Андрей Санников

Эссе из книги «Маргиналы»

МЕТАРЕАЛИЗМ И УРАЛЬСКИЙ АНДЕГРАУНД

      «Равнобедренный Урал (Пермь, Свердловск, Челябинск) явился в Москву не "без родовспомогательницы", а по единодушному приглашению студии Кирилла Ковальджи – в начале 80-х под крылом Ковальджи собирались все "альтернативные" без камня за пазухой на злобу дня. Уральцы под декламацию стихов показывали слайдовую акцию "Кадриорг", пропуская луч через стеклянный вращающийся куб, наполненный красками разной консистенции, получалось на выходе вроде пятен Роршаха, выкрутасы именовались авангард. К слайдам из-за непредсказуемости их качества относились в те времена пристрастно, видя в них перст анархии, сбой системы.
Последовал ответный визит на корежистый Урал, и я ощутил себя не в своей тарелке еще в капсуле самолета, где в иллюминаторе я засек встречную машину, и пробрало вдруг: судьба дрожит под микроскопом, безо всякой поддержки мое тело покоится в фатальном снаряде, в ореоле возможностей лобового сшиба, а реакция пилота – чепуха. И смерть, и эротическая ласковость воздушных ям патрулировали авиакоридор на Урал.

      В Перми наши чтения были с ходу арестованы без объяснений, несмотря на могучие афиши и возбужденную публику. С помощью этих афиш и моего московского документа мой друг поэт Кальпиди ходил к ментам в винной очереди требовать жетоны на спиртное, и были мы увешаны жетонами, как собаки. Разгрызя ледяной коньяк и заев его березового вкус вокзальной куриной лапой (по утверждению Кальпиди, птица в жизни была черно-белой), мы комфортабельно доехали до Свердловска и опохмелились на развалинах свежевзорванного Ипатьевского особняка, где красноармейцы расстреляли Романовых. Я оглядывал мистериальную округу в каком-то полубессознательном оцепенении, с ограниченной свободой движений, как луноход. Или в тесноте моего тела кто-то еще пытался раздеться. Над головой у меня предчувствовалась зависшая Шамбала, за спиной находились евразийские степи, и, если бы я не понимал языка и не различал сопровождающих по именам, у меня бы исчезли все ориентиры, кроме органов восприятия».

Из эссе Алексея Парщикова «Треугольник Урала»

Полный текст см. здесь http://abursh.sytes.net/Marginaly/Parschikov.htm




      Присутствие Решетова я начал сознавать лет в пять, наверное. Каждый житель Березников от пяти лет до самого крайнего возраста знает стихи Решетова наизусть. Причем с любого места. Их цитируют на пьянках в гаражах, их читают на школьных вечерах. А получилось так еще, что моя мама знала Решетова лично... Помню, мальчишкой первый раз увидел Решетова на улице – это просто как ожог, я этого никогда не забуду. Идёт маленький, совершенно скорченный потемневший человек, сутулый, в такой темной разношенной одежде, идет с грязным чемоданчиком – он возвращался с шахты. И – как ожог – я просто отпрыгнул от него, и – смотрел, смотрел, смотрел. Бесконечно ходил мимо дома его – на окна смотрел. Все стихи его знал. Когда он переехал сюда, в Екатеринбург, я долго не решался к нему прийти. Было отпевание, когда он умер – его в Свято-Троицком соборе отпевали – и все, как бы целый кусок жизни завершился. Что он для меня... «Вниз головой, как летучие мыши, спят отражения черных лесов...», или – «глаза озёр осенних смеркли»... Это – всё, это уже, условно говоря, внутри начинает самостоятельно жить, что-то организует внутри тебя. Конечно, мне всегда хотелось, чтобы меня Решетов похвалил. И случилось так, что, когда я в Перми какое-то время жил и работал, вдруг раздался звонок, и Решетов, страшно стесняясь, потому что он человек не публичный совершенно, какие-то мне хорошие слова сказал. Это было – как вспышка, как снеговой заряд... У меня есть все книги Решетова. У меня есть все, что связано с Решетовым, вплоть до газетных каких-то вырезок.

      Он году в 85-м мне позвонил. Это было зимой. Я после университета получил очень как бы хорошее распределение – зав. лабораторией реставрации... Ну, там – грамоты Лжедмитрия, письма-рапорты Суворова государыне, что «Государыня, везу злодея Пугачева...» – лаборатория реставрации документов. У меня был такой могучий коллектив – восемь человек девушек разного возраста – и чудовищная депрессия, потому что не было никакого живого пространства вокруг меня в Перми первое время. И благодаря тому, что там, в Перми, были Виталий Кальпиди, Слава Дрожащих – все как-то сложилось. У меня к тому времени уже была семья в Свердловске, каждую субботу-воскресенье я уезжал домой – это надо себе представить: в пятницу в общем вагоне ночь туда, в понедельник возвращался, сразу с вокзала ехал в лабораторию. Совершенно был изнурен и замотан, с какой-то крохотной зарплатой... И вот посередине всего этого в полуподвал, где мы сидели, обложившись документами, вдруг – решетовский звонок. Потом мы его к себе вытащили, он приехал, стихи читал. И ощущение тоже было очень странное – я впервые услышал, как он читает. Это радикально отличалось от любого чтения, которое я слышал до сих пор – чтение совершенно вне какой-либо "школы". Он страшно нервничал, забывал тексты. Для него это, вероятно, не было слишком привычным – чтение на аудиторию... Когда я в Березники приезжаю к родителям, первым делом иду к дому Решетова – просто так, для себя. Там «у мамы цветы на окошке...» – у него есть такое стихотворение, очень горестное. С некоторых пор этих цветов не стало, но тем не менее. Там улицы, где я Решетова встречал, любимый скверик его, который в стихах описан. Все настоящее. И то, что человеку, не знакомому с Березниками, с Решетовым, может показаться инфантильным слегка, сентиментальным, там, когда ты стоишь в этом пространстве, тебя это берет полностью. Все эти рябиновые скверики, сумрачные рабочие, к которым испытываешь доброту, жалость и стыд перед ними – все это по-настоящему.

      Я думаю, что появление Дрожащих и Кальпиди, конечно, помогло мне себя идентифицировать, увидеть свое место. Потому что в Свердловске раствор-то был перенасыщенным. Здесь писали все, и писали очень хорошо, на самом деле, по большей части писали очень хорошо. Было несколько персонажей, которые просто до сумасшествия были гениальные. Мокша, Рома Тягунов... Ройзман со своими переложениями псалмов. Но здесь существовала и определяла "внешний вид" тогдашней литературной жизни такая «филологическая традиция», я для себя так её называю. Здесь хороший, сытый, уютный старомодный филфак, и все, что здесь происходило, было некой имитацией... Вот у Жени Касимова есть любимая устная "пластинка", которую он время от времени ставит – он рассказывает, что "Майя Никулина была для нас, молодых свердловских поэтов тем же, чем Ахматова была для Питера". Ага. Искренне причём всё это говорится, без улыбки. Ахматовские "сироты" – Найман, Рейн, Бродский – всё у Ахматовой выясняли – кто из них Пушкин наших дней, а кто Баратынский наших дней. Можно себе представить свердловский вариант таких выяснений?! Здесь всё происходило на очень уютном фоне чая с плюшками на кухне, с интеллигентскими пьянками, в приличных квартирах. И я-то себя чувствовал очень неуклюже здесь. Я-то был человеком совершенно иной внутренней традиции, я был хиппи, к профессуре относился с недоверием, к "мажорам". Поэтому в этот круг, околофилологический, я войти не хотел и не смог – и ко мне так же относились, как к маргиналу.

      Для меня самым главным, поворотным событием в языке, в поэзии, было знакомство, скажем так, с древней ритуальной поэзией. С религиозной поэзией. Со скальдическим стихосложением. Т.е. вот тут я увидел подлинное: вот этим и надо заниматься. Насмерть нужно писать. Не нужно никакой "литературы"... Сюсюканья. Все это мелким, вторичным, совершенно не нужным мне казалось. И вдруг – открылось что-то подлинное. Когда я познакомился с древней поэзией, со мной случились очень важные вещи. Дело в том, что... Если говорить о том, как я пишу – на самом деле, я сразу все стихотворение слышу как архитектурную постройку. Я абсолютно точно представляю себе его размеры, архитектуру, население, окружающий его пейзаж. И надо просто суметь задрать голову и просто опознать, проговорить его. Я не строю стихотворение, оно сразу возникает, оно есть сразу... Просто как наборматывающий голос. Иногда это несколько голосов, они накладываются друг на друга. И я тогда просто в состояние безумия впадаю, я могу спросить того, кто рядом находится: «Слушай, ну что это, что? Аундиквапатавата... – ну что это?!» И вот ощущение, что ты находишься у стены, а за стеной кто-то ходит из угла в угол, скандируя – иногда их несколько человек. А иногда ты просто не успеваешь. Он твердит, а ты не успеваешь понять – стена-то толстая, ты слышишь как бы общую структуру звука, понимаешь эмоцию, напряжение – и вдруг голос этот начинает отходить от стены, голос все тише, тише. Иногда возвращается – у меня есть стихотворения, которые я записал не сразу... Я просто не успел их увидеть сразу, я какую-то часть их увидел – ну, как в архитектурной постройке ты видишь, допустим, сначала эркер – вот я его успел запомнить, описать. А потом внезапно, через два, через три года, ты обнаруживаешь некоторый фрагмент сада с куском стены... Тоже его запоминаешь – вот трава, вот камень, здесь фрагмент какой-то решетки... И запоминаешь новый фрагмент, и все время знаешь, что это части одного целого. И потом это целое приходит, и ты как в пазлики детские в него вставляешь тот самый эркер, кусок ландшафта, и все получается. Может быть, поэтому то, что я написал – вещи достаточно короткие. Потому что мне не нужно писать что-нибудь приблизительное. Всё сразу на резкость наведено.

      И вот я со своими скальдическими вывихами... Тут ведь еще комизм в чем был – в силу своей максимальной провинциальности я Хлебникова-то не знал. И до сих пор у меня лежат таблицы, которые я составил в пятнадцать, шестнадцать лет – таблицы звучаний, таблицы корней, каких-то переходов, сопряжений, смыслов... И вдруг мне в восемнадцать лет кто-то из моих боевых подружек – из нашей коммуны хипповской (девушки из нашей хипповской коммуны по большей части находили себе должности библиотекарей) – кто-то из них притащил мне «Неизданного Хлебникова», этот темно-вишневый том. И еще – я своими глазами увидел «Доски судьбы», которых было издано всего несколько десятков экземпляров, я их в руках держал! Вот от этого я просто начал сходить с ума: оказалось, что все уже сделано, что на самом деле все уже открыто – узнавание необычайное. Второй раз такое со мной случилось, когда я для себя открыл Соснору – тоже шок пережил: это же мой голос, моя интонация. Ну, потом Вагинов... Тоже моё. Божнев. Нет, Божнев позднее пришёл. Ну вот. А этот филологический круг бесконечно цитировал Мандельштама, Пастернака, значительно говорили о Бродском – Бродский для меня до сих пор чужой. Такой расхожий, общеупотребительный комплект. А тут я со своими воплями...

     И после этого я попадаю в Пермь – как мне тогда казалось, очень темный город, потому что я добирался до своей лаборатории два с половиной часа, и это было совсем раннее утро, работал часов до восьми вечера, и снова два с половиной часа через весь город. Это был ночной город, полный жидкой темной грязи, снега, раздраженных людей, которые бьются в автобусе, их раскачивает... И тут вдруг появились два совершенно замечательных персонажа – Кальпиди и Дрожащих – по внешнему виду вполне разгильдяйских и несерьезных, но достаточно много могущих при этом. От встречи с ними ощущение было полного восторга: «Да, давай! Можно опубликовать!» И сразу почти они напечатали мою подборку, в газете, совершенно официальной. Да – в 84-м году, в «Молодой гвардии». Я нормальное родство почувствовал, сразу к ним сердцем прилепился. Стало мне гораздо спокойнее. Поэтому Пермь – из самого главного в жизни, конечно. Кальпиди и Дрожащих.

     Но кроме них пермскую среду я почти не знал. Я не помню аудиторию пермскую. На самом деле, стихи я тогда читал только Виталику, Славе и, может быть, нескольким близким людям. Поэтические вечера были, конечно, но я совершенно их не помню. Самое главное – это чтение со Славой, с Виталиком.

     А в Свердловске, даже среди этой филологической тусовки, был Застырец – его «Нафталин». И у Казарина есть четыре строки: «Я на руке несу шмеля, / О полосатая земля, / Скажите Богу и шмелю, / Как я в июне жить люблю». Гениальные.

     Проблема Свердловска была в следующем. Здесь у многих – я не говорю сейчас о Мокше и не говорю сейчас о, скажем, Юле Крутеевой – но такое было: осмотрел так с удовольствием себя человек и говорит себе (тоже с удовлетворением на лице): «Я поэт!.. Поэт – это приятно и гигиенично. Поэты пишут стихотворения – и я сяду за стол и напишу стихотворение, это так приятно!..» Вот Виталик Кальпиди – он очень стесняется самого слова «стихотворение», да и Бродский все время говорил «стишки» – а Виталий говорит «тексты». А здесь человек говорил себе: я – поэт. Садился, аккуратно писал стихотворение, приличное, приятное, и дальше следовала совершенно нормальная ситуация – он попадал в среду приятных таких литературоведов, которые говорили: «А! Вот пришел поэт, он принес стихотворение, как славно у нас, такая у нас литературная прямо-таки жизнь!» – ну и т.д. Ни у кого почти здесь не было ощущения этого огромного воя, тьмы, ослепительного света, холода, ора, от которых на самом деле поэт настоящий избавиться не в состоянии. Поэт может отворачиваться, прятаться, заниматься совершеннейшей чепухой, может пьянствовать, уходить в монастырь, заниматься семейной жизнью, цветоводством, чем угодно – он это будет делать по единственной причине – чтобы не слышать этого ора громадного, очень страшного на самом деле. А в филологической среде свердловской люди и не догадывались, насколько там страшно, и как там все по-настоящему. И еще такой момент... Существует очень мощное, вязкое состояние, когда я совершенно подробно, четко вижу – и у меня есть большое количество стихов, где достаточно подробно они описываются – потусторонние какие-то пейзажи, ландшафты, миры. Скажем, в течение двух лет у меня эти состояния были связаны с какими-то темными, достаточно холодными и сырыми садами, которые располагались в низине. Я постепенно привыкал к этим деревьям, я их уже узнавал... Поразительным образом я нашел несколько человек, которые видели то же. Это были художники, несколько живописцев, очень сильных. Все мои самые близкие, самые задушевные люди – это художники, и мне было с ними очень адекватно – мы жили в подвалах, на чердаках, в коммуналках драных – для меня это было нормально. И вот из этих подвалов, из этого запаха краски, горбыля какого-то, из потрясающих признаний о том, как там, в этих садах – я вдруг попадаю в такой театрик, где меня поят чаем, дают мне плюшку, которую только что испекли, и рассуждают о том, что «Артурчик недавно защитил диссертацию»...

      Но и здесь у меня, в конце концов, сложился свой круг. Мокша, Рома Тягунов, Вита Тхоржевская, еще, может, пара поэтов. И... огромное ощущение скорости и восторга от происходящего. Скажем, тот же Ромка Тягунов мог просто на улице подбежать и начать читать только что написанные два, три стихотворения. Мокша – никогда не забуду – как первого мая я пришел к Мокше в гости. Квартира у него была, как у вдовы, такая чистенькая вся, в салфеточках. В одном огромном шкафу стояли учебники по шахматным композициям. Во втором шкафу – он за какие-то безумные деньги покупал все по музыке кантри. На него смотрели, как на двинутого, потому что все здесь слушали «Дип Перпл» и что-нибудь такое, побрутальнее. Вот, совершенно отрешенный персонаж. В очередной раз он ушел со всех работ, перед этим купил себе какие-то жуткие японские часы с кучей колесиков, крутилок, заводных ручек – все свои сбережения на них грохнул. Сидел без денег, я об этом знал, поэтому накупил жратвы самой разнообразной и мешок пирожных. Мешок пирожных, как сейчас помню, с кремом ярко-голубого цвета. Зашел к Мокше, он в повязочке своей, в хайратнике – в совершенном восторге: «Я сейчас написал пятнадцать стихотворений! А что сегодня такое, на улице все время музыка бумкала?» – «Саня! Вообще-то 1 мая. Вообще-то все нормальные люди взяли в руки палки с плакатами и ходили, водку пили по дворам». – «О, да ты что! Интересно!» Смешные истории, но на самом деле, мы все понимали: то, что сейчас нами пишется–это настоящее.

     В конце 80-х здесь, в Екатеринбурге, мы образовали несколько структур, которые существовали как кооперативы – был кооператив «Вернисаж», был «ОТМ» («Объединение творческой молодежи»). Все «пиджаки» тогда были растеряны начавшимися перестроечными временами, поэтому мы совершенно нормально брали залы, собирали публику, зарабатывали деньги и даже умудрялись на них жить. Я придумал акцию «Искусство хиппи в СССР» – она проходила в течение тридцати двух дней – живопись, объекты, бесконечные поэтические чтения. Тридцать два дня подряд! На седьмой день... Я помню, в учебнике биологии приводится рисунок о зарождении мышей из ничего, из тряпья какого-то – демонстрирующий ошибку прежних биологов, которые считали, что жизнь может появиться из ничего. Здесь точно так же – на седьмой день я пришел открывать зал, в котором у нас находились все эти объекты, картины, инструменты музыкальные, и смотрю – несколько человек лежат у входа на половиках, спят, девушка с ними, в спальном мешке, страшно грязном. Т.е. на седьмой день начал съезжаться со всего Союза пипл – из Риги, из Кемерово, из Питера. Жить им было негде, и я их пустил в зал экспозиции – они там спали, ели, бренчали на гитарах, дудели на своих флейтах, и все это бесконечно продолжалось. Это был ДК Автомобилистов – здание старинного собора, одного из самых красивых соборов Екатеринбурга, со смещенными куполами и колокольней. Сейчас он восстановлен, и там, кстати сказать, Решетова и отпевали. Вот наши акции как раз происходили в обрубке колокольни. Полуциркульные окна метров по восемь – поразительно красиво.

      В Свердловске тогда существовало... такой огромный ком, влажный, цветной ком, в котором все было перемешано. Здесь и рок-музыканты, здесь и художники, поэты, здесь и диссиденты – все здесь. Любое поэтическое чтение – а оно происходило, как правило, на территории художественной выставки – перемежалось выступлениями «Апрельского марша», еще кого-то из музыкантов, Цой приезжал, Майк. Чудесное было время. Сплошное состояние восторга, всеобщего пьянства необидного, веселья, дружбы, перемещенья в такси набитых...  
21.11.2002 (Пермь)

К списку номеров журнала «АЛЬТЕРНАЦИЯ» | К содержанию номера