к поверхности скульптуры его длинные, чуткие пальцы.

Так, почти вслепую, изваяв очередного "ростовичка", устало на него поглядывал, ворча про себя что-то сердитое, и с явным облегчением с ним расставался.

Деньги, полученные за скульптуру, распределял наперёд, чтобы хватило на еду, на материалы для живописи.

Человек, в быту совершенно неприхотливый, Беленок с годами стал и вовсе аскетом.

Росла его известность – за рубежом.

В родной стране о нём – молчали.

Пошатнулось некогда крепкое здоровье.

Стал горьким бывший ранее лучезарным его украинский юмор.

Надо было, тем не менее, как-то существовать.

И он лепил ровно одного Ленина в год, кормил семью.

И – создавал сотни и сотни новых живописных работ.

 

Можно, конечно, рассуждать о несгибаемости, об украинском упрямстве Беленка, давно уже ставшего москвичом, о том, что, единожды ступив на путь свой, он не изменял ему никогда.

Можно и подчеркнуть: вот ещё один пример трудной, трагической судьбы художника – с крупным талантом, с огромным запасом энергии, но – вынужденного годами прозябать, вести полуголодное, затворническое существование.

Когда-то в его мастерской собирались лучшие представители творческой элиты, было шумно и всегда интересно.

К концу восьмидесятых Беленку стало уже невозможно жить и трудиться в вечной сырости и холоде подвала, и он оставляет мастерскую, предпочитая обитать в небольшой своей квартире, где теплее и суше.

А творчество шло, виток за витком разматывалась эта спираль, и Беленок хорошо знал, что именно искусство – панацея от всех бед и тягот.

 

И его пророческие видения – сбылись, стали реальностью.

Чернобыльская авария ужаснула всех.

Тогда и вспомнили сразу о том, что давно уже говорил Беленок на образном языке своей живописи.

Слишком точным оказалось прозрение.

Слишком ранило оно душу художника.

Никогда теперь не удастся ему вернуться в родное село, на родину предков, – там зона.

С болью говорил он об этом, когда я навещал его, полубольного, и мы сидели, по старинке, вдвоём, беседуя о важном для нас.

Но работы его содержат и нечто такое, что противостоит разрушению: в них есть неистовая вера в людей, в торжество разума, лейтмотивом в них проходит убеждённость в жизнестойкости бытия.

За пеленой трагедийности – угадывается свет обновления природы.

И ясное осознание этого – помогало художнику жить.

 

Но что-то словно надломилось в нём.

Всё больше стал он замыкаться в себе. Замыкаться – добровольно, сознательно. Закрываться, отъединяться – от расхристанной, сложной, горчащей действительности, от всего совершенно, что связано с нею, советской, жестокой, от всего, что – там, за стенами дома, от всего, что мучительно близко, но всё-таки – там, за окном, а не здесь, где находится сам он, со своими думами грустными, со своим, сберегаемым им, светлым, чистым, радостным миром, доступ в который закрыт для бреда и зла.

Месяцами не выходил он из дому. Не хотелось ему окунаться в реальность, с которой был он давно не в ладу.

Неподвижно лежал на тахте, размышляя о чём-то. Читал. Крутил рукоятку приёмника, разыскивая западные радиоголоса, с их непохожими на советские новостями. Слушал музыку.

Потом, встряхнувшись, рывком выбирался из долгого оцепенения, с головой окунался в работу.

Появлялась новая серия на больших оргалитах, которые выискивал он в мебельных магазинах, а потом, по частям, перетаскивал к себе домой. Если не было оргалитов – рисовал на бумаге.

И – снова впадал в хандру.

 

Между тем, произведения его закупил целый ряд западных музеев, с выставками они путешествовали по всему миру.

С успехом прошла персональная выставка в Калифорнии. Сотрудники Русского музея в Петербурге, эти хранители нашего авангарда, приобрели у Беленка большое число работ. Платить за них много они, разумеется, не могли. Но не в оплате ведь дело. И Петя, насколько я помню, даже, кажется, большинство работ просто подарил им.

Немало его работ увёз в Грецию, в свой музей, Георгий Дионисович Костаки.

Помню фотографии различных выставок, чудесные экспозиции, где Петины работы великолепно смотрелись. Помню различные, присылаемые из западных стран, приглашения – приехать туда-то и туда-то, приглашения, которые с грустью показывал мне Беленок, словно некие свидетельства чего-то более чем странного, непривычного, ничего общего с отечественной действительностью не имеющего, находящегося так далеко, что и в само существование такого вот благополучия и какого-то непостижимо спокойного лада трудно было поверить.

 

Художник, провидевший когда-то будущее и переживший, естественно, немалое потрясение, когда всё, о чём он прорицал, сбылось, находился на новом этапе своего сложного, не верного пути. 

Появились новые большие композиции, более лаконичные, собранные, отточенные по рисунку, выразительные по цвету.

Экспрессивная живопись с элементами коллажа чередовалась с близкими к "магическому" реализму портретами.

Беленковский почерк был отчётлив и виден везде.

Философски насыщенные, всегда «попадающие в яблочко», по своей образности, новые работы являлись свидетельствами творческой зрелости.

Более четверти века выдерживающий в живописи своей высокий, верно взятый тон, художник, думалось многими, спасён и возвышен творчеством.

 

Заполучив в подвальной мастерской тяжелый плеврит, часто хворает?

Ничего, поправится. Он обязательно выздоровеет.

Хандрит? Впадает в депрессии? Пребывает порою в состоянии отчаяния?

Юмор вывезет. Украинский юмор – откуда хочешь вывезет. Это же Беленок! Он живучий, стойкий.

Таково было общее мнение – в столице, которая за долгие годы так и не поняла по-настоящему Беленка.

 

И терпеливый, серьёзно больной, одною творческой волей и работой держащийся художник, одинокий, усталый человек, никому не докучавший просьбами о помощи, – умер двадцать первого октября девяносто первого года.

Наверное, его можно было спасти.

 

Меня в это время не было в Москве.

О случившемся – узнал я о запозданием.

И многое, слишком многое из всего, что связано было с Беленком, вспомнил я тогда. И увидел его – по-особому ясно, такого, каким он и был всегда – чистого человека, ранимого, светлого, ясного, грустного человека, доброго, дорогого.

Невнимание к человеку – приметная черта нашего времени.

Горькой складкой остаётся она у рта.

И только в искусстве – понимание и воскресение.

_ __

 

...Вышло ко мне – само – давнее письмо.

Писал – Пете Беленку. Не отправил почему-то.

Петя, Петро!.. Лежит прах твой нынче где-то в Измайлове, в церковной ограде, в чужой тебе совершенно московской земле, – да и то потому только, что Саша Морозов, узнав о том, что бывшая супруга твоя то ли полгода, то ли год всё никак не могла урну с прахом твоим захоронить по-человечески, поразившись этому, испытав немалое потрясение от такой вот потусторонней истории, договорился, человек верующий, воцерковленный, с церковными властями – и, с таким запозданием, что и слов-то не подберёшь, чтобы выразить это, да всё же похоронил тебя, друг, – и одиночество твоё прежнее в столице всё продолжается, и только стало оно по-особому долгим, а может, и вечным...

 

Дорогой Петя!

Выполняю обещание – посылаю тебе книги.

На Украине, что и говорить, хорошо. Пришлось, правда, прихворнуть – но восстал, дело знакомое. Привет тебе большой от отца и мамы. А также от моих дочерей Маши и Оли, которым здесь, на приволье, получше, нежели в Москве. В саду – клубника, вишни. На улицах полно шелковицы. На столе у меня стояли пионы, теперь – жасмин. Неистово пели соловьи (я как раз много ночей не спал, наслушался), одновременно шёл дождь, и вот сквозь этот шелест пение было особенно замечательным; однако в ночь на шестое июня (день рождения Пушкина!) соловьиное пение “раптом” прекратилось: видимо, соловьихи высидели соловьят, и у отцов-соловьёв появились другие, чисто житейские, заботы, как нередко и бывает в жизни. Моему закадычному другу, эрдель-терьеру Ише (Ивасику) исполняется завтра год и два месяца, он всё время рядом, умнее многих. Собирался я было в Киев, да не знаю, поеду ли. Надо везти детей на море. Всё ещё определится.

Как ты там, в белокаменно-молдагуловой столице? Занятно будет, когда Украина отсоединится, ездить сюда, как за границу, а? Сам знаешь, у нас всё может запросто быть.

Ходим порой с Ишкой гулять, смотрю я на заречные холмы, на открывающиеся за ними степи – преддверие воли, которую остаётся только обрести. Пушкин не случайно сказал: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Как ты полагаешь, Пётр Иванович, – в зрелых летах наших обрящем ли мы желаемое?

Я так часто тебя вспоминаю. Виделись в последнее время редко, но всё равно ведь – в одно время живём, рядом.

Что с выставкой твоей? Вообще, как и чем жив?

Читаю Костомарова – историю Украины, и другие хорошие книги.

Петя, ты настоящий художник. Живи и работай. Твоё присутствие в мире для меня чрезвычайно важно.

Напиши, буду рад.

Обнимаю тебя. Всего тебе самого светлого.

10 июня 1990 года, Кривой Рог.

 

...Знать бы мне тогда, что жить ему остаётся так недолго! По письму в день писал бы ему. А когда поселился в Коктебеле, к себе позвать бы, подышать как следует воздухом свежим, лёгкие больные подлечить! Да что теперь говорить! Далеко я жил от него – как навестить его было, как поддержать? Не уберегли Петра столичные люди... А работы его – живут. И сам он жив – для меня. Потому что свет его – с нами.

 

*

 

Пятьдесят лет назад, когда я познакомился с Михаилом Шварцманом, он давно уже был легендой для всей Москвы.

Под определением «вся Москва» в шестидесятых подразумевался многочисленный народ богемы: известные и малоизвестные художники, скульпторы поэты, прозаики, драматурги, философы композиторы и исполнители с трудом пробивавшейся сквозь советскую рутину серьёзной музыки, барды, актёры и режиссёры, коллекционеры и историографы набиравшего, силу, широчайшего неофициального движения, впоследствии получившего название "другое искусство", с выделившейся в этой среде элитой.

Сюда же следует отнести по-настоящему любивших литературу и искусство, самоотверженных наших слушателей, читателей самиздатовских книг, посетителей тогдашних полулегальных и закономерно становившихся событием выставок, да и просто людей, искавших и находивших единомышленников, интуитивно тянувшихся к существовавшей, вопреки запретам и гонениям, полноценной духовной жизни.

Это был сложный и противоречивый мир с характерными для него законами, устоями, правилами поведения, своеобразной этикой, – и существовал он, наряду с брежневской действительностью, именно как некий параллельный, самостоятельный мир.

 

Притяжение тайны – всегда велико.

Загадочный Шварцман, окутанный тройным ореолом таинственности, как луна в тумане, находился где-то рядом, но был практически недоступен для любопытствующих.

Его очевидное присутствие в столичной бурной жизни – было одновременно и странным отсутствием, то есть сознательным самоустранением от мешающей сосредоточенно работать суеты, столь понятным для меня нежеланием участвовать в общем хаосе.

Магнетизм имени, поразительная светлая энергия, исходящая от шварцмановской живописи и графики, которую можно было увидеть в некоторых собраниях, сплошное белое пятно там, где обычно громоздятся житейские и биографические подробности, – превращали явление такого художника в нечто не поддающееся определению и привычной классификации, в явление чуть ли не мистического толка.

 

Москва полнилась слухами.

– Подвижник! – со значением говорили в полуподвальных и чердачных мастерских, – чудеса творит!..

Помню, как в одном из модных в ту пору литературных салонов подвыпившие гости с явным недоумением обсуждали очередной случай: они, как им самим казалось, распространители общественного мнения, истинные ценители живописи, нагрянули недавно шумной гурьбой к Шварцману без предварительной договорённости о визите, решили осчастливить своим нежданным посещением затворника, – а он их на порог не пустил.

Подобные поступки в их сознании не укладывались.

– Гордец! – озадаченно роптали они, – одиночка. Ну поймаешь, работал. Все работают. Не желает с нами общаться, отделяет себя от нас!..

Человек, не пожелавший прервать творческий процесс ради малопродуктивного, вынужденного общения с заявившимися к нему без спросу нетрезвыми посетителями – казался им по меньшей мере чудаком.

А слухи ширились и росли, шелестели охолаживающим сквознячком:

– Шварцман сказал то-то...

– Шварцман считает так-то...

Немногие посвящённые – только подливали масла в огонь.

 

...К Шварцману привёл меня друживший с ним Леонард Данильцев, замечательный поэт и прозаик, своеобразный художник, в феврале девяносто седьмого года, к сожалению, скончавшийся.

Тексты его до сих пор толком не изданы, а картины должным образом не выставлены, как это и бывает сплошь и рядом в нашей невероятной и равнодушной к своим носителям духа державе.

То, в шестьдесят шестом, полный сил, он был одним из самых значительных людей в нашей среде.

Шварцман и Данильцев были рождены под знаком Близнецов, я под знаком Водолея. Следовательно, нас троих объединяла одна стихия – воздуха. К тому же тотемный год рождения Шварцмана – год Тигра – был аналогом моего созвездия. Убедившись в астральной гармонии, я понадеялся на взаимопонимание. Так и случилось.

 

Дверь открыл сам Шварцман, приветливо поздоровался и сразу провёл нас в комнату, служившую ему мастерской.

На стенах висели работы разного формата.

Мне вдруг почудилось, что я слышу стройное пение.

Я тряхнул головой, чтобы сосредоточиться. И внимательно вгляделся в картины.

Совершенно явственно различил я органную музыку, свободно льющуюся, глубокую, рвущуюся ввысь, как в храме. То, что я увидел, поразило меня.

Работы притягивали к себе, у них было мощное поле.

Как-то бережно, что ли, словно щадя меня, но в то же время и властно, они заставляли смотреть на них – так, как вчитываются в книгу, как вслушиваются в музыку.

Живопись, музыка и слово – точно заключили в работах Шварцмана тройственный союз.

У работ была своя жизнь – и это был совершенно особенный, шварцмановский, им, художником, созданный мир образов времени, знаки движения души, ориентиры не только здесь, на земле, но и в Космосе,

Хребтом я почувствовал подлинность, долговечность этого искусства.

Архитектоника работ была такова, что, дополняя и развивая друг друга, они все вместе являлись компонентами небывалого, единственного в своем роде здания, в чьих пропорциях соединились чутьё и наитие, золотое равновесие и отважный выход в иные измерения, трезвый рабочий расчёт и эзотерические откровения.

Впечатление от увиденного и почувствованного тогда было таким сильным, что передать его "по-искусствоведчески" связно просто невозможно, да и незачем.

Вернее, было это потрясением, а для выражения его возможен только язык образов, созвучный языку работ, и неминуемо, снова и снова, втягивающий зрителя в общее поле работ, в то бытие, которое они хранят и вход в которое далеко не каждому открывают.

Смотреть такие работы, вжиться в них – огромный, но благодарный труд.

Мне стало ясно, что живопись Шварцмана со мной уже навсегда. 

 

Как-то сразу поняв, что со мной происходит, Шварцман не мешал мне смотреть.

А несколько позже, заметив, что я устал, сознательно отвлёк меня от работ.

Мы стали беседовать. Благо было о чём.

Оказалось, что он чудесный рассказчик.

Сама культуры беседы была у него высока. Он умел слушать. Не навязывал своё мнение.

Он охотно объяснял смысл  иератур – так называл он свои работы.

Говорил живо, увлеченно, с той внутренней убеждённостью в собственной правоте, которая всегда отличает художника, находящемся на единственно верном для него пути.

Показал целую кипу своей великолепной графики.

Пояснил, что рисует, потом откладывает рисунок в сторону; через некоторое время смотрит на лист – и, бывает, "кадрирует", сгущает изображение, отрезая ножницами лишнюю бумагу.

Я заметил, что рисунки просто пульсировали, дышали под его руками.

 

Интересовало Шварцмана и всё, связанное с моей судьбой.

После разгрома СМОГа жил я непросто, но моя известность как поэта росла. Панацеей от всех бед я считал работу. Писал я много, и стихи мои расходились в самиздатовских сборниках по стране, жили своей, уже не зависящей от меня, жизнью.

Шварцман попросил меня почитать.

Он вслушивался в каждое звучащее слово, в строй читаемых мною одно за другим стихотворений, весь был в порые, весь – в движении навстречу, и я понял, что он тоже входит в новый для него, открывающийся ему мир.

 

Леонард искренне радовался, что мы со Шварцманом пришлись друг другу по душе.

Разница в возрасте между нами в целых двадцать лет существовала, конечно, но надо было видеть, с какой деликатностью устранял Шварцман эту незримую преграду.

Мы говорили: «Миша», «Володя», – и это было тогда в порядке вещей, одна у нас была среда, немало общего – во взглядах на искусство

 

С тех давних пор и вплоть до смерти художника моё общение с Михаилом Шварцманом иначе как высоким общением назвать я не могу.

Да и нет, пожалуй, определения – для такого вот накала мысли, такой чуткости, мгновенной и точной реакции на слово, жест или взгляд, такого умения обобщить и сформулировать то, что тревожит или радует, такого внимания к человеку, какие были у Шварцмана.

Так получилось, что с годами стали мы видеться редко.

Но каждую встречу, каждый телефонный разговор я помню так, будто произошло это только что.

Как никто другой, он умел слушать стихи.

Он очень любил мои стихи прежних лет и высказывал эту любовь с той доверительностью и прямотой, на которые был способен только он, художник высокого ранга и человек высокой духовности, доброго сердца, ясной души.

Бывало, что, слушая моё чтение, он плакал.

 

Ираида и Михаил, лебединая чета!..

Когда они, супруги, были вместе – а вместе, рядом, они были всегда! – мне казалось, что это светящаяся пара.

 

Осенью или зимой, поглядывая на хмурое небо, Шварцман, бывало, делал шаг к окошку, точно устремляясь в пространство, и говаривал:

– Жду апреля, когда будет в природе золотой свет, – чтобы работать, работать!..

Сам он, крепкий, ладный, коренастый, лучащийся незабываемой своей улыбкой, с высоким лбом отшельника и мудреца, с пушистой бородой волшебника, с прищуром пронзительных глаз, с морщинками на открытом лице, с чудесными небольшими руками труженика и аристократа одновременно, с этой свободной откинутостью всего торса назад, говорящий, смеющийся, плачущий при слушании стихов, отзывчивый, импульсивный, гневающийся, утешающий друга, живей, такой земной, – соткан был из этого золотого небесного света.

 

Влияние живописи Шварцмана на творчество современников несомненно.

В случае с Михаилом Шемякиным и прочей петербургской живописью искажение идей Шварцмана свелось к подмене архетипической иературы донельзя стилизованной маской, полуплакатной театральностью.

В случае с Игорем Ворошиловым воздействие Шварцмана благотворно.

Ворошилов, отравляясь к Шварцману смотреть работы и беседовать, весь подтягивался, брился, даже принаряжался, насколько позволял его скудный запас одежды; находился у старшего товарища подолгу, о чём говорили – никогда не пояснял, только отмалчивался да изредка бормотал восхищённо:

– Да, Михаил Матвеевич –  это человек!

В этой фразе был весь Ворошилов, с его огромным сердцем и чистейшей душой, с его любовью к дорогому «Матвеевичу»...

 

Многое можно было бы ещё рассказать.

Но скажем главное.

Есть в истории современного отечественного искусства редчайшие художники, в творчестве которых сфокусирован духовный опыт ушедшей эпохи, трагической и перенасыщенной разнородными событиями.

В числе таких уникальных мастеров – Михаил Шварцман, выдающийся живописец, график и мыслитель, явивший миру свой образ времени.

На протяжении почти полувека живой свет, исходящий от его работ, противостоит тьме, разрушению и злу.

Быть может, именно сейчас, в пору междувременья, на стыке двух столетий, когда только начинает осознаваться прошлое и ещё не ясно будущее, свет этот станет спасительным для человеческой души.

Его присутствие – здесь, в расхристанной повседневности, где обретённая псевдосвобода вместо лица кажет уродливую личину, и там, в перенасыщенном отрицательными энергиями пространстве, где чувство сызнова учится себя защищать, да и повсюду, где, несмотря ни на какие невзгоды, пульсирует самостоятельная мысль, совершаются прорывы в неведомое, устанавливается на высоких частотах Духа связь земных творений с космическим информационным полем, с Творцом всего сущего, – драгоценно и не случайно.

В нём чудо и урок, укор и подвиг.

В нём созидание и подлинная вера, всегда надежда и сама любовь.

 

*

 

Жил в Москве у Никитских ворот композитор Вадим Столяр, человек странноватый, известный не столько своей авангардной музыкой, сколько редкими, да меткими эксцентричными выходками, несовместимыми с его традиционным обликом тихого очкастого интеллигента.

В его квартире можно было посмотреть большое собрание ранних работ Ворошилова, Яковлева, Зверева, Пятницкого и некоторых других неофициальных художников.

Собственно, это был целый склад. Работы лежали грудами на полу, стояли по углам, выглядывали из-под рояля, висели на стенах. Уровень их был чрезвычайно высок. Хватило бы их на пару музеев.

Я отчётливо помню, как осенью шестьдесят четвёртого года из этого живописно-графического месива вдруг как-то естественно выделились великолепные работы Владимира Пятницкого.

Казалось, они, как по волшебству, сами подошли ко мне, чтобы я их увидел и постарался понять.

Мне открылся тогда совершенно особенный, не похожий ни на какой другой, ирреальный и в то же время очень даже реальный, узнаваемый, мир, в котором на равных существовали гротеск и самая смелая фантазия, конкретная деталь и решительное обобщение, уродство и красота, порывистость и неторопливость, будни и празднества.

Мир был вроде бы московский – старые дома, подворотни, переулки, церкви, редкие деревья, дворы, обитатели густонаселённых городских кварталов.

Но во всём присутствовал  – некий сдвиг.

Важен был –  угол зрения.

Реальность изменялась.

Внимание фокусировалось на важном объекте, остальное отодвигалось на второй план и воспринималось как чуть размытое изображение.

Расставленные с безошибочным чутьём акценты играли немалую роль.

Работы притягивали, от них веяло духом любимого, нелепого, безумного города.

Нечто эпическое вставало за сочетаниями дробных лирических фрагментов.

Видение переходило в видение.

Образ города и образ времени – вот что дано было выразить художнику.

 

С тех пор я множество раз видел в разных московских домах и живопись Пятницкого, плотно заселённую его причудливыми персонажами, до последнего сантиметра заполненную элементами городского пейзажа или интерьера, и виртуозную его графику, о которой сказать можно коротко: высший пилотаж.

Встречался порой и самим художником, появлявшимся в богемных компаниях.

Но для дружбы, наверное, тогда ещё не настало время.

Точно так же, как ощущал я характерный сдвиг, делавший всю погоду в его работах, чувствовал я подобный сдвиг и в живом общении.

Везде и всегда Пятницкий оказывался чуть осторонь, сам по себе, неуловимо отъединённый от других.

Складывалось впечатление, что он, художник, стоит перед холстом, на котором изображены все присутствующие, и это уже не поэты, не музыканты, не живописцы, собравшиеся в чьей-нибудь мастерской скоротать вечерок, а созданные его воображением персонажи.

Чувствовалось, что внутренняя работа не прерывается у Пятницкого ни на секунду.

Словно опомнившись, Пятницкий включался в общий разговор.

Щурил ясные, добрейшие глаза, улыбался – и это была улыбка ребёнка.

Но во всей фигуре его, стройней и слегка отодвинутой назад, в закинутых к затылку длинных волосах, в манере неожиданно приподнимать точёную голову, в раскрепощённых движениях рук не мог я не ощутить эту отрешённость от всех, эту всегдашнюю углублённость в себя, которые сразу выделяли его среди людей.

Был он удивительно артистичным, но и в артистичности этой улавливал я смутный налёт остранения, чуть ли не потусторонности.

К одежде был равнодушен, но любое старое тряпьё сидело на нём почему-то хорошо.

Хотя и от одежды своей он умудрялся отстраняться, и тогда как бы увеличивалось и приближалось к собеседнику только его умное, измождённое лицо.

Вскоре я понял, отчего возникала эти мои ощущения его постоянного выпадания из реальной ситуации, его одновременного пребывания и здесь, и где-то там, неведомо где.

Над Пятницким, к сожалению, имели жестокую власть наркотики. 

И он воспринимал это как данность, никуда не уходил, не бежал от неё.

Слишком серьёзным он был человеком, чтобы не понимать всего  происходящего с ним.

И обречённо-просто говорил:

– Рисовать без кайфа не могу.

Этим всё было сказано.

 

В самом начале семидесятых мы сдружились. Произошло это само собой.

Однажды Пятницкого привёл ко мне фотограф Игорь Ноткин.

Было поздно. Я оставил их ночевать.

Среди ночи я проснулся и увидел, что Пятницкий лежит на тахте, неподвижный, с широко открытыми застывшими глазами.

Ужас охватил меня. Я бросился его тормошить. Он не шевелился, но был, слава Богу, жив.

Спать я уже не мог. Всё думал: как бы чего не случилось. Под утро Володя стал метаться.

Я подошёл к нему.

Его ломало. Показав мне смятую пачку от лекарства, он только и сказал:

– Фепранон! Достань где угодно фепранон!..

Я понятия не имел, что это такое – и решил действовать по старинке.

Дождался нужного часа, собрал с полки кое-какие книги и ринулся в букинистический магазин.

Сдав книги, купил вина и вернулся домой.

Пятницкий лежал в той же позе, и я чувствовал, что ему больно.

Я стал его лечить, как от похмелья, вином. И это почему-то помогло.

Володя постепенно оживал. И наконец улыбнулся детской своей улыбкой.

У меня отлегло от сердца.

Вот с этого грустного случая и началось наше общение.

И мне радостно было думать, какая высокая, просто грандиозная духовность есть в этом невысоком, то живущем в мире своих видений, то нежданно выпадающем в повседневность, человеке, в котором угадывалась огромная внутренняя сила.

Природный ум и чутьё на подлинное в искусстве, тактичность, даже деликатность в поведении, обширные познания в литературе, обилие жизненных впечатлений, тяга ко всему чистому, возвышенному и множество прочих замечательных черт делали его превосходным собеседником.

Он умел слушать. Способен был понять человека.

Жертвенность была в нём органичной, доброта – безмерной.

Отдать ближнему он мог последнее.

Как-то в пору моих бездомиц, когда я, замёрзнув, приехал к нему, он взглянул на меня и тут же снял с себя плотный свитер:

– Возьми!

Я смутился:

– Зачем, Володя?

Он спокойно ответил:

– У меня есть шинель, она тёплая. А у тебя ничего нет.

Как должное, воспринял он и мой поступок: мы ехали с ним в такси к Володе Ловецкому, расплатиться было нечем, и тогда я снял с себя куртку и отдал шофёру.

Духовное было для него главным, вечным, а материальное –  чем-то временным.

Однажды Пятницкий пришёл ко мне в комнатушку, где я получил возможность немного пожить.

Место было булгаковское – Патриаршие пруды.

Без обиняков спросил:

– Нет ли у тебя десятки? Надо заплатить взносы в Горком графиков.

У меня было двадцать рублей.

Десять я отдал ему, а на остальные купил сухого вина и батон хлеба.

Пятницкий немного выпил и, увидев на столе бумагу, карандаши и акварельные краски, нарисовал три моих портрета подряд, один лучше другого.

Рисуя последний, помедлил, вгляделся в мои глаза и сказал:

– Зелёный цвет нужен.

Ничего зелёного не оказалось.

Я показал ему на букет цветов:

– Возьми стебелёк!

Володя вынул стебелёк, прикоснулся им к бумаге – и всё ожило.

Он довольно улыбнулся.

Портреты эти в период моих крупных утрат пропали.

Позже мне говорили, что видели их у кого-то в Петербурге.

Не случайно место, где их рисовал Пятницкий, было булгаковским.

 

В Гольянове была у Пятницкого квартира.

В одной комнате жила его мать, в другой – он с женой Аней и маленькой дочкой.

Мне приходилось там ночевать.

Ведь, в течение семи лет скитаясь по Москве без угла, нередко не мог я найти пристанище.

Звонил, намаявшись, Володе.

И слышал короткое:

–  Приезжай!

Спал я на полу в кухне, больше негде было.

Володе часто не спалось.

Он потихоньку приходил ко мне на кухню, и мы ночи напролёт вели с ним задушевные беседы, сравнить которые я могу только с теми, которые вели мы в шестидесятых с Игорем Ворошиловым.

Он любил слушать мои стихи.

Иногда и сам читал свои, и в них я обнаруживал тот же сдвиг реальности, ту же остранённость, что и в его живописи и графике.

 

Как художника, Пятницкого знали и высоко ценили очень многие люди. Была у него давняя, прочная слава.

Как человека, его любили тоже многие. Да и нельзя было его не любить.

Самоотверженный в дружбе, прямой и честный в суждениях, способный на решительный поступок, обаятельный и светлый в общении с женщинами, состоял он из одних достоинств.

И только наркотики неотвратимо губили его, день за днём зачёркивая земное его существование чёрной чертой.

Мне рассказывали, что в юности Пятницкий отличался отменным, прямо-таки богатырским здоровье. С румянцем во всю щёку, очень красивый, он чувствовал избыток сил.

Настолько мощным было это ощущение собственной силы, что и ритмы его работы и жизни поначалу казались превышающими человеческие возможности.

Начались эксперименты с алкоголем и всякими аптечными снадобьями – на авось.

Постепенно возникла зависимость от этих снадобий, ассортимент которых расширялся, способы воздействия проверялись на себе.

Цветущий красавец стал исхудавшим, даже измождённым, ясно осознающим пагубность своего пристрастия зрелым человеком.

Он не сдавался.

Он продолжал работать.

Но работы часто продавал за бесценок, чтобы заполучить желанную дозу зелья.

Пятницкий участвовал в самых разных выставках, от квартирных до зарубежных. Произведения его становились украшением частных коллекций и музеев.

Но озарения доставались ему дорогой ценой.

 

Будто о нём писал когда-то Артюр Рембо:

– Я говорю о том, что надо быть ясновидцем, стать ясновидцем. Поэт становится ясновидцем в результате долгого и строго обдуманного расстройства всех своих чувств. Он старается испытать на себе самом все виды любви, страдания, сумасшествия, он вбирает в себя все яды и оставляет себе из них их квинтэссенцию. Это непередаваемая мука, перенести которую можно лишь при высочайшем напряжении всей веры и с нечеловеческими усилиями, мука, делающая его страдальцем из страдальцев, преступником из преступников, отверженцем из отверженцев, но, вместе с тем, и мудрецом из мудрецов. Он ведь познаёт неведомое, и, если бы даже, сойдя с ума, он в конце концов утратил понимание своих видений, ему всё-таки удалось созерцать их воочию! Пускай в этом безумном взлёте погибнет он под бременем неслыханного и неизречённого: на смену ему придут другие упорные труженики; они начнут уже с того места, где он бессильно поник!

 

...Семнадцатого ноября семьдесят восьмого года, находясь в Петербурге, я, сам не знаю почему, позвонил Пятницкому. Срывающийся женский голос ответил мне:

– Володя умер!..

Хотелось кричать, но кричать я не мог.

Всё сжалось внутри.

Я вышел на пустынную улицу и побрёл, тяжело вдыхая сырой  воздух.

Ветер, холодный и резкий, выдувал из Северной Пальмиры последние остатки тепла...

 

Перед Рождеством восемьдесят девятого года, в Париже, художник и поэт Алексей Хвостенко, легендарный Хвост петербургской и московской богемы, спев мне новые песни, отложил гитару и бережно достал из папки чудесный рисунок:

– Посмотри. Это Володя Пятницкий.

Любовь и печаль были в его вдруг сорвавшемся голосе. Пронзительное видение ирреально-реального московского мира трепетало перед нами.

И я вспомнил вновь:

«...быть ясновидцем, стать ясновидцем...»

 

*

 

Василий Яковлевич Ситников стоял посередине своей маленькой комнаты и говорил об искусстве.

Комната была в коммуналке, коммуналка – в старом доме, дом – в самом центре Москвы, в переулке, находящемся в непосредственной близости от зданий КГБ.

К Ситникову, московской знаменитости, а вернее – достопримечательности, стекались люди не только из пределов Союза, но и со всего мира.

Вот и сегодня тесное его жилище, до отказа наполненное всякой всячиной, было битком набито посетителями.

На Ситникове была старая футболка, напоминающая решето, – так много дыр пронизывало ветхую ткань, старые спортивные брюки, на ногах – лапти.

Он выразительно жестикулировал.

Назидательно поднятый указательный палец жилистой руки описывал в застоявшемся воздухе замысловатые фигуры.

Хозяина комнаты плотным кольцом окружали гости, а гостей окружали вещи.

Немыслимое количество пыльных ковров  висело на стенах, лежало под ногами.

Дивные старинные иконы освещались лампадками.

Шкафы, тумбочки, столики, ширмы создавали затруднения при передвижении. Лучше было просто застыть на месте.

Под потолком, одна к другой, прилепились байдарки собственной ситниковской конструкции.

Вместо абажура с лампы свисала цветастая шаль.

На мольберте стоял незаконченный холст: не то монастырь, не то сказочный Китеж, весь в куполах, крестах и кружащихся лёгких снежинках.

На дворе стояла зима.

Форточка в смутно поблёскивающем окне, наверное, никогда не открывалась, и дышать было тяжеловато.

Ситников, известнейший подпольный художник и глава собственной, существующей с начала пятидесятых годов, академии, из которой вышли многие наши мастера живописи, был в ударе.

Объясняя присутствующим, что такое, по его мнению, живопись и рисунок, он приседал, выпрямлялся, придвигался к слушателям и отшатывался от них, вздымал вверх руки, тряс седеющей бородой.

Живые, умнейшие его глаза выразительно горели, и горение это передавалось гостям.

Поджарая, гибкая фигура Ситникова двигалась на фоне ковров и икон, как в необычном ритуальном танце или в трансе.

Говорили, что Ситников – донской казак. Характерная сухопарость, жилистость, узкие запястья и лодыжки, хрящеватый нос, какая-то звериная ловкость в движениях действительно выдавали в нём казачью породу.

Речь Ситникова была пересыпана хрустящими словечками типа “чтой-то”, “эфто”, “чаво”  и украшена неслыханными оборотами, её внелогические дуги и спирали, как ни странно, придавали всему монологу целостность и логичность, потому что это была яркая, образная речь. И всем понятная.

Чувствуя понимание, Ситников усложнил терминологию, обнаруживая недюжинную образованность. Но и тогда его понимали.

Ему это нравилось. И он ещё охотнее принялся расцвечивать свои тирады простонародными вкраплениями.

Ситников был великолепным актёром. Играл он в юродивого. Ведь юродивость – древнее русское средство самозащиты.

Был исключительно оригинальным художником, работы которого раскупались на корню, не успев просохнуть.

Был педагогом, учителем от Бога, – не случайно его с благодарностью вспоминают сонмы учеников, которых он вывел в люди.

Был, конечно, великим гипнотизёром.

Обладал громадным даром внушения. Мог внушить человеку, что именно живопись – его призвание.

Воспитывал, наставлял ученика, а потом благословлял на творческий подвиг.

К нему тайком прибегали подучиться студенты художественных вузов – и получали здесь куда больше знаний, нежели в казённых, с их кондовой системой обучения, учебных заведениях.

К нему приходили просто с улицы – и начинали рисовать, и у них получалось, и они входили во вкус, втягивались в это занятие, и некоторые из них вскоре осознавали, что это и есть истинное их призвание.

Всех принимал Василий Яковлевич, всех учил.

До знакомства с ним Саша Харитонов был маляром, а стал замечательным, тончайшим живописцем.

Ведерников, придя к нему, карандаш толком не умел в руках держать, а Ситников уже прочил ему большое будущее.

Видел людей –  насквозь, смотрел –  далеко вперёд.

И слушать его было радостью: ранее непонятное или трудноуловимое вдруг прояснялось, и веяние великой культуры, созданной человечеством, ощущалось нами в этой темноватой комнатке посреди заснежённой столицы...

 

Я вспоминаю о Ситникове с уважением и любовью.

Ненавязчиво, но твёрдо ведя свою линию, он и мне сумел на многое открыть глаза.

К тому же он обожал поэзию.

И когда мы с Леонидом Губановым, основав наше содружество СМОГ, получившее вскорости широчайшую известность, пришли к Василию Яковлевичу, чтобы предложить ему участвовать в выставке, сопровождающей наше выступление, он буквально расцвёл.

Согласился участвовать незамедлительно. Работы предложил на выбор, из трёх-четырёх, ещё остававшихся у него.

Я выбрал пейзаж: бесконечное поле в ветренную погоду, посредине которого пританцовывала в трансе человеческая фигура, – ситниковский автопортрет.

– Понимаешь в живописи! – заметил Ситников.

И спросил, не читаем ли мы сегодня где-нибудь стихи.

В то время стихи читали мы охотно, везде, где только предоставлялась возможность. И, надо сказать, довольно сложные тексты хорошо воспринимались слушателями с голоса.

Такая была эпоха. Сам голос многое значил.

Действительно, на сегодняшний вечер было намечено наше с Губановым чтение, и мы пояснили, где это произойдёт.

Ситников посерьёзнел и коротко сказал:

– Приду.

 

 

 

Вечером, при большом скоплении народа, в комнате Генриха Сапгира, мы читали свои стихи.

Ситников и там стоял посреди комнаты, в драной своей одежонке, только уже не в лаптях, не по-домашнему, а в кирзовых сапогах, и потряхивал бородой, и выразительно поглядывал на всех,  и его окружали кольцом люди богемы.

Вначале читал Губанов, в характерной своей манере, напоминающей причитания и плачи.

Ситников, радостно улыбаясь и сияя счастливыми глазами, совершал на пятке плавные обороты по часовой стрелке, высоко поднимал большой палец правой руки и умилённо приговаривал:

– Пушкин! Ну прямо Пушкин!..

Потом читал я, в своей прежней манере, напоминающей пение, закрыв глаза и доверяясь ритму, а когда открывал глаза, то видел вращающегося Ситникова, поднимающего в восторге большой палец и приговаривающего:

– Боратынский! Ну прямо Боратынский!..

Прозорливец, он тогда ещё, вроде бы юродствуя, а на самом деле всё прозревая наперёд, предугадал дальнейшее моё развитие, ту линию русской поэзии, которая стала дорога для меня.

 

На выступлении СМОГа и на выставке в библиотеке имени Фурманова Ситников, разумеется, присутствовал. На стене, среди работ прочих художников, сразу же всем бросаясь в глаза, висел и его пейзаж с автопортретом.

День этот окружён ныне легендами. И легенд этих за несколько десятилетий сложилось уже такое количество, что когда-нибудь мне всё-таки придётся об этом поподробнее и поконкретнее, дабы отделить домыслы от правды, рассказать.

В дверь библиотеки врывались толпы пришедших на вечер людей, самого разного возраста, от молодых до пожилых, и всех их объединяла любовь к поэзии, любовь к искусству, а ещё – огромное желание услышать наши стихи, увидеть выставленные здесь картины.

Снаружи, с Беговой улицы, ломились в зал наряды милиции и граждане в штатском. Было их слишком уж много. Власти так распорядились. Приняли меры. На всякий случай. Во избежание беспорядков. Да и для того, чтобы, при необходимости, схватить нас, потенциальных зачинщиков  прогнозируемых кем-то сверху всяческих нежелательных выходок, скандалов, а то и антисоветских каких-нибудь акций,  и увезти куда полагается, и уж там-то с нами разберутся.

Наши восторженные слушатели перекрыли им дорогу и не дали нас в обиду. Они встали вокруг нас живою стеной.

Мы,  тогда совсем ещё молодые поэты, читали по очереди свои стихи. И слушали нас все пришедшие сюда так замечательно, что этого никогда не забыть мне. Такое внимание к звучащему слову бывало только в шестидесятых.

Горели в зале зажжённые нами свечи.

Пылали или бледнели, это уж как у кого, в зависимости от состояния души, от настроения, от напряжения, наши лица и лица собравшихся здесь, в обычной библиотеке, в этот вечер навсегда вошедшей в историю, здесь, где происходило небывалое действо.

Где-то рядом сияли радостные ситниковские глаза.

 

В последующие годы множество раз виделся я с Ситниковым, запросто бывал у него, подолгу с ним говорил, приводил к нему любителей живописи, – и всегда мне было с ним интересно, всегда извлекал я из этого общения для себя нечто важное.

 

Артур Владимирович Фонвизин, великий акварелист, Ситникова очень любил. Подружились они ещё в середине тридцатых годов. Называл он Ситникова ласково:

– Вася-фонарщик.

Прозвище это дали Ситникову студенты художественного вуза, которым “фонарщик”, подрабатывая, демонстрировал на занятиях диапозитивы, а заодно и сам учился.

После успехов нашего СМОГа Фонвизин сам захотел познакомиться со мной, потом написал мой портрет.

Я приезжал к нему в дом за “Соколом”.

Фонвизин был стар, любил вспоминать пршлое: шумную известность русского авангарда начала века, своих друзей – Ларионова, Гончарову, Кузнецова.

О Ситникове говорил он с нескрываемым восхищением, как о человеке талантливейшем. К тому же – стойком, живучем.

В начале войны Ситникова арестовали. Попал он в Казанскую психтюрьму. Условия там были жесточайшими.

Ситников, как и прочие пациенты, которых почти не кормили, голодал. Выжил он только потому, что ловил и ел лягушек и червей.

Там же, в Казани, из тюремной больницы попал он в больницу общую. И, хотя учреждение это вовсе не дом отдыха, но такое перемещение уже было к лучшему, было тем шагом из тьмы к свету, за которым брезжил и возможный грядущий выход из отчаянного положения.

Несмотря на совершенно неподходящие для занятий искусством условия, он постоянно, упорно, целенаправленно и много рисовал, зная, что творчество – это спасение.

Он сумел уцелеть, сумел вырваться из тюремно-больничного ада и вернуться в Москву году в сорок четвёртом.

Такая вот деталь биографии крайне важна для правильного понимания жизненной позиции  Ситникова.

 

Да, Василий Яковлевич был жизнелюбом. Этим жизнелюбием, стойкостью в любой ситуации, несгибаемостью своей он будто заряжал и многочисленных учеников, и просто добрых знакомых.

Многообразие его дарований некоторых современников, не привыкших к такому их изобилию,  даже озадачивало.

Знал он, например, навигацию, судовождение. Строил модели парусных судов. Конструировал легчайшие, удобнейшие в обращении байдарки – и получил на них патенты.

Историю живописи знал получше иных профессоров. Любил и знал поэзию. Великолепно разбирался в иконописи.

Свой дар педагога – раскрыл полностью.

То, что предсказал ученикам-художникам, то и сбылось, – любой из них подтвердит.

Письма его – уникальная, настоящая русская проза.

 

 

 

Власти побаивались Ситникова: как бы чего не вытворил! Человеком ведь был он – непредсказуемым. Следовательно, по советским понятиям, социально опасным. Нежелательным для строящего коммунизм общества. Его терпели, вынужденно. Какой-никакой, а всё же человек. С московской пропиской. Гражданин, выходит. Может, и чокнутый. И, скорее всего, так оно и есть. Не стал бы ведь нормальный человек вести себя так, как ведёт себя этот художник. Да к тому же и с западными гостями постоянно якшается. И поэтому там, где следует, он давно уже на заметке. Вроде и не антисоветчик. Но очень уж не советский. Не такой, как все вокруг. И надо, надо за ним присматривать. Мало ли что может он выкинуть? Ну, в таком разе управа-то на него всегда найдётся. Вразумить всегда можно. И надо иногда вразумлять. Для пользы дела.

Накануне пятидесятилетия советского строя его специально упрятали в психушку. Подержали там некоторое время, не объясняя, почему забрали. После всенародного праздника – выпустили.

 

Толя Зверев, сам, как известно, художник от Бога, тоже учился у Ситникова. Не рисунку и не живописи, конечно, а совсем другому – житейской смекалке, хватке, стойкости, выживаемости. Всё это – пригодилось. Всё это – помогало: выстоять, уцелеть, в любых, и особенно – в трудных ситуациях, в бедах всяческих, не сдаваться, сквозь боль – восставать.

Перенял он у Василия Яковлевича и то, что потом столько раз его спасало: юродство.

Случай, когда, после нашумевшей парижской выставки Зверева, министр культуры Фурцева затребовала к себе художника на приём, а тот явился ей пред ясны очи, обутый в галоши, с ногами, обёрнутыми, наподобие портянок, центральными советскими газетами, – типично ситниковский.

От него всё это пошло.

 

В начале семидесятых Ситников из цетра Москвы уехал. Переселили. Дали однокомнатную квартиру где-то за Преображенской площадью. В большом доме. На задворках каких-то, куда не сразу и доберёшься. В чужом, незнакомом районе. Город ли это, деревня ли, толком и не поймёшь. Так, пространство условное, наспех застроенное, для того, чтобы жить, кое-как приспособленное. Коробки бетонные. Грязища. Остатки деревьев. Ни то ни сё. А что именно – не хотелось вникать. 

Новое жильё ему не нравилось. Категорически. Не воспринималось им, как своё собственное. Но приходилось терпеть. А куда деваться? Приходилось здесь обитать.

Непривычно было ему, человеку, к которому раньше годами, ежедневно, охотно, непрерывно, сами приходили гости, ученики, знакомые,  существовать вдали от людей. Без общения, постоянного, для него позарез необходимого, в некотором смысле даже ритуального, всегда по-особому, по-ситниковски творческого, с явной пользой для всех,  он тосковал.

Байдарки свои опять прикрепил под потолком. Притащил и поставил посреди комнаты огромнейший пень, заменявший ему стол. В ванне, испачканной красками, где, похоже, никто никогда и не мылся,  держал непонятно что.

Часто, порой даже посреди разговора, что уж вовсе было не в его правилах и противоречило всем его давним привычкам, вдруг задумывался о чём-то своём, только ему одному и понятном.

Рисовал, конечно, как и в прежние годы, и живопись его сразу покупали.

Но ритм, в котором привык он жить, был нарушен.

А тут ещё, один за другим, да всё чаще, всё решительнее, стали уезжать на Запад бесчисленные его знакомые.

Москва пустела. То одного, то другого человека, к которому давно все привыкли, вдруг как-то остро не хватало. Эти многочисленные пустоты и зияния стали ощущаться всеми.

Ситников подходил к настежь распахнутой балконной двери и, стоя на высоком своём этаже, всё смотрел, смотрел куда-то в сизую мглу, за вершины деревьев, за гребни крыш.

Что он видел там? Будущее ли своё, которое он, без сомнения,  предугадывал? Или прошлое – это сплошное выживание, противостояние режиму?

 

И он уехал из России.

В семьдесят пятом году в Москве одной достопримечательностью стало меньше.

Вместе с Ситниковым навсегда исчезла та уникальность, та достоверность, та органичность, каковые были присущи богеме предыдущих героических лет.

 

О зарубежной, эмигрантской полосе жизни Ситникова известно мне немногое.

Изредка – доносились сюда отрывочные сведения.

Ну, разумеется, и там был он самим собою.

А кем же ему, как не самим собою, – даже когда-то встарь, в жутком дурдоме, где чудом он выжил, даже теперь, на чужбине, куда его вдруг – ветром каким-нибудь, что ли? – да всё-таки, надо же, как ни крути, занесло, – кем же ему и там, в дальних краях, в его-то годах, как не собою, быть?

Участвовал в немалом количестве выставок.

И там – работал.

А как же ему – не работать? Привык. Работа – спасенье. Работа – попытка незримую нить удержать, связующую его с покинутой им родиной.

Работал – и там, в Америке. Но почвы, дававшей ему жизненные токи, не было там под ногами.

Держался – в силу стойкости своей.

Поэт и издатель многотомной антологии "Голубая лагуна", Костя Кузьминский, писал мне из Нью-Йорка, что в последние годы жизни Ситникова он сознательно заставил постаревшего художника записать всё, что он видел и пережил в своей жизни,

Записки эти хотелось бы когда-нибудь прочитать.

Умер Ситников при неясных обстоятельствах, примерно двадцать восьмого ноября восемьдесят седьмого года.

Оставил – свою живопись и светлую память о себе. 

 

*

 

…Он пришёл ко мне в гости с Аркашей Пахомовым, другом по СМОГу моим, товарищем давним по суровым прежним боям с нечистью всякой в пору затянувшегося бесчасья, – лет, наверное, тридцать назад. 

Знал я о нём – так много!

Самого его знал – мало.

Ворошилов любил его. И часами о нём рассказывал.

Он считал его лучшим – из всех авангардных, новых художников, то есть, попросту говоря, всех знакомых, – акварелистом.

Он любил его – по-человечески – с тех, далёких, немыслимых, странных, но по-своему радостных лет, когда всё в Москве – начиналось: дружбы, живопись и стихи.

Относился он к Свету – с нежностью.

И всегда его – выделял.

Говорил о нём – с пиететом.

Даже больше: почти торжественно.

Говорил о нём – как о феномене.

Говорил – как почти о святом. 

 

А потом и я познакомился – где-то в прошлом, в богемной компании, посреди бездомиц, – со Светом, излучавшим, согласно имени своему, золотистый свет – посреди суеты столичной, в окружении лиц знакомых, в меру выпивших, в меру трезвых, – свет душевный – на белом свете, в чёрном сумраке вечеров, да и за полночь, и с рассветом, и на всём протяженьи дня, и потом, – потому что был он человеком, хранящим свет.

 

Он пришёл ко мне вместе с Пахомовым, в нашу маленькую квартиру на восточной московской окраине, у платформы Новогиреевской, где за окнами проносились – к Петушкам и ещё подальше – электрички, а за стеною грохотали, звеня, трамваи, – но в квартире нищенской нашей был уют, и тепло здесь было, и светло, потому что здесь, вопреки невзгодам и бедам, золотая была хозяйка – здесь царила всегда Людмила, молодая моя супруга и спасительница моя, – и поэтому был я с ней как за каменною стеною – защищён от бесчасья, бреда, приголублен, утешен, тих, весь – в трудах своих, весь в мечтаньях, размышленьях, воспоминаньях, – и она всегда была рядом, потому что это – судьба.

 

Приятели пришли нас навестить.

Разумеется, принесли с собой и выпивку.

В умеренном количестве. Но таком, чтобы как раз хватило – скоротать вечерок.

Расположились мы на кухне. Такова была тогдашняя традиция. Да больше просто и негде было.

В единственной комнате – спали наши маленькие дочки.

А кухня – она и есть кухня. Вся жизнь, можно сказать, проходила на ней. Здесь не только ели. Здесь я тогда –  работал, преимущественно ночами, чтобы и мне не мешали, и я никому не мешал, – вот и сидел здесь, расположившись за обеденным столом, разложив на нём свои бумаги, поставив здесь же пишущую машинку, покуривая, попивая чаёк, что-то записывая, при свете настольной лампы.

Кухня была – приёмной.

Кухня была – гостиной.

Кухня была – кабинетом.

Кухня была – всем.

Всем совершенно в наших квартирах в прошлом была – кухня.

 

Мы помаленьку выпивали, разговаривали.

Пахомов по привычке балагурил. Пытался петь – Вертинского, конечно. Потом – шутить. Потом он замолчал. И погрустнел. Его разобрало.

Но Свет сидел себе и пил – и хоть бы что. И ни в одном глазу. Посмотришь – трезвый. А выпил ведь немало – надо было, учитывая предыдущий день и все минувшие, им прожитые, дни, в которых он без выпивки себя не мыслил, – надо было полагать.

Но Свет – сидел себе и говорил. О том, о сём. Был вежлив. Был спокоен. Был худ. Скорее – тощ. Изнемождён. Так худ, что я подумал поневоле, увидев скулы, стянутые кожей молочно-сизой, узкие ключицы, кадык, торчащий над воротником распахнутым, небрежную щетину, как пепел, распылённый по щекам, упрямые мальчишеские губы, – подумал: в чём же держится душа?

Но были на лице его – глаза.

И в них – душа крылатая светилась.

И понял я тогда: что – внешний вид, усталость, беспокойство, худоба, и прочее, – зачем перечислять всё то, что не имело отношенья к нему, поскольку был он – весь в себе, сам по себе, чуть осторонь от яви, и так далёк от всякого вранья, и столь правдив, и чист, и благороден, что, глядя на него, сказать хотелось: поистине отмечен даром свыше и светоносен этот человек.

 

Жуткой была у него судьба, нелепейшей – биография.

Он, человек интеллигентнейший, образованный, воспитанный, невероятно талантливый, из хорошей семьи, сын художника,  заслуженного деятеля искусств, и артистки балета, в детстве – любимец родителей, общий баловень, с трёхлетнего возраста уже вовсю, увлечённо, рисовавший, поразительно рано ощутивший в себе Божий дар, осознавший своё призвание – быть художником, в юности – душа компаний, любимец друзей, человек редкой тонкости, редчайшей красоты душевной и вместе с нею – поразительной силы духа,– то и дело сидел в тюрьме.

Причём всегда сидел он – ну совершенно ни за что.

И даже привык находиться там.

И рисовал там.

Свою сказочную графику и волшебные маленькие акварельки – присылал порою в письмах, маме, Зое Алексеевна, и друзьям.

Выходил с зоны – привозил с собою сделанные там работы.

Мгновенно их разбазаривал.

Куда-то все они, разом, девались.

Раздаривал. Растаскивали. На память. Ведь это – Свет!

И наработанное – исчезало.

Уходил в тюрьму – снова начинал там работать.

И та же история повторялась.

Мы не знали уже, как относиться к этому – то ли это нечто закономерное – за какие вот только грехи – для безгрешного человека? – то ли это что-то роковое.

А Свет – был везде самим собою. Был – светом.

Уж само собою – на воле.

И – понятное дело – в тюрьме.

На зоне его любили. Уважали. Оберегали.

Было там, конечно, несладко.

Но ведь это же был – Свет!

Он – работал. Как все. Трудился – там, где скажут, где полагалось, там, куда направляли зэков.

Ну а в камере – он рисовал.

Отсидит свой срок. Порисует.

И – опять в столицу. На волю.

С целой грудою акварелей.

К маме. К водке. В богему. К друзьям.

 

 

Как, например, однажды он получил очередной срок? Находился он где-то в компании.

Вечер – закончился. Выпивка – закончилась.

А всем, конечно, хотелось продолжить. Очень хотелось ещё выпить. Да как следует. Чтобы – много. Чтобы даже на опохмелку что-нибудь до утра осталось. Только денег на выпивку – не было. И давно уже были закрыты магазины, отделы винные. Покупать в ресторане – дорого. Впрочем, если бы деньги были, то купили бы и в ресторане. Денег – не было. Где их взять? Приуныли все, опечалились. Недопитие – хуже всего.

И тогда Свет совершил очередной свой подвиг – во имя спасения товарищей.

Он потихоньку, незаметно,  встал – и вышел из квартиры.

На улице он прямиком отправился к ближайшему винному магазину. Магазин оказался действительно близко, почти рядом.

Свет зашёл с чёрного хода. Разыскал сторожа.

И вежливо объяснил сторожу, что ему и его друзьям позарез необходимо выпить.

Денег у Света не было, ни копейки.

Но зато был с собой – паспорт.

Свет достал из внутреннего кармана пиджака свой паспорт, отдал его сторожу, который взял документ, – с явным недоумением, но взял.

Свет сказал сторожу, что вот сейчас, прямо сейчас он возьмёт с собой целый ящик водки.

И отнесёт этот ящик с бутылками, полными сорокаградусного зелья, по такому-то адресу, здесь, поблизости, – вот, пожалуйста, адрес, вот телефон.

Там он всю ночь будет пировать с друзьями, будет пить эту водку.

А утром, да не слишком рано, а так, чтобы опохмелиться успеть, – пусть вызывает сторож милицию – и пусть приходят менты по указанному адресу, и пусть забирают его, Света, взявшего у сторожа, для угощения своих друзей, целый ящик водки, под честное слово, так сказать, что никуда не сбежит он, да и паспорт – вот здесь, у сторожа, остаётся, – пусть забирают, утром, только – после похмелки, и увозят – куда угодно, всё равно куда, хоть в ментовку, хоть – в который уж раз – в тюрьму.

Сторож изумился таким искренним, честным речам. Почесал в затылке. Подумал.

Сунул в карман Светов паспорт.

И ящик – двадцать бутылок с водкой – для угощенья всех недопивших, оптом, ночь напролёт, до утра, до опохмелки, а там – до появленья милиции, – Свету всё-таки дал.

Свет столь же вежливо, как и при изложении сути дела, – воспитанный человек, ничего не скажешь! – поблагодарил сторожа.

С трудом поднял ящик с выпивкой – и отправился в путь. Он опять появился в квартире, там, откуда ушёл.

Да не просто так появился, не пустой, а – надо же! – с водкой.

То-то было там ликованье.

То-то дым там стоял столбом.

То-то пир там горой продолжался – всю московскую ночь напролёт, – чаши полные, пей – не хочу, пир горой – посреди безвременья, до утра, – да ещё и осталось, чем как следует, главное – вовремя, с чувством, с толком и с расстановкой, всей компании – опохмелиться.

Наступило, конечно, утро.

И здоровье было поправлено.

А потом – появилась милиция.

Света взяли – и увели.

И опять получил он срок.

По причине своей доброты.

По причине щедрой души.

Состраданье в нём было к людям.

Как сумел, он людям помог.

Ну а срок – что ж, не в первый раз!

Пусть тюрьма и не дом родной – но, как это ни парадоксально, в чём-то всё же тюрьма – защита: от безумья и от бесчасья, от повального бреда, от пьянок, – да и можно ведь здесь рисовать!.. 

 

Мы сидели у нас на кухне – и, как водится, говорили.

Свет сказал, что в тюрьме, на зоне сочинять он стал – да не что-нибудь, а, представьте, тюремные песни. Настоящие. Зэки их знают – и поют. По душе пришлись.

Он стал потихоньку, чтобы ненароком не разбудить наших дочерей Машу и Олю, в четверть голоса, но с чувством, выразительно, неповторимо, так по-своему, что оставалось только слушать его и слушать, – петь свои тюремные песни. Вспоминаю такие слова:

– Помню вечер такой голубой, от бараков широкие тени, а на вышке сидит часовой, положив автомат на колени. Помню, сумерки гасли вдали,  прошумели они, прошуршали. Пролетели на юг журавли  там, где мы с тобой не побывали...

К сожалению, больше не помню.

А немало тогда было спето грустных песен тюремных Светом.

 

...Листья падали. Годы шли.

«Прошумели они, прошуршали».

Некий свет чуть брезжил вдали.

Умирали друзья, умирали...

 

Умер Игорь Ворошилов, Светов друг.

Стало как-то вдруг пустынно вокруг.

Помню Света в храме с дивным именем – Нечаянная Радость.

Отпевали там Ворошилова.

Свет стоял – как свеча. Как луч.

Свет стоял – как встающий свет.

Вертикальный свет. Стержневой.

Свет стоял – свет сквозь смерть. Живой.

На глухом подмосковном кладбище хоронили мы Ворошилова.

Опустили в могилу гроб с телом Игоря. Говорили, как умели, прощальные речи.

Водружали крест на могиле.

Пошатнулся нежданно крест.

Первым бросился выпрямлять его – Свет.

За ним – Леонард Данильцев.

Говорят, есть такое поверье: не должны устанавливать крест никогда над могилой свежею ни друзья, ни родные покойного,– ибо это грозит им смертью.

Первым умер – Свет Афанасьев.

В девяносто третьем году.

В пору света. На склоне лета.

А вторым – Леонард Данильцев.

В девяносто седьмом году.

В феврале. В преддверии света.

Крест, который они выпрямляли, – далеко, в глуши подмосковной, на лесном запущенном кладбище, над могилою Ворошилова, озаренный светом небесным, в одиночестве долгом стоит.

 

Света звали – Святослав Вячеславович.

Был – для всех и всегда – он Светом.

Есть – художник.

Свет Афанасьев.

Чудесные, таинственные, волшебные работы его – разбросаны, рассеяны по разным домам, различным местам.

Но то уже хорошо, что находятся они у тех людей, которым они действительно дороги.

Даже больше: необходимы.

Позарез. Иногда – как воздух.

Потому что они – врачуют: и сердца, и души людские.

Потому что они – вручают: ключ от тайны – сквозь новь и явь.

Потому что они живут. 

Потому что они – со светом.

 

– Будь сам, самим собой, через самого себя, углубляйся в самого себя, озаряемый умным светом, – не случайно когда-то сказал о важнейшем и сокровенном, ничего никогда никому не стремясь диктовать и навязывать, но желая выразить суть по возможности сжато, Хлебников.

И осталось это – как звук, за которым забрезжит – знак.  

 

*

 

...Весной семьдесят четвёртого навестил я Диму Плавинского.

Мастерская художника находилась в удобном во всех отношениях месте – в непосредственной близости от Садового кольца, всяческих магазинов и питейных заведений, в различные периоды жизни и в разные часы суток, особенно в считанные минуты перед их закрытием, человеку столичному, широкому, с размахом, с куражом, иногда остро необходимых, – а также поблизости от американского посольства.

Наверное, был май месяц.

По кольцу, посреди едких испарений, бензинового чада, по серому асфальту, под синими небесами, в обе стороны, туда и обратно, взад и вперёд, шли непрерывными рядами легковые машины и грузовики, и вся эта движущаяся куда-то на своих шуршащих колёсах масса издавала многообразный, непрерывный гул.

А в мастерской у Димы было просторно и тихо.

Посреди помещения стоял сам художник, взъерошенный по-мальчишески, отчего сразу же хотелось сказать – ершистый, крепенький, ну прямо этакий корешок, а то и кремушек, остро поглядывая цепкими, всё запоминающими глазами, на меня, говорящего слова приветствия.

Но стояние, то есть – простой, безделье, – было не для него.

И вот, буквально через минуту, весь он был уже в движении, в действии.

Он поднимал с пола и куда-то примеривал, прикладывал всякие деревяшки, чурбачки, полоски кожи, куски жести, планки, дощечки; он переставлял из угла в угол картоны, табуретки, тяжёлые рулоны свёрнутого холста, выглядевшие в его маленьких, крепких руках стволами артиллерийских орудий; потом он решительно шагал в глубину мастерской – и там начинал действовать: чем-то шуршать, шелестеть, наводить какой-то особенный, полуфантастический, одному ему ясный порядок; потом он двигал стол, передвигал нечто совсем уже тяжёлое, почти неподъёмное, и прекрасно с этим справлялся, сам, без всяческой помощи; потом он занырнул куда-то далеко и на время исчез из виду – но вот он уже вынырнул оттуда, довольно потирая руки, – и сразу же принялся за другое действие.

Всё это продолжалось довольно долго.

Наконец он остановился, перевёл дух, ещё разок, взглядом рачительного хозяина, огляделся по сторонам, уселся посреди мастерской на стул и закурил.

– Зашился! – сообщил он, выпуская изо рта художественно поднимающиеся к потолку сизые клубы сигаретного дыма. – Зашился! – повторил он со значением. И тут же рассмеялся – вроде как и себе самому, и своему короткому сообщению. – Зашился! – повторил он в третий раз. И тоном выучившего трудный урок школьника продолжил: – Теперь всё можно. Чай – можно. Кофе – можно. Наркотики – можно. А вот алкоголь – нельзя!

– Ничего, Дима! – утешил я его. – Зашился так зашился. Значит, надо было так поступить. Работе твоей это вовсе ведь не мешает. Скорее, помогает.

– Помогает! – живо откликнулся Плавинский. – Вон, смотри!

Он мотнул кудлатой головой куда-то себе за плечи.

Там возвышалось произведение, которое хотелось назвать монументальным.

Фактуры, вещности, самого разнообразного материала было в нём столько, что вся эта рельефная и почти скульптурная густота вырывалась из Диминого творения, пёрла из него, выдавливалась, разбухая от своей тяжеловатой щедрости, как тесто, норовила вылезти за края огромного прямоугольника, светилась, мерцала, вспыхивала разноцветными огоньками, бликовала, испускала яркие лучи, – но ещё и звучала. 

Да, я различал музыку, музыку, издаваемую новой Диминой картиной – если  так, за неимением другого термина, можно было назвать её, – музыку собранного в некий синтез материала, музыку всей этой концентрации красок, полутонов, переливов, мазков, сгустков, дающих произведению жизнь, заставляющих его двигаться, дышать, разговаривать, петь, издавать гармонические рулады и дисгармонические скрежеты, шорохи, шумы, и соединяться в аккорды, и тянуться от нижних тонов к верхним, и рождать мелодии, звучащие одновременно, – и это была полифония, достигнутая в изобразительном искусстве так, будто бы это была именно музыка, сложная и чудесная.

– Здорово, Дима! – сказал я.

– Крыша! – скромно пояснил Плавинский. – Это всего-навсего крыша. Похоже?

– Ну, это ты деликатничаешь, – сказал я. – Сильная вещь.

– Получилось, – сказал Плавинский.

Он опять закурил. Сощурился на своё новое создание. Откинулся назад, расправил плечи. Во всём его облике чувствовалось одно: сам он знает точно, что работа удалась.

– Молодец! – искренне сказал я.

Дима из-под струек дыма взглянул на меня. Глубоко вздохнул. И только после этого вздоха упрямо и грустно вымолвил:

– А я вот – зашился...

Ну что мне на это было сказать?

О Плавинском и его периодических «зашиваниях» по Москве ходили легенды.

Одна из них гласила следующее.

Однажды, в полосу очередного «зашивания», Диме, человеку пьющему, так захотелось выпить, что сил никаких не было стерпеть, попробовать удержаться от соблазна. И тогда он примчался к Нине Стивенс, известной собирательнице живописи и графики нашего авангарда, среди художников именуемой по-свойски, Стивенсонихой, и занял у неё четвертную. Затем он пулей сгонял в магазин за водкой. И вернулся обратно. И, трясясь от нетерпения и мучительного желания немедленно выпить, вынул из кармана заранее припасённую безопасную бритву. И вырезал этой бритвой, по живому, ненавистную пакость, которую зашили ему под кожу. И открыл бутылку водки. И одним духом выпил её. И свалился тут же, окосев. И заснул, как младенец. И ничего с ним не случилось. Остался жив. И продолжал выпивать. Но ещё – и много работать.

Плавинский – вообще живучий человек. Во всех смыслах. И это замечательно.

И я мог бы об этой живучести его, человеческой, житейской, творческой, – рассказать немало историй.

Но оставим их на потом.

А пока что – сохраним в памяти крепкого, кудлатого, временно зашитого Диму в его мастерской.

И – только что созданную им работу, звучащую столь же крепкой, как и сам этот художник, и столь же целостной, как и сам он, сложной и чудесной музыкой, очень земной, но и небесной, ибо не просто так рождается на свете искусство, и скажем себе и читателям, что это, вне всяких сомнений, ставшая духом и образом времени и горения – музыка бытия.

 

*

 

Моя жена Людмила в семидесятых годах дружила с Евгением Леонидовичем Кропивницким.

Дед – так все его, старшего Кропивницкого, называли – очень её любил.

Он вёл с ней часами беседы. Задушевные. С глазу на глаз. Он писал ей письма – и в них присылал всё время стихи.

Он любил её – преданно, верно, – по-отцовски, по-стариковски. Видел молодость в ней и силу. Выделял он всегда Людмилу из числа бесконечного прочих, всех, знакомых ему, причастных, как считал он, к искусству, к поэзии, интересных столичных дам.

Письма старшего Кропивницкого – очень в духе его. Есть в них то живое дыханье, приметы бытия, наблюдения точные, парадоксы, печаль, улыбка, то струенье минувших лет, что приводит мысли в движенье и выходит всегда на свет.

 

Вот одно из писем Евгения Леонидовича Людмиле.

Здравствуйте, Людочка!

Знаете – не заводите собаку. Собака самый противный зверь из всех зверей – она лает, бросается и кусается. Ни один зверь первый не бросается на человека, кроме собаки. Я ненавижу собак. Я ненавижу, когда на меня бросаются и лают. Есть и люди, которые бросаются и лают – их тоже надо избегать, остерегаться и бояться. Лида Мастеркова говорила мне, что люди ещё хуже собак – это тоже правда. Но человека вы не будете брать в свою комнату, а собаку легко взять и хлопот не оберёшься. Это я Вам пишу, так как желаю Вам добра и хотя Вы совершенно взрослая, но у Вас ещё нет опыта. То есть, конечно, он есть, но я хотел сказать, у Вас нет собачьего опыта. Вообще чувствовать склонность к собакам, кошкам, клопам, вшам, мухам, тараканам, червякам – это психоз. Ведь и так трудно прожить.

Посылаю Вам при сём своё стихотворение – кусочек человечьей жизни.

С приветом

Е. Кропивницкий.

Когда мы с Людмилой поженились, то однажды навестили Евгения Леонидовича вдвоём.

Принял он нас несколько церемонно – а всё же сразу было видно, что визиту нашему он рад чрезвычайно.

С некоторой ревностью даже поначалу поглядывал на меня.

Потом внимательно, сощурившись, посмотрел на Людмилу.

Потом – опять на меня.

И – заулыбался, забормотал, заворковал, как голубь седой, что-то хорошее, доброе, своё, стариковское, напутствующее, благословляющее.

И растрогался – вот ведь какие мы оба, молодые, хорошие.

Поэт – и супруга поэта.

И прослезился, не удержавшись.

И слёзы свои вытирать не стал.

Просто – махнул рукой – да и повёл нас, обоих, к себе, поскорее, туда, где он обитал.

А обитал он – совершенно один – в отдельной, вроде бы светлой и чистой, но холодной, унылой какой-то квартире, которую снимал для него сын его, Лев.

Жена Евгения Леонидовича Ольга Ананьевна, с которой так долго вместе он прожил, умерла.

Он – тосковал по ней.

Он – маялся без неё.

Он жил, совершенно один, в чужой, неприятной квартире. Он здесь – пребывал, а не жил.

Находился. Случайно. Временно.

И жильё своё он поэтому как-то вовсе не замечал.

Он усадил нас с Людмилой на табуреты.

Сам уселся напротив, на тахту, с трудом и с кряхтеньем.

– Вот, – сказал он нам, – представляете, сколько я лекарств перепил, сколько таблеток переглотал!

И назвал чудовищное число, буквально тысячи всяких снадобий.

– А зачем? – спросил он сам себя.

И махнул устало рукой.

Мы с Людмилой переглянулись. Посочувствовали. Помолчали.

Комната была почти пустой.

Тахта, стол, табуретки, тумбочка, полки, что-то мелкое –  не замечалось, абсолютно не привлекало, хоть и было вещами, мебелью, – никакого внимания. Так, нечто, невыразительное, временное, чужое, – и только.

Но посреди комнаты, прямо под люстрой, из которой электрический свет несколькими широкими потоками лился вниз, – один к одному, вплотную, внушительной шеренгой, стояли различной величины, потёртые, старые, видавшие виды чемоданы, Евгений Леонидович показал на них.

– Вот, – сказал он, – семнадцать чемоданов с моими рукописями стоят. Кто издаст всё, что я написал? И когда?

– Издадут, – сказала Людмила.

– Непременно всё издадут, – поддержал её тут же я. Кропивницкий взглянул на нас.

– Я надеюсь – промолвил он тихо. – Даже верю, что издадут.

На стене, над тахтой, висели его работы.

Я пригляделся.

Чудо, и только. А что ещё скажешь?

– Замечательные у вас работы Евгений Леонидович! – не удержавшись, искренне, сказал я, сказал – в порыве, сказал – от души, сказал – потому что не мог ему этого вот не сказать.

Кропивницкий сразу увидел и порыв мой, и всю Мою искренность.

Оглянулся, с трудом, на работы.

Повернулся сызнова к нам.

И сказал совершенно твёрдо:

– А что касается моей живописи, то ей место в Лувре!

Мы с Людмилой согласились, что ей, действительно, самое место там. Уж во всяком случае, сохранится. И люди приходить будут, смотреть, радоваться тому, что есть ведь на свете такая вот славная, дивная живопись.

Мы сидели втроём в этой временной, чьей-то, чужой, непонятной, квартире, с её cкудной меблировкой, вечерним окном, наполовину закрытым плотными шторами, с паркетным, блестящим, лакированным полом, в котором пылал, отражаясь и преломляясь, электрический жёлтый свет, с её обоями тусклыми, с её ненужными стенами, с её пространством, в котором ежели что и было живое, так это лишь сам Кропивницкий, да ещё – его живопись, и семнадцать его чемоданов с бумагами, а когда мы уйдём, то останутся только старик, и работы его, и его чемоданы, – мы сидели втроём, и читали стихи, и я подарил Кропивницкому свою книгу машинописную, и он, крупноголовый, костистый, наклонялся, вплотную почти приближаясь, к страницам подаренной книги моей, и читал, и потом говорил мне хорошие очень слова о стихах, и летело, а может – стояло, а может – парило, скорей – воспаряло, туманное время, которого, может быть, нет, потому что осталось оно, вот хотя бы в этой строке, –  и тих был, и грустен, и ясен, как день, стариковский, замедленно-точный, вздыхающий, тающий голос, и реяло слово в тиши, и далёкая слава поющею горлицей плавно садилась ему на плечо...

Вот, собственно, всё.

Что касается стихотворения – его, Кропивницкого, – есть и оно у Люды.

А то, что я выше сказал – конечно же, тоже – «кусочек человечьей жизни». 

 

*

 

От Жени Рейна. Письмо.

В ту пору, когда мы с ним ещё были на «вы».

16.Х.84

Володя, дорогой!

Ваше письмо я прочёл только сегодня, и нет слов объяснить, как я тронут им. Недаром, ещё не читая его, я написал Вам на книге – "брату по судьбе". Всё в этом письме замечательно, точно и достойно. Я не говорю о Ваших суждениях о моих стихах, тут не мне разбираться. Такие письма имеют большое значение– они поддерживают человека, помогают двигаться через всю похабель, что надо преодолеть. Я нахожу Ваше письмо замечательным документом, направленным в обе стороны – мою и Вашу.

Я всегда ценил Вас как поэта, как человека знал Вас очень мало. Прочёл я оставленные Вами стихи. Вы один из лучших поэтов нашего языка сегодня. Вы поэт особенной, редкой группы крови. Все мы патриоты времени, вы патриот пространства.

Особенно хороши: «Луна в сентябре», «Так в сумерках порой...». Замечательные «Флоксы», стихи о Тавриде, понравились и «Сумерки», но вообще последние стихи больше, так и надо, мне кажется.

Я еще раз убедился, Вашу книгу вполне реально издать, она произведёт большое впечатление в литературе.

Я звонил сегодня по Вашему вопросу домоуправительнице Евтушенко – он собирается быть в Москве 26-го, но через несколько дней пилит куда-то на Запад. Кажется, и Гоголь говорил, что из прекрасного далека ему виднее. Только в одном случае в результате «Мёртвые души», а в другом... Вот и всё. Звоните, не забывайте.

Сердечно Ваш

Евгений Рейн.

Володя, все мы знаем себе приблизительную цену, но подтверждение её голосом другой судьбы и другого дара – может быть высшая ценность.

 

Достаточно, пока что, и одного письма. Просто – под руку подвернулось. Оказалось, по-моему, кстати. Ну а значит – само пришло.

 

Помню я один эпизод, связанный с Женей Рейном.

Семьдесят седьмой год. Наверное, май.

И Рейн – не на Рейне и не на Майне, а пока что – в Москве, в мае.

Было не просто тепло – жарковато.

Я бездомничал. Молча, устало, бродил по Москве.

Некуда было деваться.

Где притулиться? Где, хоть единожды, потому что было мне уж невмоготу без угла, в человеческих более-менее условиях переночевать, просто-напросто отоспаться?

Я вышел к Пушкинской площади.

Александр Сергеевич – смотрел на меня.

Ну а я – смотрел на него.

Показалось мне что ли, померещилось, может, что, внимательно, участливо на меня глядя с высоты своего пьедестала, в то же время своей головою кудрявой он показывает мне куда-то к себе за спину, за плечо.

Посмотрел я туда.

За Пушкиным стояла Россия. То есть кинотеатр «Россия». Но и это уже символично.

Пушкин опять кивает, указывает головой – туда, за плечо своё, чуть наискось от «России».

Посмотрел я в ту сторону, наискось от кинотеатра, – и сразу же вспомнил: там живёт ведь Женя Нутович!

Значит, мне и надо туда идти.

Поблагодарил я Александра Сергеевича, от всей души, за хорошую такую подсказку, – да и двинулся прямиком к Нутовичу.

Дом, в котором обитал Нутович, стоял осторонь от проезжей улицы, особняком, в небольшом, но уютном и чистом дворе.

Квартира у Нутовича была двухкомнатной, до отказа, до потолка, заполненная, завешенная работами из его знаменитой коллекции живописи и графики нашего авангарда.

Вернее, квартира была коммунальной, но зато уж так устроенной, что у Нутовича получалась, внутри общей для всех квартиры, независимо от соседей, вроде как своя двухкомнатная квартира. И я очень надеялся, что в одной из двух комнат мне удастся сегодня переночевать.

Все к Нутовичу приходили – неизменно – с дарами.

То есть – с выпивкой. Алкоголь был привычной платой за вход, за возможность неторопливо познакомиться с произведениями тогдашнего неофициального искусства.

Я шёл туда тоже не пустой. В качестве даров, решил я, сгодится бутылка сухого вина, которую я целый день таскал с собою в портфеле.

Нутович принял меня приветливо. Даже обрадовался.

Я когда-то жил у него, в прежней, отдельной его квартире. Охранял одновременно его коллекцию. Там же с ним выпивал, бывало, и вёл бесконечные разговоры обо всём на свете.

Женя Нутович переехал с окраины в центр.

С одной стороны – коммуналка, и это нехорошо.

С другой стороны – центр, и вот это не просто хорошо, а поистине замечательно. Все к нему шли сюда – сами. Нутович– встречал гостей, принимал дары, то есть выпивку, показывал гостям разнообразные шедевры, разглагольствовал об искусстве– и вообще был для всех важен, для всех нужен. Так что оказался он, разменяв прежнюю квартиру с бывшей женой и переехав сюда, в самый центр Москвы, очень даже на месте.

Он принял от меня дар – бутылку сухого вина.

Мы прошли с ним в ту комнату, что побольше.

Я спросил его о ночлеге.

Он сказал, что проблем никаких с этим не будет – ради Бога, мол, оставайся, ночуй, да и вообще, если так уж надо, некоторое время просто живи.

Я слегка успокоился. Как в дальнейшем всё сложится – было мне самому неизвестно. Но во всяком случае нынешнюю ночь побуду здесь. Хоть отосплюсь.

Понемногу можно было и выпить.

Мы уже открыли бутылку. И уже собирались наполнить стаканы.

И вдруг...

Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним – ещё и ещё. Звонки. Непрерывно – звонки.

Кто это может быть? Кто это – так вот звонит?

Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь.

За дверью – звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса.

И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли весёлые люди.

Женя Рейн. А с ним – весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все – с тяжелыми сумками. А в сумках – множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже – гульба.

Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки.

И поехало, и пошло...

 

 

Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей.

Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, всё громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъёме, на взводе, ну а может быть, и на взлёте.

Дама – слушала и пила.

Остальные – чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу – водку, потом, да всё чаще, – только вино.

Появилась нежданно музыка. Вдруг – возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки.

Гости бросились – танцевать.

Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму – вразлёт, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками  своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих – в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И – Нутовича с водкой, в углу.

Пир горой, одним словом.

Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у неё слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол.

Рейн бросился искать цепочку. Остальные – тоже.

А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то – и никак, ну никак не находилась.

Всё это мне надоело.

И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать.

Лёг я прямо на полу – да и заснул.

Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо.

Я слегка приоткрыл глаза.

Надо мною склонился Рейн.

– Вставайте, Володя, вставайте! – патетическим, гулким полушёпотом-полукриком призывал он меня подняться.

С неохотою, с недовольством и с трудом я всё-таки встал.

– Вперёд, Володя! Пойдёмте! – призывал меня Рейн.

– Куда? – спросил я его.

– Туда! Конечно же, в ночь!

– Зачем?

– Как зачем? Затем, что мы с вами – поэты!

Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт – и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна.

Женя был чрезвычайно возбуждён. Как-то нервически взвинчен.

– Пойдёмте, Володя, пойдёмте! – поторапливал он меня.

– Цепочку нашли? – спросил я его.

– Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдёмте. Прошу вас, пойдёмте со мной!

Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только – зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была – просто ночь.

Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую, хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперёд. Куда? Не всё ли равно! Мы – шли. А может – летели.

Мы двигались – в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон.

И Рейн – само вдохновенье – в порыве, в походе, в полёте вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал – о вечном, непреходящем – стихами, порою – прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чём-то своём в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной.

И где-то мы с ним оказались – в доме ли Нирензее, или ещё где, – неважно, важно – что вместе, вдвоём, – и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, – и снова стихи звучали – и ночь уходила прочь.

Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи.

Она эти щи – сварила.

Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской?

Занятно, что я при этом всё время нёс на весу тарелку со свежими щами, а Рейн – две столовые ложки.

Потом почему-то мы – пришли к Александру Сергеевичу.

Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними – тарелка со свежими щами. В руках у каждого – ложка. Поэты сидят – и едят.

И Пушкин – весело смотрит на Алейникова и на Рейна.

Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!..

 

В середине восьмидесятых – перешли мы с Рейном на «ты». И тут, казалось бы, можно припомнить ещё эпизоды – благо их было много... Но – сдерживаю себя.

Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, – думаю, что – любя.

 

*

 

...С длинными волосами, в кожаных клёшах, странный, потусторонний, бледный, руки и щёки – в шрамах, нос – точно клюв, очкастый, плечи и шея – в коже, как в скорлупе, – Шемякин!

Вышел из мглы. Сгустился. Материализовался. Смотрит. Откуда, Миша? Из зазеркалья, что ли? Из чужеродной жизни. Из чужеземной прорвы. Из ничего. Из мифа. Из беспокойных снов. Смотрит – и  ждёт. Чего же? Слова? Да вот оно.

Познакомился я с ним в шестидесятых. Если точно – в шестьдесят шестом. В Петербурге, разумеется. Тогда – в Ленинграде. Оба молоды мы были.

Комната в коммуналке. Офортный станок. Жена. Дочка. Окно. Посуда старая. Полки. Папки с графикой. Теснота. Полу-весна и полу-осень. Лимон. Кофейник. Ложки. Ножи. Солонка. Лампа. Подсвечник. Стол. Вроде бы фисгармония. Мания. Возгорание. Мнения. Как в тумане я. Царский двуглавый орёл.

 

Он приезжал иногда в Москву. Стремительно передвигался по столице, с места на место, всегда – в нужные, заранее намеченные места, в те дома, где следовало показаться.

Он шагал впереди. За ним торопливо поспевал ученик, бережно несущий папку с шемякинской графикой.

Однажды в Марьиной Роще, когда Шемякин со своим учеником направлялся в гости к Леонарду Данильцеву, на них напали местные хулиганы.

Шемякин отбивался от них кирпичами. И отбился. Всех разогнал. Потом – об этом рассказывал.

В Питере его избили, После этого он стал везде ходить с железной палкой, завёрнутой в газету. На всякий случай. Чтобы, ежели что, опять отбиться.

В тех домах, где, хорошо знал он, создаётся, вырабатывается мнение о том или ином пишущем или рисующем человеке, был Шемякин учтив и вежлив, сдержан, тих, в обращенье – прост.

Он приехал ко мне однажды в квартиру на улице Бориса Галушкина, прямо из мастерской Тышлера, с подаренной ему Тышлером работой – дивным женским портретом – под мышкой.

Папку с графикой, разумеется, нёс за ним его ученик.

Миша быстро протёр очки. Огляделся вокруг – тоже быстро.

У меня на стенах висели, от пола до потолка, густо, вплотную друг к другу, одна другой краше, работы самых разных художникoв, в большинстве – Ворошилова.

Показав на ворошиловские темперы, Миша спросил:

– Это Зверев?

– Нет, это Ворошилов, – ответил я.

Такой ответ вполне его удовлетворил.

Больше он ничего ни смотреть, ни расспрашивать не стал. Мы просто сидели с ним рядом и разговаривали.

 

Тут я отвлекусь, чтобы, по аналогии, по сопоставлению, привести здесь одну из пьес Вагрича Бахчаняна, сочинённую им году этак в шестьдесят седьмом – семьдесят восьмом.

Любопытная пьеса. Текст – по памяти. Краток он. Потому и легко запомнится.

 

              Вагрич Бахчанян

 

          Лондон или Вашингтон?

                       Пьеса.

Действующие лица: Джек и Джон.

Джон: Джек, это Лондон?

Джек: Нет, Джон, это Вашингтон.

 

Вот и вся пьеса.

Но в ней, уж поверьте мне, предостаточно смысла.

 

Вернусь к Шемякину.

Друг другу мы с ним| симпатизировали.

Он – всячески подчёркивал своё внимание и уважение ко мне.

Я – относился к нему с интересом. Парень он был хороший. Умел быть другом. Своих друзей – никогда не предавал. По крайней мере – тогдашних. Сужу так о нём и говорю так – потому что считал тогда так. А говорю я всегда только то, что сам хорошо знаю. Миша способен был на  решительные поступки. И даже на своего рода подвиги. Мог выручить друга в беде. Неоднократно спасал он в Питере, от запоя ли, ещё ли от чего, Костю Кузьминского, – да и в Америке, как выяснилось, по традиции, по давней дружбе, продолжал его спасать.

Миша был человеком весьма колоритным. Шёл по улице – все на него, как по команде, оглядывались. Ещё бы не оглянуться! Идёт человек не такой, как все. C виду, по крайней мере. В кафтане каком-то. В штанах до самой земли, широченных. С длиннющими и чернющими – крылом по плечам – волосами. Все – люди как люди. А он – залётный какой-то. Кто он? Потому к нему и цеплялись. Задирались. А то и били. Приходилось ему – защищаться. Да и сила была в нём изрядная. Так что – мог за себя постоять.

 

Шемякин не только продавал свои работы, графику в основном, которую можно было тиражировать, но и дарил работы, как правило, тем людям, которые были ему интересны, симпатичны или важны.

Офорты его от руки раскрашивала супруга, Ревекка. Так они становились милее, наряднее.

Шемякин был в хороших отношениях со мной – и тоже дарил мне свою графику,

Он дружил больше с Лидой Давыдовой, чем с Леонардом Данильцевым, относившимся к нему, в общем-то, критически, – и дарил, приезжая в Москву, Лиде листы со своими изломанными кавалерами и дамами, всякими петербургскими темами и вариациями, год от года становившимися всё причудливее, вычурнее. Выручала эту сухую, царапающуюся графику подкраска от руки, блёклая, лёгкая, обволакивающая лист, несколько смягчающая впечатление от работы.

Я познакомил его с Мишей Шварцманoм – и Шемякин, под огромным впечатлением от увиденных шварцмановских темпер, сам начал делать нечто похожее, но только гипертрофированное, неестественно увеличенное, словно раздувшееся, напрочь потерявшее сфокусированность и знаковость оригинала, но зато приобретшее этакую броскую плакатность, – и, не смущаясь очевидной схожестью, упрямо продолжал работать в том же роде.

Хотя Шемякин и любил напоминать, что отец у него вроде бы чеченец, лихой вояка, удалой наездник, чуть ли не командир какой-то дикой дивизии, а мать у него таинственная испанка, но сам он был типичный петербуржец, плоть от плоти этого фантомного, зыбкого, несмотря на очерченность линий своих, плавучего, болотного, приморского, вернее – призаливного города, со всей этой достоевщиной, тенями из Гофмана, андерсеновской, из иллюстраций к советским детским книжкам, сказочностью, немецким чем-то, голландским, ориентированным на Запад, только туда, взглядом, да и всеми почти что помыслами, с тихим, вкрадчивым, богемным блудом, наркотиками, алкоголем, причудами, сумасшествием, переимчивостью, вторичностью, подражательностью, нежеланием считать столицей Москву и прочим, чего, пожалуй, нет смысла перечислять.

И вместе с тем Шемякин был – человек не совсем питерский, из Питера как-то, вначале бочком, тишком, потом всё смелее, решительнее, а потом и вовсе уж смело – вырывающимся, выбивающимся из обыденности, из клетки, из бессчётных питерских стен, из всего, что ему мешало, – и вырвался-таки на волю – а там уже развернулся вовсю, – при его практичности и трезвости – над имитацией просто безумия или богемности – всегда и везде превалировавших – так и должно было быть.

Он уехал на Запад, успев – прямо в центре Москвы, увидев меня на улице и выскочив из такси – в рубашке белой, взволнованный, худой, – со мной попрощаться.

 

В апреле семьдесят второго, уже в конце месяца, я вернулся  в Москву из Киева. В мае – редкость по тем временам – из-за границы, надо же! – получил я письмо от Шемякина.

 

Дорогой Володенька! Как Вы там живёте? Как Москва? И ещё много, много вопросов. Вы мне ответите? Я живу теперь в городе, Парижем именуемом. Уже вот скоро 5 месяцев! Уехал я со своей семьёй, т.е. женой и дочкой, на постоянное жительство, к своей родне, живущей в Париже. Была моя большая выставка, прошла с большим успехом. Масса прессы, радио и пр. Работаю очень и очень много. Готовлюсь к очередной выставке в Нью-Йорке, Риме и Бонне. Жизнь здесь весьма трудная, но тем не менее интересная! Я думаю, Вы меня поймёте. Живу напротив Нотр-Дамм, места дивные, старинные и романтичные. Но скучаем по России дико, несмотря на все красоты.

Как всё у Вас? Как творчество? Как Наташа? Привет ей большой от меня! И привет всем нашим общим знакомым.

Очень Вас люблю, и очень, очень помню.

Пишите мне.

Искренне Ваш

Миша Шемякин.

Париж. 28 апрель 1972 г.

 

Я написал ему. Но письмо – не отправил. Были на то причины. Прошлой зимой, в уцелевших после скитаний старых бумагах моих, случайно, я обнаружил это письмо. Коли нашлось, значит так было надо. Что-то его сохранило. Перечитаю его.

 

Дорогой Миша!

Сегодня, совсем недавно вернувшись из Ленинграда и сразу же замотавшись в Москве по делам и друзьям, я обнаружил ваше письмо и перечёл его трижды. Спасибо! – за известия, за приветы, за то, что обязательно буду писать вам – спасибо.

Все месяцы после вашего отъезда я то был занят то уезжал и сам, правда, не так далеко. Конец января, февраль, март – на Украине, там и тепла дождался. Потом чудесный Киев после Пасхи, с цветами, дождями, купанием в Днепре, церквами – и это всё в апреле, помогающее и крепившее меня. Немного Москвы затем – и ваш Ленинград, а там уж видел всех, кого и вы прекрасно знаете, и все расспрашивали: как вы? Листьев там ещё не было, а дружба жива. Что мог, что знал – рассказал им. Теперь я у окна в квартире, куда переехал. Даже выпил за здоровье всей вашей чудной семьи.

В вас я нисколько не сомневаюсь. Вы прежде всего художник и большой труженик. Выдержите. Радует меня, что работаете беспрерывно.

Я тоже работаю много. В этом спасение.

Не знаю, насколько возможно рассказывать новости. Но попробую. Переписка есть переписка.

Гробмана, Купермана, Галанина увидите сами. Янкилевский упорен и сосредоточен в своей мастерской. Кабаков разъезжает. Смирнов рисует. Бачурин поёт. Рабин и все Кропивницкие живы-здоровы (совсем недавно была панихида по матери Вали). Рухин всё тащит работы в столицу. Хвостенко пишет песни и пьесы. Яковлев и Ворошилов в больнице. Зверев не знаю где. В Киеве два хороших художника: Аким Левич и Наташа Туркия (недавно сделали ей здесь выставку). Пивоваров упорно движется вперёд. Стесин производит холст за холстом. Мастеркова, Немухин, Вечтомов, Козлов, Курочкин, Пятницкий и прочая гвардия работают тоже. Всех и не перечислишь. И все вас помнят, друг друга расспрашивают. Целков бодр. Миша Шварцман у себя в Люберцах. Живы и пополняются коллекции. В “Иллюзионе” идут японские фильмы. В театре ничего особого нет. Книг хороших мало. Но что-то вдруг начало сближать людей, и это вот ценно. Леонард Данильцев  пишет, Лидочка Давыдова поёт, Глеб подрастает. Лён заводит знакомства.

А московский май то дождит, то греет. В Ленинграде вспоминал вас, фотографию дочки с женой на фоне стены, приезды в разное время года, ходил по улицам, и вы были там – художник очень ленинградский, много выразивший и переживший. Знайте себе цену и покажите им, там, – фору!

Для меня же пройдитесь по мосту Мирабо. Как и я прошёл, думая о вас, по Фонтанке. Вы – вдоль Сены, я – у наших рек: Невы и Москвы. Так пишу я и вижу и слышу вас.

Много, много интересного сейчас в России. Поддерживать бы связь, встретиться, выговориться – как хорошо! А силы всё нарастают. Приучились трудиться. Единый фронт. Для того и живём, чтобы побеждать. Кто же ещё кроме нас?

Думаю, что мнение о вас после выставок сложилось нужное. Был уверен раньше, уверен и сейчас в дальнейшем вашем пути. Характер – слава Богу! Рука – твёрдая. Голова – на плечах. Семья – с вами. Работа – идёт. Сколько-то времени – и звезда ваша вас не обманет.

Посмотрю-ка я в окошко на свежие тополя, голубей, новостройки, спешащих со службы людей, расскажу вам, что вижу вокруг. Всё в порядке. Всё только начало. Храни вас Господь. Обнимаю не только от своего имени, но и от имени всех друзей и знакомых. Будьте счастливы, дружны и крепки. Увидимся. Спасёт то, чем живём, что создаём.

Жду письма и отвечу сразу же. Если это возможно, передам адрес парижский кому захотите, получив ваш ответ.

Пусть поможет вам моя искренность.

Владимир Алейников.

Москва, 17 мая 1972 года.

 

В начале восьмидесятых Шемякин, с одной бравой француженкой, известной в Москве в ту пору Дениз, передал мне изданный им альманах «Аполлон» – с тёплой дружеской дарственной надписью – и одновременно с извинениями – за то, что не вошли в альманах мои стихи – по той, мол, досадной причине, что в нужное время ни у кого в Париже они не нашлись.

Ну, это, положим, неправда.

В Париже, при некотором желании, вовсе несложно было стихи мои отыскать. Причём в изрядном количестве.

В альманашном предисловии сказано было, что не вошли в него стихи – мои и Айги – всё по той же причине – ну никак их в Париже не могли отыскать.

Странно это, – рассуждали мы как-то с Айги, – и показательно в то же время. По логике вещей, по всем правилам, без нас двоих, поэтов давным-давно и достаточно широко известных, нигде, ни в каком издании, наподобие антологии или альманаха, разве можно представить картину современной поэзии? Однако – запросто, без угрызений совести, очень даже легко и свободно, обошлись. И – обходятся. До сих пор. В основном – без меня.

Альманах «Аполлон» задевался куда-то, вместе с дарственной надписью доброй шемякинской.

Невелика потеря.

При таком-то, увы, равнодушном, после прежних, бессчётных, восторженных слов, отношении.

Понимаю теперь отчётливо: это было – только начало.

 

Наверное, в конце восьмидесятых в Москве, в новом помещении Третьяковки,  открылась выставка Шемякина.

Ко мне как раз приехал Олег Пушкарёв, киевский человек, в семье которого подолгу жил и работал Игорь Ворошилов.

Алик – так мы все его называем – звал меня пойти с ним и посмотреть шемякинские работы.

Идти мне почему-то не хотелось.

– Ты сходи сам, – сказал я Пушкарёву. – А Мише Шемякину я напишу коротенькую записку. Ты её обязательно ему передай.

Пушкарёв тут же выразил готовность записку мою передать.

Я написал коротко: так, мол, и так, Миша, я сейчас в Москве, – позвони по такому-то телефону, – буду ждать твоего звонка – и, конечно же, рад буду встретиться.

На выставке Пушкарёв сумел передать Шемякину мою записку.

Он рассказывает так.

Передал он мою записку – и хотел уже уходить.

Вдруг раскрылась какая-то дверь.

Из неё вышел Миша Шемякин.

А за ним – какие-то люди.

– Где Алейников? – спрашивал Миша, обращаясь куда-то в пространство.

– Где Алейников? Где тут Алейников? – повторяли какие-то люди.

Пушкарёв не нашёлся, что и ответить.

Ведь в записке всё было сказано: я в Москве, телефон такой-то, позвони, буду ждать звонка – и, конечно, рад буду встретиться.

 

Нет, не встретились.

Не позвонил – ни тогда, ни потом, – Шемякин.

Мы, наверно, могли бы встретиться. И не раз, и не два. Много раз. Если б только – желание было. Разумеется, не у меня.

А теперь я в Москве бываю слишком редко. Некогда мне. Всё работаю. Очень много. Потому что – в этом спасенье.

А Шемякина – вижу часто. Вот включу телевизор порою – и, пожалуйста, – вот он, Миша. Изменившийся. В полувоенном одеянии. В образе мэтра. Живописец, график и скульптор. Человек известный. Герой. Даже, может, кумир – для кого-то. Для меня же – тот, прежний, Миша, сквозь удобную новую маску вдруг проглядывающий на миг. Он позирует по привычке. Но – участвует в перекличке персонажей всех и героев создаваемых мною книг.

_ __ _

 

…Ещё летом семьдесят первого заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, – и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.

Почему я подумал об этом?

Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?

Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть – на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы – двухкомнатная, а лучше бы – трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, – но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, – и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще – гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, – находился, да, находился, пребывал, – но его уже не было здесь.

Были – большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.

Были – тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий римейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.

Были – груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.

Были – массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, – и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.

Были – кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.

Были – детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще – вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.

Были – записи группы “Роллинг стоунз”, которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.

И собака любимая – тоже была, у ног хозяина, рядом.

Всё, вроде бы, находилось на месте.

Всё здесь – было.

Но самого Шемякина – уже не было.

Находясь у себя дома – он, вместе с тем, отсутствовал.

Воспринимался он – как тень, как фантом.

Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.

Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.

И – не мучиться, не томиться.

Нет, он себя мучил.

Он себя – изводил.

Он – терпел.

И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, – а куда? – отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, – и отсутствовал.

Я спросил его:

– Миша, что с вами?

Он ответил:

– Да так... Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто – думаю... Вот и всё.

Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на «вы».

Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем «ты».

Забавно. И даже приятно.

Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на «ты».

Обращение к приятелям на «вы» было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему – нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские – они особенные. Питерские – всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.

Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: «Вы, Володя...», «Вы, Леонард...», «Вы, Лида...», «Вы, Миша...»

Пусть говорит, если нравится, – так мы все когда-то решили.

Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.

А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на “вы”.

Может, это значило в некоторых случаях – “иду на вы”?

Да не всё ли равно! В богемной братии – всё возможно.

Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые “ты” и “вы”.

И осталось одно – былое.

Для всех. И для каждого – лично.

Память осталась. И с нею – всё, что создали мы.

Всё остальное – частности. Мелочи. Сор эпохи.

Главное было – творчество. Свет, победитель тьмы.

 

 

 

...А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя – уже отсутствовал.

Для меня это было более чем очевидным.

Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на запад. И не только именно таковых, но и просто – самых разных советских граждан, по различным причинам.

Что-то – подразумевалось.

Что-то – уже назревало.

Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже “третьей волной”.

И Шемякин станет в ней – одним из первых, покинувших родину.

Конечно, понятно, почему он на это решился.

В полной мере состояться как художник – таковой была первейшая задача.

И состоялся ведь – там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но – состоялся.

Кстати, и вернулся ведь на родину – тоже одним из первых.

Но всё это будет – потом.

А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.

Но что?

На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.

Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды – неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.

Да, это была готовность к действию.

Это было – начало шемякинского пути.

 

...В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, – он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, – попрощаться.

– Володя! Володенька!

Я обернулся – на голос.

Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.

Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное – шемякинской жены, и восторженно-весёлое – дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.

Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.

По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.

Он почти летел – столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.

Прямо с разгону он – чего никогда не бывало ранее – порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:

– Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!

Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:

– Здравствуйте, Миша! И я вам рад.

– Вот и встретились. Хорошо, что встретились! – с явным волнением произнёс Шемякин. – А то ведь...

– Что случилось, Миша? – спросил я.

– Как? Вы разве не знаете? – удивился он. – Вы ничего не знаете?

– Ничего я не знаю.

– И никто не знает?

– О чём вы?

Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба. 

Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость – не с другой ли какой планеты? – всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими  руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:

– Уезжаю...

Этого следовало ожидать.

Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:

– Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!

Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.

Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи – и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.

И спросил:

– Куда – уезжаете?

– Во Францию, Володя, во Францию! – воскликнул Миша. – В город Париж. К родственникам жены.

– В добрый путь! – сказал я.

– Вначале уезжают жена с дочкой, – уточнил Миша. – А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.

– Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, – сказал я. – А вам, Миша, – особенно.

– Спасибо, Володя, спасибо! – воскликнул Шемякин.

Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:

– Миша, поскорее! Мы опаздываем!

– Папа! Едем! Пора!

Шемякин вздохнул:

– Ну вот... Значит, и вправду пора.

– Поезжайте, Миша! – сказал я. – Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.

– Вы действительно так думаете?

– Да, так я считаю.

– Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.

– Буду вспоминать вас, Миша.

– Я напишу вам, Володя!

– Напишите. Буду ждать письма.

Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:

– Миша, Миша, пора!

– Папа, папа, поехали!

– Надо ехать, – сказал Шемякин.

– Поезжайте, Миша. Вас ждут.

– Передайте привет от меня – всем, кого не успел увидеть.

– Обязательно передам.

– Ну, счастливо.

– И вам счастливо.

– Мы увидимся?

– Я надеюсь.

– Не прощаюсь.

– И я не прощаюсь.

– До свидания?

– До свидания.

– Надо ехать уже. Пора.

– До свидания, Миша. С Богом!

И Шемякин метнулся к машине.

И машина рванулась с места.

И остался я здесь, в Москве.

А куда мне было деваться?

 

...Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.

Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их  бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте,  кратковременными и малозначительными для него.

Кроме одного, пожалуй, случая.

Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.

Имелся у него билет. На самолёт.

Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.

Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.

И немалую сумму. Кругленькую.

А денег-то больше не было.

Что делать?

Но выход – нашёлся.

Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.

Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, – увы, неизвестно.

Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку – и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.

Жена и дочка – находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.

А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, вскоре преодолеть

Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе – запой. И мало ли что ещё!

А тут – хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.

За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.

Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, – было разорвано, разрушено, брошено.

Пусть так. Но – не предано.

Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.

Совесть и честь – пусть это и громко звучит – оставались при нём. Так уж был он устроен.

Впереди его ждал – Париж.

А потом поведёт – судьба.

И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.

Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять...

 

*

 

Письмо. Из Парижа.

От Олега Целкова.

 

Дорогой Володя!

…Я с утра до вечера пишу свои картины и мне ничего другого не надо! Главное: моя работа!

А письмо твоё было мне дорого очень. И так я за тебя рад! Рад, что ты живёшь по-людски, с женой и детьми. И книжки твои скоро внимательно почитаю.

И свою монографию (как у Сапгира) пошлю скоро. Соберу вот штук пять сразу – и пошлю.

Милый мой Володя, обнимаю тебя –

твой Олег.

 

Это письмо получил я давно, ещё в начале февраля восемьдесят девятого.

Вслед за письмом пришла бандероль от Олега Целкова. В ней – его монография. С надписью:

«Замечательному Володе Алейникову – Олег

март 89 Париж.

С тех пор смотрю я Олегову монографию – и считаю, что так вот общаюсь с ним.

И вполне достаточно этого.

И это очень даже хорошо.

Никому никто не мешает – ни жить, ни работать.

Ни он мне, ни я ему.

Полная гармония. Полнейшее понимание.

Он – вкалывает изо дня в день, там, у себя, в Париже.

Я – вкалываю изо дня в день, там, у себя, в Коктебеле. Труженики мы оба. И это ведь замечательно.

У меня – есть речь. У него – есть живопись.

Время дорого. Надо работать.

Оба – трудимся. Есть результаты. Есть, наверное, и достижения, и открытия, – что там ещё? – разбираться нам с этим некогда, – разберутся – потом, другие.

Слава Богу, Олег, что ты трудишься!

Как-то видел я тебя по телевидению.

В окружении своих персонажей ты – создатель их – такой живой, энергичный, заводной, целенаправленный, а точнее – одержимый, да, конечно же, одержимый – трудом, и это великолепно, и открыт, как и прежде, ты – людям, свету, добру и творчеству.

Ежели вдруг ты окажешься на родине – приезжай ко мне в Коктебель. Ты нисколько мне не помешаешь. Наоборот, буду я рад тебе. Ты отдохнёшь у меня от парижских трудов. Наберёшься сил для работы грядущей. И такое ещё создашь! Приезжай как-нибудь, Олег. Ты мне дорог. Всегда я дома.

 

Немного воспоминаний.

С улыбкой. С любовью. С грустью.

 

– Тлидцать тли! –

это Олег Целков.

Когда его спрашивали, сколько ему лет, он, улыбаясь, нарочно не выговаривая букву "р", отвечал:

– Тлидцать тли!

Столько было ему – в шестьдесят седьмом году.

Тогда мы с ним и подружились.

Познакомила нас – Алёна Басилова.

Она воевали из-за Целкова с Варей Пироговой, жившей напротив её, в переулке, ныне снесённом, несуществующем, а тогда – кривоватом, тихом, выходящем на Садово-Каретную как-то вперевалку, бочком.

Алёна, ревнуя, закатывала Варе скандалы, с криком на всю округу.

Варя, проявляя характер, ей отвечала – столь же резко и громко.

Стёкла в домах от этих криков звенели, ветви в нынче исчезнувшем скверике мелко тряслись, голуби разлетались испуганно в разные стороны.

Олег на эти перепалки никак не реагировал.

Сохранял невозмутимость.

В комнате, занимаемой Варей Пироговой в коммуналке на первом этаже старого деревянного дома, стены были увешаны работами Целкова, купленными ею от большой любви, за немалые, по тем временам, деньги.

Эти работы висели вперемешку с расписными и резными прялками и прочими привезёнными Варей с Севера предметами крестьянского быта.

Большой сундук её был набит старинной одеждой.

Варя была колоритной особой.

Любила она Олега так сильно, что собирала все оставленные им окурки сигарет, складывала их в газетные кульки и бережно хранила.

Утверждала, что изучает Олегову живопись – и это помогает ей в её собственном творчестве.

Человеком была порывистым, импульсивным, преданным тем, кого она любила, тем, кто был ей просто симпатичен.

По прошествии времени, уже в семидесятых, я однажды, узнав её адрес новый, где-то в районе Вешняковской улицы, ненадолго заехал к ней.

Думал – увижу прежнюю, радушную, отзывчивую Варю. Но она уже изменилась.

Она уже была, вроде, замужем.

У неё была – новая жизнь.

В квартире не было ни одной работы Целкова. Насколько помню, Варя сказала, что продала их.

Не было ни сундука, ни прялок, ни икон.

Зато стояла какая-то дорогая, стильная, блестящая лаком, отпугивающе чужеродная здесь, в блочном советском доме, в квартире с весьма низкими потолками, со стенами, заклеенными заурядными обоями, этакая вроде подчёркивающая свою кастовость, родовитость, роскошная мебель.

И лакированный пол сиял зеркальным блеском.

И на нём, как на зеркале – куколка в стиле "а ля рюс", тихая, отрешённая от былой бурной жизни, уже совершенно чужая, стояла Варя Пирогова.

И я ушёл вскоре – и больше никогда её не видел.

 

Покупали работы у Олега Целкова – Евтушенко, Дана Столярская, Варя Пирогова, Женя Нутович, кто-то ещё.

Стоили они, как уже говорилось, недёшево.

Леонард Данильцев мне рассказывал:

– Идём мы как-то с Олегом Целковым подвыпивши. Вдруг остановился он у витрины магазина, где разные ткани продают, – и так внимательно, сосредоточенно смотрит на цены. А потом и говорит мне: «Знаешь что, Леонард? Смотри. Если вот эта ткань (тут он показал рукой на выставленную в витрине довольно дорогую материю) стоит столько – квадратный метр, то квадратный сантиметр её стоит столько-то. И вот я решил: раз квадратный сантиметр этой ткани, из которой неизвестно что ещё сошьют, стоит столько-то, то – отныне – квадратный сантиметр каждой моей работы будет стоить в десять раз дороже!» – тут Леонард, бывший актёр, делал эффектную паузу и добавлял потом: – и ничего, все привыкли к этому, довольно скоро. Так – значит так. И стали по таким ценам покупать у Олега его работы.

(Здесь, правда, следует заметить, что в рассказах Леонарда, в зависимости от его настроения, вдохновения и количества выпитого им вина, это выражение «квадратный сантиметр каждой моей работы» порой трансформировалось, и «в десять раз дороже» как-то само по себе превращалось в куда более солидное –  «в сто раз дороже», – так что не знаю точно до сих пор, какая же из этих цифр верна.

Однако легенда об этом жива и поныне.)

 

Вспоминаю, как нас с Олегом занесло однажды в общежитие Литинститута. Обитала там Роза Хуснутдинова, женщина томная, восточная, с бритой головой, туго перевязанной, нет, лучше сказать – перетянутой, этаким мягким, шёлковым тюрбаном.

Там уговорили меня почитать стихи.

Во время чтения без спросу зашёл к нам в комнату какой-то никому не известный, длинный, угрюмый тип. Слушал, как я читаю. Багровел, сопел, раздражался. Когда я прочитал строки: и полночь стоит на краю – а некто и шапки  не снимет", – этот тип заорал вдруг:

– Я первый не сниму!

Топнул ногой, грохнул дверью – и демонстративно удалился.

Я даже огорчиться не успел. Хам – он и есть хам.

А Олег Целков – очень даже огорчился, очень расстроился.

Мы с ним дружили. Он переживал за меня.

Он говорил мне:

– Володя, ради Бога, не читай ты стихи свои всяким ненужным людям. Ты сам видишь, какая у них реакция бывает. Ну, не понимают они поэзии, не дано им это. Ты лучше мне читай, хорошо? Хоть иногда. С глазу на глаз. Я пойму. Я постараюсь понять. Мне твои стихи – важны. Мне они – нужны. Мне они – дороги. И я, – тут он брал меня за плечо и заглядывал мне в глаза, – и я, Володя, дорогой ты мой человек, буду рад их послушать. Я даже буду счастлив, поверь, что ты, именно ты, мне, одному мне, вот так, доверительно, когда вокруг больше никого нет, когда мы одни, мне – читаешь свои стихи. Твои стихи – беречь надо, беречь, от всяких негодяев. Не для них они созданы. Тонкие у тебя стихи. Сложные. Вроде и простые, так может показаться, но – сложные. Вон какие насыщенные. Звучат! Светятся просто! Ты мне их читай, Володя! Ладно?

– Хорошо, Олег! – улыбался я, сразу оттаяв. – Буду тебе их читать, иногда, коли хочешь ты этого сам.

– Вот и ладно! Чудесно! – улыбался, щурясь, Олег. – А теперь давай выпьем, пожалуй. По чуть-чуть. Для настроения.

И мы, по чуть-чуть, выпивали с Олегом.

Настроение у обоих нас почему-то становилось прекрасным.

 

Добрый свет всегда был в Целкове. Внимание к людям. Особенно к тем, кого считал он друзьями. Да и просто – к людям. Ко всем. Это ведь – люди! Было в нем – участие: ко многим в мире. Некий трепет был в нём – в отношении его всегдашнем ко всему живому. Он ходил, иногда, зачем-то, – на охоту. Как-то – зайца подстрелил. Я помню: говорил об этом, а потом – замолчал, весь как-то погрустнел. Заячью отрезанную лапку вдруг достал– и молча протянул мне. Потом сказал: «Возьми – на счастье!..»

 

Вспоминаю такой эпизод.

Году в шестьдесят девятом братья Каландиа, Гено и Рене, поэты, которых я переводил, прислали ко мне из Зугдиди своих родственниц или знакомых, которым надо было купить кое-что в Москве.

Приехали четверо мингрелок, все – в чёрном.

Поселил я их у нас, в однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина.

Поскольку лишних спальных мест не было, то спали они на единственной, по счастью, широкой, тахте, – все вместе, вплотную друг к дружке.

А мы – ютились на кухне с женой, постелив на полу, что нашлось. Раскладушек у нас тогда не было.

Жили мингрелки дружно. Утром – еду готовили. Днём – по магазинам ездили. Вечером – с покупками возвращались.

Они купили нам в подарок чайный сервиз, который вскоре Игорь Ворошилов перебил, весь, до последней чашки.

Захожу я однажды в подъезд – и слышу странные звуки. Что это? – Вой? Плач? Причитания? Стоны? Пение?

Доносится это – сверху. Откуда? – не очень понятно. Поднимаюсь на лифте к себе на седьмой этаж.

Выхожу из лифта – и вижу престранную, право, картину.

На ступеньках, на лестничном пролёте, одна над другой, все в чёрном, сидят мои гостьи-мингрелки, и стонут, и плачут, и воют, – этаким стройным квартетом.

Одна из них – держит в руке длиннющий, блестящий нож.

Господи, что стряслось?

Окликнул я сверху мингрелок.

Они – одна за другою – подняли головы в чёрных, плотных, привычных платках.

И – оживились. И – засмущались. Залопотали – разом. Ну ничего не поймёшь!

Впрочем, всё вскоре выяснилось.

Просто – они открывали дверь. И ключ – вдруг сломался. Пытались открыть – ножом. Нe вышло. Сидели, ждали. И – плакали, причитали.

Но тут и я появился. Ну, слава Богу, пришёл!

Открыл я им дверь своим ключом. Зашли мы вовнутрь. Там я отдышался с дороги, перекусил немного. Пора мне было уходить. Оставил я мингрелок в квартире, Отдал им запасной ключ. Да и двинулся в путь восвояси.

А направлялся я – к Саше Морозову. Жил он на улице Цандера, перпендикулярной улице Королёва, недалеко от меня. Шёл я к нему пешком. Прошёл, перейдя проспект Мира, мимо метро "ВДНХ", мимо устремлённой в небо ракеты, мимо кинотеатра “Космос” – и оказался возле Сашиного доха.

У Морозова собирались вечером гости.

Саша Морозов собирал тогда стихи о кузнечиках. А заодно и рисовал свою Кикишу – этакое болотисто-лесное, лягушачье-рыбье, не пойми чего, загадочное создание. Кикиша, одним словом. Нe Кикимора, а Кикиша. Всех гостей своих он заставлял рисовать – и кузнечиков, и Кикишу. Гости, как умели, их рисовали.

В гостях у Саши был и Олег Целков.

И его Саша призывал рисовать кузнечиков и Кикишу.

Олег что-то там вроде набросал на листке бумаги. Собравшиеся выпивали, говорили, курили.

Я заметил, что Целков сидит совсем грустный.

– Что с тобой, Олег? – спросил я.

– Да так, – отмахнулся он. – Ничего.

И опять погрустнел.

Морозов подсунул ему листок бумаги, чтобы Целков опять для него что-то коллекционерско-морозовское, с причудами, с этакой лёгкой смешинкой, чудинкой, изобразил.

Целков отмахнулся от Саши:

– Ох, не надо, не надо!

Потом вдруг придвинул к себе листок бумаги, набросал на нём профиль, написал размашисто: «Люблю тебя, Володя! Олег»,– и протянул рисунок мне.

Больше рисовать ничего он не стал.

Гости усердно употребляли вино, алжирское, самое дешёвое, и столовое белое, чуть получше, а также портвейн.

Одиноко висел на стене яковлевский цветок – «Аленький цветочек», как все мы его называли. Алла, жена Морозова, купила его у Володи Яковлева, когда я привёл к нему однажды их с Сашей. Чудесная работа. Цветок, и действительно – алый, на зелёном, таинственном фоне. Светящийся, как фонарик. Один. Совершенно один.

Целков всё поглядывал на этот цветок, щуря, по обыкновению, свои небольшие, острые, проницательные глаза. – Володя! – сказал мне Целков.

– Что случилось, Олег? – спросил я его.

– Знаешь, давай уйдём отсюда. Потихоньку. Уйдём, и всё. Можно сегодня – у тебя переночевать?

– Да ради Бога! – сказал я. – Ночуй. И вообще живи, сколько захочешь. Вот только спать не на чем. Ничего. Что-нибудь да придумаем. У меня там, правда, четыре мингрелки живут, все в чёрном. Но ты не смущайся. Они утром уходят и целый день по магазинам мотаются. Днём у меня пусто и тихо.

– Неужели у тебя раскладушки нет? – спросил Целков.

– Представь себе, нет, – сказал я, разведя руками.– Не успели обзавестись.

– Так, может, у Саши Морозова есть?

– Это мы сейчас выясним! – оживился я.

Раскладушка у Морозова оказалась.

Мы взяли её, напрокат, врeменно, – и отправились с Олегом ко мне домой, всё так же, как и сюда я шёл, неспешно, пешком, вcё прямо да наискось, мимо метро “ВДНХ”, мимо ракеты, мимо сквера, через проспект Мира, а там и на улицу Галушкина, с её трамваями, с её старыми и новыми домами, с её огромными, совсем старыми, но еще крепкими, мощными, раскидистыми тополями, – и вот он, мой дом.

Раскладушку поставили на кухне.

На раскладушку лёг Целков – и вскоре заснул.

Рано утром мингрелки, все четыре, вскочили со своей тахты. Увидели на кухне раскладушку, на ней – лежащего Целкова, засмущались, затараторили что-то.

Надо было им освободить кухню. Должны же люди перекусить.

Пока мингрелки завтракали, мы с Олегом сидели в комнате и курили.

Мингрелки позавтракали. Собрались уходить. Уже одевались в прихожей. Ещё чуть-чуть – и дверь захлопнется за ними. 

И вдруг Целков прямо взвился, как на пружинах

– Володя! – громким, выразительным шёпотом сказал он мне,– займи у них десятку!

– Да ты что, Олег! – сказал я. – Неловко мне как-то. Они ведь гостьи мои.

– Но похмеляться-то нам – надо! – воскликнул Олег. – На что-то ведь похмелиться надо! А на что?

– Даже не знаю, как быть, – сказал я.

– Возьми десятку! – убеждал меня Олег. – У них наверняка есть. Потом отдадим. Возьми. Сейчас самое время.

Входная дверь уже приотворилась. Вот сейчас мингрелки исчезнут за ней.

И тут я окликнул их.

Четыре головы в чёрных платках разом повернулись ко мне.

– Одолжите нам, пожалуйста, десять рублей! – пересилив себя, сказал я. – Нам очень нужно. Мы потом отдадим.

Мингрелки переглянулись. А потом, одновременно, все, полезли к себе за пазуху.

Секунда – и в воздухе перед ними, в вытянутых в мою сторону их бледных, узких, длинных руках – затрепепали четыре новенькие десятки.

– Одну! Нам только одну! – замахал на них руками появившийся в дверном проёме за моей спиной Олег.

Я взял одну десятирублёвку.

– Большое спасибо! – вежливо сказал я.

– Пожалуйста, пожалуйста! – залепетали мингрелки. – Берите, сколько надо, Володья!..

– Хватит нам и одной, – сказал я.

Мингрелки заулыбались, закивали головами, а потом, одна за другой, гуськом, вышли в дверь и удалились.

Мы с Целковым остались одни.

Надо было – опохмеляться. Надо было – начинать новый день.

И не так уж много выпито было накануне. Мною, во всяком случае. Но по Олегу я видел, что он и до этого выпивал, и состояние у него было таким, что лучше не мучиться, а просто вовремя выпить.

Мы оделись и вышли на улицу. Там качали ветвями громадные, высоченные тополя.

В магазине купили мы водки. Две бутылки. Чем закусить?

– Мяса, мяса надо купить! – философски заметил Олег. – Обязательно – мяса.

Он выбрал в мясном отделе кусок говядины. Твёрдый. С костью.

Сказал:

– Сойдёт.

Мы вернулись ко мне домой. Понемногу выпили. После – попытались поджарить мясо. Кое-как поджарили. Твёрдое. Ничего. Кое-как погрызли, каждый – свой кусок, слишком жёсткое, прожевать невозможно, мясо. Обладая воображением, можно было легко представить, что закуска у нас хороша. Ведь не что-нибудь там, а – мясо! Не какой-нибудь там сырок с чёрствым хлебом. У нас – говядина. Всё сегодня у нас по-людски. Водка есть. И закуска имеется. И весь день ещё – впереди.

И потом – продолжался день.

Мы куда-то ехали. Где-то находились в гостях. Потом – возвращались.

И всякий раз раскладушка – ждала Целкова.

Был тогда он совсем одинок. Жил один, в пустынной квартире. Тошно было. Жена и дочь – дорогие Татьяна с Алисой – жили где- то вдвоём, без него.

Полагаю, что было ему хорошо со мною. Спокойнее на душе. Да и мне с Олегом интересно было всегда. На двенадцать лет меня старше, был мне другом он. Я это знаю. И ему я был – другом. И он, я уверен, помнит об этом.

Ветер. Снег. Тополиные кроны. На закате шестидесятых – дружба наша. Беседы. Встречи. Всё, что ныне – в родстве со светом…

 

Начало семьдесят пятого. Зима. Холодно. Снежно.

Так получилось, что я ночевал в квартире Целкова. Деваться было некуда. Бездомничал.

Накануне – был у Бачурина в мастерской. Остался там ночевать. Ночью хотелось пить. Наугад, в темноте, протянул я руку – туда, где стояла приготовленная с вечера фляжка с водой. Глотнул – и в ужасе вскочил. Перепутал! Хлебнул какой-то разбавитель. Невесело было. Но как-то отошёл, успокоился.

На следующий день появились в бачуринской мастерской мама и дочка – Татьяна Топилина, Олегова жена, с дочкой Алисой. Нарядные обе. В шубейках. Татьяна – в белой пушистой шубке. Весёлые обе, здоровые. Румяные. Прямо с мороза.

Пожалели меня, бесприютного, Таня с Алисой. Забрали к себе. Ванну я принял у них. Отогрелся. Накормили. Спать уложили. Отоспался, в кои-то веки, на тахте, а не на полу.

Целков был в отъезде. В командировке. В Казани, что ли. Не помню точно. Оформлял, для какого-то провинциального театpa, какой-то спектакль.

Он возвратился домой. Зашёл, в новёхонькой шапке.

– Там купил! – сообщил он радостно.

Татьяне с Алисой – понравилась большая, пушистая шапка.

К присутствию моему в квартире своей Олег отнёсся спокойно. Мало ли что у нас в жизни бывало!

Был  он, похоже, рад тому, что, как в прежние годы, можем мы с ним вдвоём посидеть, покалякать, выпить.

В общем, так мы и сделали.

– Володя! Мне сорок лет! – вдруг сказал Олег. Он даже вскочил с места. Взмахнул руками. Уронил их вниз. Выкатил, непривычно как-то, так, что стали они почти круглыми, цепкие свои глаза. И снова, громко, горестно, воскликнул: – Мне сорок лет! Понимаешь? Уже сорок лет! А что я сделал? Чего я добился? Прозябаю здесь. Боже мой! Сорок лет! Ты подумай только! Возраст, возраст какой, – сорок лет!..

– Да что ты, Олег, так волнуешься? – попробовал я его успокоить. – Горюешь прямо. Ну и что – сорок лет? Подумаешь, возраст. Живи себе да живи на здоровье. Работай. Всё – при тебе.

– Да как ты не понимаешь? – всплеснул руками Олег. – Нe так это просто, как тебе кажется. Ты глубже смотри. Ты вникни. Сорок лет – это очень много! Как мне быть? Что-то надо мне делать. Что-то надо мне предпринять. Надо мне на что-то решиться. Сорок лет! Боже мой! Сорок лет!..

И тогда, я отчётливо помню, что-то в сердце кольнуло меня.

Я подумал: Олег – уедет.

Он – упрямец. Он – работяга.

Будет жить, допустим, в Париже.

И – работать, работать, работать.

И добьётся многого там.

Он – уедет. Ясно, уедет...

 

Несколько позже, помню, в тех же семидесятых, помогал я Олегу Целкову перевозить его картины – на новую квартиру.

Перебирался он – к жене Тоне.

Была – Таня.

Стала – Тоня.

Мы везли работы, довольно большие, на грузовике, и втаскивали их в дверь квартиры, где встречала нас добрая, статная Тоня, где теперь предстояла жить и Олегу.

Но это был – предварительный, промежуточный его переезд.

Пробный рывок, наверное. Перед тем, как рвануться вперёд, в пространство, решительным образом, разом перемахнуть и границы, и возраст свой, вырваться на свободу – и оказаться в Париже.

 

...Примерно февраль семьдесят пятого.

Жил я у Жени Нутовича, в трёхкомнатной его квартире, на невысоком этаже дома, затерявшегося на окраине Мoсквы.

Квартира была битком забита произведениями искусства. Знаменитая коллекция Нутовича.

Я жил здесь довольно долго. А заодно и её охранял.

Сам Нутович то появлялся здесь, то уезжал к маме – и тогда грустновато мне было находиться здесь одному – и я, бывало, кого-нибудь из знакомых приглашал сюда, навестить меня.

Так позвал я однажды Губанова.

Лёня приехал быстро. Чистенький. Свежий. Трезвый.

Мы выпили с ним понемногу. Тут он и окосел. Сколько ему было надо? Алкоголь на него действовал оглушающе. Даже хуже. Как наркотик. Потом начиналось обычно такое, о чём вспоминать не хочется. Приходилось всё это расхлёбывать. Слишком часто такое бывало.

Давненько я с Лёней не виделся. Не учёл, к сожалению, эту его особенность: напиться – и набузить. Позабыл об этом. Обрадовался другу молодости. Что ж, бывает.

И вот Губанов полез ко мне драться.

Да как-то не по-человечески, не по-мужски а по-бабьи прямо. Ногти на руках у него были длинные, грязные. Он цеплялся ими мне за грудки, как когтями, рвал, кромсал единственный свитер, матерился, лез на рожон.

Вначале я его пытался образумить. Нет, Губанову хотелось драться.

Потом я его уговаривал опомниться, успокоиться. Губанов ещё пуще вошёл в раж.

Он цеплялся за мой свитер, лез, прямо-таки пёр на меня. Он уже ничего не видел и не слышал вокруг. Ему непременно, во что бы то ни стало, вот прямо сейчас, и не позже, немедленно,  надо было подраться, да ещё и непременно со мной.

– Лёня, отстань! – сказал я ему. – He хочу я с тобой драться.

– Захочешь, захочешь! – цеплялся Губанов.
– Говорю, отстань! – предупредил я его.

– Да я вот сейчас тебе врежу! – кипятился Губанов.

– Лёня, ты меня знаешь! – сказал я ему как можно спокойнее. – Я тебя один раз ударю – и ты ляжешь. Причём надолго.

– Ты – меня – ударишь? – взвился Губанов. – Ты – меня?

И давай рвать своими ногтями на мне свитер.

Тут уж я не выдержал.

Я двинул его по физиономии. Один раз всего. Но уж так, как следует.

От этого удара Губанов взвился в воздух, потом отлетел назад – и распластался по стенке, а потом этак медленно стал оседать вниз – и рухнул на пол.

Надо сказать, что дело происходило в большой комнате.

И в ней, на самом почётном месте, висели работы Олега Целкова.

Ударяясь об стенку, Губанов ударился об одну из целковских работ.

Когда Губанов рухнул на пол и заглох там, я, к своему ужасу, увидел на Олеговой работе изрядную вмятину, прямо посередине.

Этого ещё не хватало!

Из-за пьяного Губанова – и такие неприятности.

Господи! – подумал я тогда. – Сделай так, чтобы вмятина эта исчезла, будто её и не было вовсе! Олег так старался, когда писал эту картину! Здесь столько работы вложено! Сделай так, чтобы работа была совершенно целой!

И кто-то водил тогда моей рукой.

Словно в трансе, механически как-то, я плюнул себе на пальцы – и осторожно провёл по вмятине на картине.

Я ощутил тогда в кончиках пальцев – пульсирующую энергию. Даже искры, померещилось мне, исходили из пальцев моих.

Поверхность целковской работы, весь её красочный слой,– вздрогнули. Сначала плавно прогнулись – и потом столь же плавно подались вперёд.

И всё встало на место!

Никакой тебе вмятины. Ни следа.

Работа – цела-целёхонька.

Чудо? Конечно, чудо!

Слава Богу, всё обошлось!..

Губанов лежал на полу, под целковской работой, без малейшего движения.

С усилием я поднял его, обмякшего, перетащил в маленькую комнату, уложил на тахту.

Потом растолкал его.

Губанов открыл глаза.

– Живой? – спросил я его.

– Живой! – прохрипел Губанов. И эдак жалобно, тонко, по-детски: – Я больше не буду!

– Да ладно тебе! Чего уж там! Бывает! – отмахнулся я от него. – Нельзя тебе пить. Совсем. Промашку я дал. Угостил тебя. Впредь – наука мне будет.

– Сердце болит! – пожаловался Губанов.

– Есть у тебя надёжный человек, чтобы забрал тебя отсюда?– спросил я его.

– Есть! – сказал Лёня. – Баба моя.

– Ну, так давай телефон. Говори, как её зовут.

– Она за меня – в огонь и в воду. Верная! – похвастался Губанов. – Ты ей только звякни. Вмиг примчится. Бабы у меня – вышколенные. Я своих баб – вот как держу! – он показал слабо сжатый кулак.

– Ладно. Верю. Каждому своё, – сказал я. – Говори имя и телефон.

Губанов сказал, как зовут его даму. Продиктовал номер телефона.

Я снял трубку, набрал номер. Объяснил, что следует приехать сюита, забрать Лёню – он жалуется, что у него сердце болит.

Через кратчайшее время приехала тихая девушка. Бросилась к Губанову, вздыхая. Подняла его. Лёня покорно собрался. И они вдвоём ушли.

Снова стало в квартире пусто и тихо.

Я вернулся в большую комнату.

Посмотрел на работу Целкова.

Нет на ней никакой вмятины!

Цела она, как и прежде.

И слава Богу, что – так.

 

В семьдесят седьмом, пятнадцатого июля, прямо в день рождения Олега, посреди бездомиц своих, сидя в одиночестве, в одном из временных своих пристанищ, написал я посвящённое Олегу стихотворение. По наитию. По чутью. Позвонил почему-то сестре Олеговой, Лине, – и продиктовал ей это стихотворение. Уж не знаю, передала ли она его Олегу.

Стихотворение это – из моей книги "Пора хризантем", которая, в качестве одного из разделов, входит в большой том стихов 1974 – 1978 годов "Ночное окно в окне".

И если Олег, по каким-то причинам, о нём не знает, – он найдёт его в книге моей.

...Может быть, – наверное, – наверняка! – Олег Целков это всегда чувствовал – оборотную, выворотную сторону всего, что происходит, что творится вокруг.

Обострённо воспринимал!

И выразил – по-своему – в этих, своих, жутковатых образах.

Он давно уже чувствовал подспудную ненормальность нашей жизни. Знал, предвидел, что как бы время – грядёт. И защищался от него – так от нечисти защищаются и прогоняют её, рисуя её.

И со мной был в семьдесят пятом такой случай. Я тогда, интуитивно, взял да и нарисовал упыря. И этот кошмарный визитёр – испарился навсегда, исчез.

Нечисть всякая – словно в зеркале видит себя. И тогда – исчезает.

Целков такую нечисть – изображал. Ей самой – её же – показывал.

Междувременье – лишь часть как бы времени.

Уродливо междувременье. Всё в нём – наоборот.

Было – безвременье. Стало – междувременье.

Оно страшно – и карикатурно.

Уродливо, страшно и карикатурно – как бы время, породившее междувременье.

Олег Целков – предвидел как бы время. Истоки его, бредовость его всеядность его – чуял заранее. И – выражал.

По-существу основной мотив его работ прост – и выразить его словами так можно: люди, будьте бдительны!

Не прислушались к Целкову вовремя – и пришло как бы время.

Как бы, как бы. Сплошное – как бы.

Плакатность, в хорошем смысле, целковского стиля, ходов его, театральная, с гротеском, со сказкой, с притчей, с фантазией, от Акимова отчасти идущая, больше – от извечного, врождённого целковского умения обобщить, максимально сгустить, сконцентрировать образ, сделать его – символом, что, само по себе, огромное умение, – плакатность такая – и лубочность – и сценичность, ибо что-то от декораций театральных есть в работах Целкова, прямолинейность такая – на самом деле вовсе никакая не прямолинейность, а взгляд вглубь, в корень, постижение сущности, сути, выражение сущности, сути – единственно возможным и наивернейшим способом, – так, как это делает Целков, – театральность такая, сознательная, – есть осмысление Целковым трагедии, чьё присутствие в жизни неминуемо, как и присутствие комедии, фарса, да и много ещё чего.

Любая из работ Олега – с броскостью её, с концентрацией,– требует внимания к себе. И это всегда должен быть – максимум внимания. Этот максимум внимания – притягивают к себе его вещи, на себя его – навлекают, словно огонь на себя вызывают.

Вот они, рожи, личины, химеры!

Вот они, маски как бы времени! – смотрите!

Жутко? Но и смешно.

Грозны рожи? Но и беспомощны.

Хитры? Но и идиотичны.

Морды как бы времени. Личины. Маски.

Того как бы времени, что зародилось в советское время.

Того как бы времени, что расцвело в пору междувременья. Читайте – по работам Целкова – как по азбуке – аз, буки, веди. По складам читайте сначала. А потом соединяйте слоги в слова.

Живопись – речь Целкова. Он говорит – живописью.

В ней – всё, что было прежде. В ней – всё, что проявилось потом, позже, в девяностые годы.

Коммунисты перекрасились, надели маски демократов. Комсомольцы стали банкирами.  Жулики разгулялись.

Как бы время разбушевалось?

Ну и что? Утихомирим! 

А мы его – выражаем, изображаем.

Не так страшен чёрт, как его малюют.

Всмотритесь в него.

С нами Бог!

 

Целков – живописец, и живопись его – единственная в своём роде. Ну нет такой, и подобной, в мире, нигде больше нет.

Сквозь трагичное, страшное – прозревает Целков прекрасное.

В настоящей поэзии всегда сквозит за строками лик медузы Горгоны. Проглядывает он и сквозь работы Целкова.

Художник создаёт – свои образы времени.

И сквозь как бы время – высвечивается совершенно иное время. Земное? Космическое, наверное.

Приближение как бы времени чувствовали и, по-своему каждый, выражали и другие наши художники, тоже, кстати, как и Целков, родившиеся в июле, под созвездием Рака, – Петя Беленок, Володя Пятницкий.

Да и Вагрич Бахчанян чувствовал это.

Игорь Ворошилов – чувствовал. Достаточно почитать письма его, записи, увидеть работы последних его лет.

Но в подходе Целкова к образу – есть королевское что-то. Ничего лишнего. Всё – в точку, в десятку, в яблочко.

Всё – в корень. Всё – насквозь. Всё – раз и навсегда. Мощное поле у целковских работ.

Откуда это? От Бога.

Дано ему это. Свыше.

И это подкреплено, и это сторицей оправдано – трудами его, трудами, трудами его, постоянными, без коих себя он не мыслит, которые – все – есть основа – земного его – и космического –  рабочего бытия.

Будь счастлив, Олег, – в работе.

Будь светел, Олег, – в Париже.

Будь ясен, Олег, – в грядущем.

Даст Бог, ещё встретимся – там.     

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера