Константин Куприянов

Зверь выходит на берег

Бог умер! Бог не воскреснет! И мы его убили! Как утешимся мы, убийцы из убийц! Самое святое и могущественное Существо, какое только было в мире, истекло кровью под нашими ножами — кто смоет с нас эту кровь?
         Ф. Ницше

 

В Гражданскую войну красный командир Семён Петрович Сорин с маленьким отрядом конницы и шестью матросами занял деревню Боголюбово на правом берегу излучины речки Боголюбовки и пять дней и ночей удерживал белых у переправы, покуда обоз с ранеными, вязнущий в октябрьской грязи, отступал к Верхним Столбцам, где имелся госпиталь. В честь отважного красноармейца, кончившего жизнь в илистой речной воде, деревня и получила имя годы спустя. В пятьдесят четвёртом сделалась селом, к концу восьмидесятых сильно усохла. В начале же перестроечных времён из соседней области приехал средних лет священник с женой и дочерью, отец Валерий.

Жена Валентина была властной, суровой, некрасивой. Обращали внимание на огромные карие глаза и волнистые волосы, чуть рыжие, словно закатом опалённые. Во всём её образе, а была она среднего роста и сутула, в походке, в низком, будто всегда простуженном голосе, виднелся затаённый лютый пламень. Жёг изнутри, отчего она дурно спала, и даже после работы в поле могла полночи бродить от крыльца к калитке, словно вынашивала мысль, и поднимала изредка взгляд на луну, и ждали пьяные, наблюдавшие с крыльца клуба, что вот-вот завоет или обратится летучей мышью и нырнёт в чащу, где таким самое место. Держалась с людьми надменно, боялась шума, яркого света, боялась, если чужие близко подносили лицо, и из страха часто давала волю ненависти, которая была подобна огню. Что ей было не по нраву — говорила напрямки, чего хотела — требовала до исступления, чего не имела — ненавидела до зубовного скрежета.

Отец Валерий, кроткий, почти облысевший к своим тридцати, жене не перечил, но и не жил с ней. Говорили, что общая у них — только изба, а спят по разным постелям, и что кто-то где-то слышал мужнину приговорку: «Жена — крест мой, и я несу»,— и говорили, смеясь, что всюду-то он несчастен, кроме молитвы, а сходятся только на дочери. Девочка стояла между бесноватым материнским огнём и ледяной отцовской стойкостью.

Она — водила всюду за руку, учила работать в поле, приучала помогать по хозяйству, не велела отдыхать («Отдохнёшь, когда внуки повзрослеют, пока же паши»), поливала холодной водой: отучала от простуд и инфекций. На все болезни у неё были ответы: труд и горячо топленная баня.

Он — монотонно, вводящим в транс голосом читал из Писания, читал подряд, не выбирая, не опуская, повторяясь, если забывал, где заканчивал, и заставлял стоять на коленях, покуда длится обучение. Это тянулось с ранних лет.

Страшный Бог отовсюду смотрел на девочку — за каждым поворотом, днём и ночью, мог притаиться гневливый взгляд, обращающий в песок, требующий чужого сына в жертву, беспрерывно соблазняющий, но при всём при том, как учил отец,— умеющий прощать.

Говорили, кто бывал у отца Валерия на исповеди, что добрее его человека нет, что в храме он преображался и чуть не белые крылья проступали в косых золотых лучах, чуть не цветочная тропинка вырастала за ним, когда брёл он сугробами из избы к храму и обратно.

А только делами всеми, подаяниями, храмовыми нуждами, строительством воскресной школы и прочим — ведала жена. Как ножом отсекла отца Валерия от мирских забот, но была, о чём знали немногие, благословлена. Деревенские роптали на строгую, ничего не прощающую женщину, кричать не умевшую, шипевшую страшнее змеи. Долго потом забывалось (но забылось и развеялось, как всякое зло), как оттаскала она за волосы девушку, вздумавшую побираться возле церкви, и как отхлестала по лицу мужичка, своровавшего досок, сваленных в кучу на ремонт. Подаяния состояли не из денег — их было мало. Несли сбережённое с прабабкиных времён золото да серебро, янтарь и жемчуг, иконы, помогали поднимать из руин старый храм, кое-где в подвале ещё находили старые, Гражданской войны, гильзы и перехоранивали косточки с подлеска за церковью. А в одну из зим священническая жена научилась давать денег в долг, под маленький процент. Мало кому в деревне нужны были бумажки, но некоторые приходили. Это хранилось в тайне от отца Валерия, и вроде бы все, кроме него, знали, а он оставался глух и слеп.

На середине Ветхого Завета дочкино образование было остановлено, потому что отец Валерий тяжко заболел. Злые тогда тянулись годы, из окрестных городов кое-кто перебирался в столицу, а кто-то, наоборот, опасаясь, что наступит голод, стремился в деревню. Из городка Гашкина Левобережного района в Сорино переехал доктор Михеев с семьёй, осмотрел священника и объявил приговор. У доктора была жена, на десять лет старше, и шестнадцатилетний сын Гришка, коренастый, драчливый, с открытым красивым лицом, со слабыми нервами. Пару раз ловили его за воровством, однажды — за поджогом брошенных совхозных построек, да никому ни до чего не было дела. Говаривали, что сын доктору не родной, и часто за это Гриша лез драться. За всё по совокупности его и невзлюбили.

Как-то раз, избитого, в стогу прошлогоднего сена, его заметила дочка священника. Было это на краю деревни. Ахнула, сбегала к ручью за водой. На вопрос, за что избили, он сказал:

— За правду. Блядские людишки рассказывают обо мне, чего не знают, о папке судачат.

— Здесь всегда болтают,— девушка развела руками.— Мама говорит не слушать. Ты не слушай никого.

— Милая ты. Чего здесь ходишь?

— Молоко в Окрипино носила на продажу.

— Деньгами заплатили?

Она отрицательно покачала головой, отвернулась от него, из-под платьишка достала кулёк, размотала. Смеркалось, мелкий дождик пропитал платок холодной водой, ветер трепал выбившиеся локоны. Гришка и девочка уставились на крошечный камушек янтаря на золотой цепочке.

— За молоко? — наконец сказал парень изумлённо.

— Мать сказала, что это батюшке на храм, и за старые должки, и за всё, в общем. Дедуля какой-то отдал, который уже давно лежачий.

— Отдай мне! — вдруг крикнул парень.

Девочка в ужасе отшатнулась, ей почудилось, что за спиной Гришки щёлкнула костяшками беззвучная белая молния. На самом деле ничего не случилось, чуть усилился дождь, а ветер поменял направление, стал бить ей в лицо. Девушка запоздало рванулась с места, но он прыгнул на неё, повалил, впился грязными ногтями в белую ладонь.

— У здешних ребяток пластилин есть,— зашипел ей в самое ухо,— я куплю, тебе тоже дам. Хороший, говорят, пластилин, покурим вместе, отдай!

Она извивалась в мокрой жёлтой траве, пыталась вырваться из скользких объятий, а Гришу объяла уже не только алчность, но и похоть. Чёрным пятном повалилась на его сознание, кинулась вниз, к бёдрам, передалась стоном страдания ей, омерзительным, сдавленным. Боль, унижение и счастье пропитали её, а дождь ненадолго стал огненным и солёным, потоки воды накрыли их одной огромной немой волной. Тела чувствовали холод, души — жар: «ненавижу — люблю». Потом она скинула его, опустошённого, сделала три шага в сторону дома, попробовала бежать, но не могла, кровь стелилась следом. Беззвучными щелчками рассекала сумерки стороной идущая осенняя гроза.

Мать не приметила, потому что тем вечером отец Валерий скоропостижно умер. Перед смертью покинуло его смирение, и отошёл он, не простив.

— Холодно, всегда холодно от тебя,— сказал он Валентине и отвернулся к стене.

Женщины, обнявшись, заплакали, каждая от ненависти к своему мужчине.

 

Ольга, дочь священника, с возрастом стала ещё молчаливее, выросла в мать неулыбчивой, и никто никогда не слышал, чтобы она кричала или хотя бы говорила громко. Мужчин сторонилась, только одно имя жило в глубине её. Думала, что любит его, странной любовью, не похожей на ту, что показывают в телевизоре или о которой иногда рассуждал отец. Любовь расцвела в ней, да и на том же месте выцвела — в один час, под ливнем, близ старого стога, единственный раз коснувшись её. Что-то ужасное заменило её.

За годы, последовавшие после того дня, они встречались только раз. Когда умерла Гришина мать, Ольгу потянуло зайти в их дом на отпевание. Священник приехал из Жабенок, потому как на место отца Валерия никого присылать не стали, восстановление храма забросили. Ольга остановилась в сенях, слушала монотонное бормотание за отворённой дверью. Вспомнился отец, вспомнилась оставшаяся после него неизлечимая пустота.

Комнату и сени заволакивал кадильный дым, стоял густой запах благовония, большая толпа собралась у покойницы, слышался чей-то всхлип. Ольга секунду решалась, затем вспомнила вечер, в который повстречала впервые любовь и смерть, испугалась и бросилась бежать. А во дворе столкнулась с ним.

Под прямыми солнечными лучами на Гришкиных щеках ярко блестели слёзы, в руках у него был стакан с водой. Он растерянно вгляделся в неё, словно не сразу признал. Чёрные Ольгины глаза остекленели, по жилам вместо крови потекла пульсирующая ненависть. Ей казалось, что она вот-вот закричит, что уже начинает раскачиваться, приближаясь к нему и отдаляясь, но на самом деле сделалась статуей, и руки были тяжелы, будто что-то к ним подвесили. Пробежало несколько минут. Грише было страшно, хотелось бормотать, как он бормотал все последние дни в отчаянии и безо всякого смысла: «Мама, ну мама...» — но под немигающим взглядом все слова пропали.

Вдруг Ольга подняла руку и вцепилась в стакан. Гриша отшатнулся от неё, попытался оторвать от себя, она вонзила ногти в его ладонь. Поднялся ветер, высушил слёзы на его щеках, он отрицательно мотал головой и пытался пятиться, но Ольга настойчивее тянула его к себе и смотрела прямо в глаза, а всё вокруг померкло... вместо солнечных лучей на волосы и плечи её лил ледяной октябрьский дождь, сверкали немые молнии, пахло травой, сырым сеном, горячим женским желанием. Свинцовые сумерки расползлись из её души, заволокли небо, и Грише показалось, что он понял. По исцарапанной руке, в которую она намертво вцепилась, потекла кровь, он выронил стакан и вдруг повиновался, прижался к ней. Ольга очнулась.

— Я никогда в жизни не кричала, по-настоящему не кричала. Я и не знаю, как мой крик звучит. Слышу его в ушах, а дать волю не могу,— часто дыша, прошептала она.— Что же это со мной?..

Опустив взгляд, Ольга увидела, что её платье испачкано несколькими свежими пятнами крови. Гриша, открыл рот, чтобы ответить, но Ольга отвернулась и пошла прочь.

 

Вечером, сделав перерыв в домашних делах, она дошла до берега реки и взглянула на мост. Уже несколько лет как по нему запретили ездить, одна из опор едва держалась. Сорино лежало в низине, весной, осенью и в пасмурные дни лета ту часть деревни, которая была ближе к реке, заволакивали густые туманы. В засушливую погоду на крышах домов оседала тяжёлая пыль, почитавшаяся многими за ядовитую, чуть не радиоактивную: сносило её с химзавода, из города в десяти километрах выше по реке. Имелось и народное средство против вредных выбросов: улыбчивая бабушка Шпротовна продавала специальное масло, защищавшее-де от испарений, пыли, если вовремя мазать лицо и руки.

Ольга посмотрела на запад, где под пурпурным облаком виднелись острые трубы, из которых валил дым. Очень хотелось кричать — воде, закату, далёкому городу: «Да заберите же вы меня, здесь ничего нет!» — но ведь это уже неправда... была эта боль — двухлетней давности и сегодняшняя — ослепляющая, оглушающая, оставляющая следы крови на платье, оставляющая чувство, что ни до этого дня, ни после ничего не существовало, а тогда-то жизнь побыла... Ольга, не проронив ни слова, хотя многое могла порассказать реке, пошла домой.

 

Через месяц, когда о туманах позабыли, дороги замела пыль, к Ольгиному дому пришёл Гриша. Надел поношенный отцовский костюм, раздобыл где-то букет и начал теребить цепь, смыкавшую калитку с забором. Несколько минут она неподвижно стояла у окна, опять их глаза встретились, но за толстым стеклом, отдалённый просторным двором, её взгляд не имел того гипнотического действия. Гриша лишь минуту смотрел на неё, а затем яростно затряс цепью и крикнул:

— Пусти!

Она прижала ладонь к стеклу, прошептала:

— Да погоди же,— и бросилась в соседнюю комнату.

— Мама, мама! — заторопилась она.— Посмотри на меня, ну пожалуйста,— ей казалось, что удары её сердца сотрясают пыльный рыжий закат.

Мать упрямо глядела на солнце.

— Ты же так ослепнешь! — она задёрнула шторы.— Посмотри, ну! Там Гриша пришёл. Помнишь Гришу? Зовёт меня.

Ольга закрыла плечи бежевым платком с серебристым узором и, худенькая, белолицая, сделалась похожей на призрака. Мать нехотя перевела на неё слезящиеся больные глаза. Тонкие губы были крепко сжаты, рука мелко дрожала. Ольга опустилась перед ней на колени:

— Хочешь сказать, да?

На журнальном столике рядом с постелью, где мать неподвижно лежала уже второй год, всегда были готовы карандаш и блокнот. За это время она исписала лишь три его четверти.

«Гриша, дóкторов?» — спросила мать.

— Да,— живо закивала Ольга.

«Влюбилась, что ли?» — при этих словах нажим материнской руки чуть усилился, и злая усмешка полыхнула в неподвижных зрачках.

— Не знаю,— растерялась Ольга.— Больно с ним. Но думаю и понимаю: без него ничего и нет...

«Тогда шкатулка»,— мать перевела взгляд на ту часть ковра, которую пересекал осколок солнечного луча.

Ольга с трепетом извлекла из-под половицы-секрета маленькую коробочку с драгоценностями. Это всё, что осталось от сбережённых на храм подаяний: за последние пару лет тайник изрядно опустел.

«Серебро»,— вывела материнская рука.

Нажим был до того слабым, что, не будь карандаш остро заточен, не удалось бы разобрать ни буквы. Для Ольги материнский голос, чем бы сдавлен он ни был — болезнью ли, шумом ветра, смертью,— всегда оставался громовым раскатом.

Она вышла на улицу в белом платье, с серебряной нитью на шее, в серебряных серьгах с жемчугом, с полосками серебра на указательных пальцах и замерла в нерешительности.

— Ну, вот ты и пришёл,— сказала, открывая калитку,— так светло ещё.

Гриша вошёл в дом. Они пили чай, только с наступлением сумерек вышли погулять. Разговор не клеился; стоило взглядам встретиться, как оба словно немели. Ольга подумала, что вот он — её крик, который так долго она носила в себе, сама того не зная. Её охватил восторг, но к нему примешивалась и едва сносимая тоска.

— Я знаю, что с тобой поступил очень плохо,— пробормотал Гриша, когда они остановились, а вокруг сделалось совсем темно.— Если скажешь, я тебя больше никогда не трону, но ты прости меня. Мне так плохо, как после твоего взгляда в тот день, никогда не было.

— Плохо?! — выдохнула Ольга.

— Да...

— Ну хорошо, говорю я тебе: никогда не трогай меня, никогда не подходи! Что теперь?!

Гриша молча попятился к воде.

— Нет уж, стой. А зачем ты мне, думаешь, такой нужен, покорный?

— Не покорный. Главное, не обидеть тебя больше, никогда.

— Злой ты, Гриня.

— Я злой, поэтому я один.

— Все — одни,— отрезала она.— А ты умеешь кричать? — вдруг пришло ей в голову.

— Ну да.

— Помнишь, что я тебе тогда сказала? Помнишь, да? Вот закричи. Повернись к воде и закричи, так сильно, как только можешь, со всей болью, со всем «плохо», которое испытывал. Попробуй, ну?

Гриша в нерешительности повернулся к реке и закричал. Сначала слабо, но она посмотрела на него с недоумением, и он, глядя на воду, завопил по-настоящему, вложив в это всего себя. Ольга удовлетворённо улыбнулась и спросила:

— А если скажу утопиться — пойдёшь?

Он изумлённо уставился на неё, потом медленно, протяжно пожал плечами и покачал головой.

— Только девочек портить сила есть, да? — злобно пробормотала она.— А потом, спустя два года,— «плохо ему»... цветов нарвал да пришёл, чтоб шаркать рядом да молчать.

От негодования Ольгу била дрожь, а потом всё померкло: Гриша схватил её за плечи, притянул к себе, опустил на песок, с едва слышным стоном впился в губы.

— Самый ты скверный человек из всех, кого я знаю, самый страшный. Поэтому ли я тебя люблю? — вслух думала она, когда густой ночью возвратились к её калитке.

Во тьме не было видно, как он удивлённо улыбнулся.

 

Во всякую свободную минутку, а их было немного, Ольга приходила к реке и смотрела за её черту. Воображала себе там свободу: от пересудов соседей, не любивших ни её, ни Гришку, воображала новую, с чистого лица писанную, собственную семью, где не будет ни бубнящего бога-отца, ни парализованной матери, велящей поочерёдно брать то золото, то серебро и идти в них по нищим улочкам.

Мать лежала в комнате неподвижно и заливалась немым кашлем. Молодые терпеливо ждали её смерти, туманы сменялись пыльными ветрами, завод пыхтел через реку, жизнь обещала течь неглубокой илистой речкой, пока не иссохнет от усталости. Но зимой незадачливый Гришка попал в неприятности: в городке его арестовали за мелкую кражу. Стали ждать суда.

— Как же нам быть? — спросила Ольга, сидя подле матери.

Та молчала.

— Придётся денег много достать. Я всё продам,— задумчиво говорила дочь, разглядывая маленькое колечко на пальце.— С кем же мне сговориться, кого б попросить?..

Деревенские нашептали, что дешевле ей попробовать договориться не с милицией или судом, а с тутошними, районными бандитами, которые покрепче любой власти держали и город, и завод, и окрестные деревеньки заодно. В Сорино их предводитель, Ваня Грелов по кличке Грелка, прежде никогда не приезжал. Ольга отыскала его в Окрипино, под мартовским снегопадом терпеливо ожидала аудиенции, ближе к темноте пригласили, зашла в хату, где бандитский король восседал в кругу приятелей после бани. Это был совсем молодой паренёк, со страшным шрамом поперёк горла, с водянистыми смеющими глазами, детской наивной улыбкой.

— Сахарная девушка к нам пришла,— заговорщицки сказал он присутствовавшим; из углов раздались смешки, света было до того мало, что могло почудиться, будто из темноты хихикают тараканы.

Ольга, не обращая ни на кого внимания, впившись в насмешливые рыбьи глаза, рассказала, кто она, в чём дело и о чём просит. Грелка внимательно слушал, продолжал весело улыбаться и часто почёсывал шею.

— Так и кто ж этот Гриша тебе? — спросил он под конец.

— Жених,— твёрдо ответила Ольга.

— Сахарная девочка, такая молодая, а замуж уже собралась?

— А чего ждать?

— А действительно,— он хохотнул.

Ольга в сомнении теребила колечко на пальце и думала, положено ли в таких разговорах первой начинать о деньгах. На самом деле денег у неё почти не было, в деревенском магазине давно продукты давали под запись и честное слово, бумажек не видали по полгода. Но драгоценности, сбережённые когда-то матерью для богоугодного дела, могли выкупить беспутному Гришке свободу, поэтому она опасливо подошла к столу, за которым восседал Грелка, и нерешительно протянула руку с небольшой горстью золотых серёжек.

— Так ты мне уже задаток предлагаешь? — тот вдруг сразу сделался не то что серьёзен, а даже почему-то озлоблен.

Она кивнула, разжала пальцы, в тишине было слышно, как металл падает на дерево.

— Я жену ищу. Хорошую девушку надо бы, не порченную. В городе хороших днём с огнём не сыщешь, потому и езжу по деревням. Покатаешься со мной, поможешь найти?

— Да ведь я не сваха…— колеблющимся голосом ответила Ольга, инстинктивно накрывая золото ладошкой.

По углам вновь раздалось тараканьи смешки.

— Поедем, посмотришь.

Оказалось, что Грелка не любит одиночества, боится его. Как маленький мальчик, он не выносил, если хотя бы на минуту приходилось оставаться одному, особенно в темноте, когда в щелях свистит ветер или по стеклу стучит дождь. Солнечный свет был ему больше по вкусу, но и в светлое время он стремился окружить себя как можно бóльшим числом людей. В свите его были и обычные мордовороты, и проститутки, и отставные офицеры, и беглые преступники, и разорившиеся сразу, на заре капитализма, коммерсанты, и собственные его должники, которых он таскал для грязных поручений; был огромного роста водитель по кличке Кот, молчаливый и на первый взгляд казавшийся недоразвитым, на самом же деле лежала на нём глубокая печать далёкой детской тоски, причин которой и сам он уже не вспоминал; была цыганка — предсказательница судьбы, ничего не знавшая, впрочем, о том, как Грелка умрёт ближайшим летом, был сухой древний старик, утверждавший, что знает эти места ещё по Гражданской войне, любивший поскрипеть о том, как якобы ходил походом на Крым и стрелял там по удалявшимся в клубах дыма эвакуационным кораблям, а потом на берегу собирал офицерских коней, которых белые побросали перед бегством. Ольгу же Грелка стал называть не иначе как своей сахарной советницей, говорил, что такая светленькая, как она, непременно почует славное девчачье сердце и посоветует ему хорошую жену. Шутит он или говорит всерьёз, понять никто не мог, да ведь он и стрелять в человека мог с шуткой-прибауткой, но Ольга с первого же дня ездила в одном с ним джипе, а Кот, нарушая молчание, когда они перекуривали наедине, порывался обучить её стрельбе.

Разъезжая по округе, Грелка творил страшные вещи, и всегда в его глазах сверкал детский озорной огонёк. Ему было всё интересно, словно грабил, убивал и насиловал он всегда в первый раз. Там, где другие думали состорожничать, он веселился, будто в его руках были не оружие и людские жизни, а игрушки. Гришке он помогать не спешил, да что там — даже в город узнавать не поехал. Вёл себя так, словно Ольга всегда была где-то при нём и теперь просто воротилась из долгой разлуки. Золотые серёжки, четыре пары, Ольга больше не видела и начала догадываться, что по собственной же глупости угодила в плен.

— Цыганка сказала, сердце у тебя злое, хотя с таким белым личиком — быть же того не может... или как? — сказал он, сжимая её покрепче на заднем сидении машины.

— Не знаю. Может, и злое. Я никого не обижала специально.

— А не специально? Ты вот на меня глядишь, и вижу, что боишься, но я-то не от жизни сладкой стал таким.

— Да не выдумывай, не боюсь я тебя.

— Хм, может, ты правду говоришь. А почему?

— Сама не знаю. Злых приходилось видать — но никогда их не боялась.

— Как мотылёк на свет к ним летишь, да? — Грелка озорно мигнул глазами, и на секунду они будто прояснились.

— Отпусти меня, а? У меня там мама лежит, двинуться не может, мне ухаживать за ней надо.

— Я кого-нибудь отправлю к ней, присмотрят, да и за домом тоже поглядят, за хозяйством вашим. А ты покатайся пока со мной, жизнь посмотри.

Ольга повернулась к нему и приблизилась на расстояние одного вздоха до поцелуя. Но сколько она ни вглядывалась в его лицо, так и не могла увидеть того, что находила в Гришке или до него у папы в глазах. Впрочем, тому, что она искала, вроде как не было названия: силе, способной вызволить обоих из царящего всюду сумрака. Устав от молчания, Ольга отвернулась и спокойно смотрела на серое облачное небо за окном, пустые поля, облезлые деревья. Она улыбалась, жалея, что не может сейчас же расплакаться и закричать. Выбора не было, она продолжила свой путь с Грелкой.

Забавы ради, в каких-то пару недель, Грелка и Кот научили Ольгу водить. Хотя она с трудом доставала до педалей, им очень нравилось, как у неё выходит, и как-то запросто стали ей доверять, хохотали и напивались в её присутствии, а Ольга никогда не пила и ровно вела по битым дорогам огромный джип, кружась по пятиугольнику деревушек: Окрипино, Жабенки, Слоево, Щипец и Сорино,— где шайка собирала дань и попутно разыскивала бандиту Грелову жену. То был, как она увидела, особый ритуал.

Когда подходящую девушку находили, то гнали в город, за шумом ядовитого завода топили баню на Северной улице и затевали оргию. Новая Грелкина жена непременно должна была пройти через всю его шайку. А Ольга только наблюдала и иногда просила, чтобы поменьше курили: мол, картинка получается плохая. Она бегала с камерой вокруг голых задов и насквозь сверлила чёрными глазами лицо очередной жертвы, интуитивно догадываясь, что Грелка исподтишка наблюдает, по-детски восторженно улыбается и ждёт, когда же она даст слабину. А какая слабина, если всякий раз она видела и узнавала саму же себя — то давнее ослепительное мгновение любви и умирания?

По окончании гулянки «жену» обычно выбрасывали посреди трассы, чтобы та, шатаясь, добредала домой пешком или коченела в пути до смерти.

— Такими темпами, Грелочка, никогда ты себе никого не найдёшь,— ласково, по-сестрински, сетовала Ольга, гладя по голове, лежавшей на её коленях.— Так ещё и девушки красивые кончатся.

— У меня, Сахарок, есть ты. И ты пока со мной, никто мне не нужен.

Тянул лапы, пахнущие кровью, в её волосы, а она красила их в белый цвет и носила в них серебряные лилии с драгоценностями. Новые украшения он подарил ей на награбленные деньги, они были точно такими же красивыми, как те, что люди несли на восстановление храма. Очень сильно похолодело Ольгино сердце за те несколько недель, и страшные слухи бродили по деревне, когда она вернулась.

«Зачем?» — написала мать в блокноте, когда Ольга наконец очутилась дома.

— А ты думаешь, он меня для чего брал?.. Не всё-то ты знаешь. Кто чего тебе тут нашептал, а?

«Ничего. Зачем?»

— Ему наши драгоценности даром не нужны. У него знаешь сколько богатства? Ему здесь последнее отдают! — Ольга отвечала на вопросы, которые мать не задавала, и в душе её клокотала обида.— И чего все теперь морды от меня воротят-то, а? Старики вечно — сами насоветуют, а потом принимаются головой качать... ненавижу! Были бы сильные — сами бы могли! Не боялись бы — с ним бы ходили!

Она вдруг осеклась, осознав, что слышит собственный крик. Конечно, это совсем было не то, что она чуяла в себе. По-прежнему ни разу она не выпускала из груди вопль, который всё таился с того их дня, однако сейчас он подобрался близко как никогда и густел в комнате. Ольга схватилась за голову, перед глазами на полминуты всё поплыло. Серо-белая ранняя весна стояла за окном, а вокруг теснилась чёрная полупустая комната, где берегли свет, зазря не включали ламп. Вдалеке за рекой каркнула заводская труба. Мать смотрела выцветшими глазами, в них мерцала ответная злоба.

— Ты бы ударила меня теперь, да? Как всегда бы — била бы меня,— прошептала Ольга, сев перед постелью на колени.

Затем что-то стукнуло её в самое темя, и вместо горячки пришла удивительная белая ясность, так что она сама призадумалась, как раньше не видела на свой главный страх ответа. Она медленно стащила с тумбочки блокнот, затем расцепила костлявые пальцы, забрала карандаш. Думала сломать, но тот не поддался. Залившись смехом, Ольга выбросила его в угол комнаты. Выпрямившись, она молчала несколько минут, наблюдая, как по материным щекам побежали слёзы, и сказала:

— Ножки твои, мама... зачем ты их не берегла? Мороз стоял, но зачем было без валенок идти? Я же дома оставалась, а тебе-то нужно было тепло. Денег не было, да? И сейчас, три года прошло, денег ни у кого нет, даже у Ельцина-Черномырдина нет — всё пропили... Всё пропили да своровали... Берегла бы ты ножки, мама, берегла бы, как жалко мне твоих пальчиков было, твоих ступенек. Спину твою, помнишь, как я жалела?! Я не забуду никогда, как ты твердила: «Всё за тебя, всё за тебя волоку...» А что ты за меня волокла-то такого? А я, когда ты легла, и работала, и шила, и хозяйство вела... Ты же родила — так волоки. Я когда своих детей рожу — а я много рожу, я детей буду любить,— я их волочь буду, пока не издохну. И не пикну, и за них... да я... да я им,— Ольга вдруг горько заплакала и упала на колени.— А ты мне — пальцы свои показываешь изуродованные, что я должна была... а? Что я?.. Ты пошла по морозу, меня тут одну оставив, и спасла меня, ты же мама. Выволокла, это я помню, это я не позабуду. Но всё. На том — всё! — вскочив, топнула ногой.

Мать медленно подняла взгляд, рука её часто дрожала, но Ольга воскликнула:

— Да не перебивай ты меня хоть один-то раз! Как же хочется убежать, умчаться-то отсюда! Выволокла, мама, да-да! Твоя я навек прикованная крепостная, да! Сломала тебя метелька, да ноша тяжкая, да я — бесполезная, да! Ведь только и я раньше из этой могилы не выберусь!.. Только после тебя отсюда выйду!.. но золото или серебро, наше или его — мне самой теперь решать, самой, слышишь ли, решать!

 

Апрель наступил, по соринскому берегу загустели туманы, бабка Шпротовна со своим маслом вновь бродила по улочкам и наставляла глупую молодёжь, которой, впрочем, оставалось в деревне немного. Объясняла, что надобно по весне защищаться от «злых дымков» — этак она на свой лад называла вредные заводские выбросы. Впрочем, люди замечали, что завод работает всё реже, простаивая иной раз неделями, и значит, скоро должен закрыться, после чего полгорода выметет, а другая половина наверняка сопьётся.

Ольга приехала в райцентр на суд, сидела, замотавшись в платок, единственная в зале. Перед ней, как на сцене, разыгрывали дурную пьесу судья, секретарь, прокурор с адвокатом да её суженый, над которым сурово надзирал милиционерчик с автоматом. Гришка посматривал на неё: мол, как же так? Она смотрела больше в пол и тоже думала: как же это так?.. Дали ему два года, очень почему-то много, сколько не всегда дают за такую кражу и при рецидиве.

А до этого, ещё перед судом, на коротком свидании, он нашёлся спросить лишь одно, с огромным удивлением на неё поглядев:

— Это ж откуда у тебя такой мех?

— Иван подарил.

— Какой Иван?

— Помнишь, я тебе говорила, что не знаю человека страшнее тебя?

— Ну, помню.

— Ну так вот, теперь знаю. Много людей. Это их лапы на мне. Их серебро,— она показала драгоценные ниточки, вплетённые в волосы, расстегнула ворот и показала шею, опутанную густой сетью крошечных кристалликов, нанизанных на серебро.

Губы её слабо улыбнулись.

— Да что с тобой случилось-то?

— Ничего. Скоро выйдешь отсюда, поедем домой... Он обещал, что всё решит...

И вот теперь Гришку увозили далеко, в колонию, куда подольше дня добираться. Ольга глядела на собственное отражение и не понимала, что же пошло не так. В её комнату вошёл Грелкин водитель Кот, навис над ней; она улыбнулась.

— Чего это ты, Котик, без стука ходишь? — чуть слышно спросила она, всё ещё глядя в зеркало.

— Тебя Иван ждёт.

— Чего хочет?.. А, что это я?.. новую же привезли?

— Нет. Тебя ждёт... Свататься будет. Ему Королева нужна. Сказал мне по секрету, что тебя выбрал. Но ты же давно знала, да?

— Нашёлся тоже мне король, гнида подзаборная,— совершенно не изменившимся, ласковым голоском промурлыкала Ольга, а крик тем временем едва не вырвался.

Она с трудом удержала его и застонала от боли и удовольствия, которое он доставлял, разрывая её сердце на части.

Ослепляющий гнев ударил сверху, грянула бесшумная молния и превратила пейзаж за окном в огненный солёный дождь... Но, поворачиваясь к Коту, Ольга уже была почти спокойна и по-прежнему улыбалась. На улице действительно шёл тёплый ливень, истерично хлопали ставни опустевших домов вниз по улице, заливалась лаем умирающая собака, которую хозяева бросили, убегая из Сорино. На лицо Ольги падал луч свечи.

— Хочешь меня? — спросила она, вглядываясь в Кота и едва помня, что это живой человек.— Королевскую жену — хочешь?

Кот всё это время выковыривал ножом грязь из-под ногтей. От удивления ненадолго остановился, но, казалось, долго не думал и кивнул, примирившись и с таким предложением. Должно быть, и ему в ту секунду показалось, что он давно наперёд знал, как всё пойдёт.

— Тощенкий ты, Котик, хоть и амбал.

— Так накорми.

Ольга достала банку с маслом, защищавшим от ядовитых туманов и дождей, зачерпнула дрожащим пальчиком, смазала Коту лицо — от лба к переносице и ниже, до самого кончика, потом тем же пальцем показала, чтобы молчал, и вцепилась в его губы. Зажмурилась, жадно внюхалась в запах знакомого с детства оберега. Поцелуй пах воспоминанием о том вечере, когда она заставляла Гришу кричать на реку вместо себя и чувствовала, что всё вокруг пропадает — даже обида, изумление и страх; всё растворяется, если на секундочку заставить другого повиноваться и понести тяжесть за тебя... За окном разбушевался ураган, глаза двух предателей, не смеявшихся, даже не говоривших, сталкивались, колыхались и расходились в чёрно-красном костре страсти.

В мае в Сорино сыграли свадьбу Грелки и его новой королевы. По улицам клубилась коричневая пыль. Мать Ольги беззвучно умирала в своей комнате.

 

Ольга, раскрыв над головой перламутровый зонт, чтобы спастись от солнца, пришла к бабушке Шпротовне, приготовлявшей масло. Летом на него было мало покупателей. Да и когда их было много? Но старушка любила себя чем-то занять. Угрюмый Кот шёл за королевской женой телохранителем и поминутно озирался. Хотя был солнечный, жаркий полдень, в каждой тени ему мерещились хихикающие тараканы. «Плохое дело»,— твердил он накануне, но Ольга только улыбалась в ответ. Шпротовна, встретившая их у порога, принялась расхваливать наряд и изысканный летний зонтик.

— Вылитый ангелочек,— говорила она,— глазки-камушки, какие красивые, чёрные! А бровки-то, ох...

— Мне иногда говорят, что даже когда я улыбаюсь, глаза сурово смотрят,— Ольга усмехнулась.

— Пустяки рассказываешь, милая... твой-то муженёк, поди, холит красоту-то такую?

— Ты меня боишься, бабуль? — удивилась Ольга.

Бабка Шпротовна коротко глянула на Кота, сидевшего за столом и точившего армейский нож. По руке его блуждала судорога от недавнего ранения, высохшее лицо было злым. Он делал вид, что не слушает, и часто смотрел за окно.

— Я,— сказала Шпротовна,— старенькая больно, чтоб бояться. А и маслице у меня есть — защитное,— она смеялась беззубым ртом.

— Котик, милый,— Ольга положила ему кошачью лапку на плечо,— а можешь на улице подождать меня?

— Что я тебе, собака — на улице ждать, тем более в такую жарищу?

— Нет, Котик, ты сам знаешь, кто ты.

Когда они остались с бабушкой наедине, она сказала:

— Я, бабуля, замужем за большим человеком, но всё равно много работаю.

— У нас в деревне по-другому отродясь не было: коли баба при двух ногах да при двух руках — пахать будет, пока не издохнет али не пристрелят. Моя-то доча так чуть и не надорвалась, кабы я её в город не отослала...

— Вот-вот. И чем богаче муж, тем больше надо трудиться. Хотя народ в это не верит. Думают, я теперь бездельничаю.

— Не слушай, ты верное дело говоришь, красавица.

Ольга и бабка пили чай с сухарями. Потом Шпротовна предложила водки, гостья не отказалась, но к рюмке не притронулась. Смотрела на неё, призадумавшись.

— Тяжёлую работу даёт?

— Да, бабуль, с утра до ночи бегаю... и главное — грязная работа. Вот, видишь, платье белое надела, да оно же всё в крови теперь перепачкано. Курочек заставил в нём бить.

Ольга показала на длинный подол, по которому прыгали солнечные зайчики. Бабка на секунду перестала улыбаться, но когда их взгляды встретились — вновь засмеялась. Ольга же сидела темнее тучи, хоть и не хмурилась, бормотала вкрадчивым ангельским голоском, перебирала кошачьими лапками краешек скатерти. Думала она в этот момент о тумане, поцелуе, любви и Грише-растяпе, позволившем себя забрать от неё. Видела внутренним взором мамины окоченевшие пальчики, слушала пыхтящий завод — гаденькую свою жизнь видела, уносящуюся в тень, и вспоминала грехи, вспоминала, как папа учил исповедоваться, как говорил, что всякий грех можно замолить — хоть в этом ведь не может быть ошибки или неправды?.. Воспоминания понеслись было со скоростью света, да ни гроша всё это, впрочем, не стоило, и она заставила их остановиться.

— Не вижу кровушки, милая.

— А ты присмотрись, пожалуйста.

— Теперь вижу,— после паузы сказала Шпротовна.

— Я думала, что нужно средство, чтобы с белого кровь вывести. С другой стороны, можно же так сделать, чтобы кровь впредь вообще не текла по нему?

— Убей всех куриц — не будет крови,— пробормотала бабка.

— Курочек убить, мне кажется, грешно, а человека-то — подавно. Да и курицы — дуры. Надо бы петуху место показать, чтоб он успокоился. Тогда бы и куры зря не носились, а только яйца несли исправно.

— Как же быть?

— Мамочку мою помнишь?

— Как не помнить? Валечка Николаевна — помню, конечно. Всё боюсь зайти — как бы обузой не стать вам, а так-то помню...

— И знаешь, как она?

— Лежит? — с болью в голосе спросила Шпротовна.

— Лежит. И не встанет уже.

Воцарилась тишина.

— Вот было бы такое средство, что с белого грязь сводит, чтоб снова чистым становилось. Но такого нет. А против безобразничающих петухов есть средство…— Ольга мечтательно улыбнулась.— Ведь ты уже делала, когда я думала, что нельзя. И теперь вот к прежнему приходим... Старого не замоешь, но ведь можно, чтоб кровь больше не шла, да? Для этого, мне кажется, положить петуха лежать неподвижно, курицы и уймутся. Убивать — грех. Венчанный он, да и коронованный. Сбегутся курочки — будут хлопотать... А если он ляжет, но говорить сможет — через меня да через Котика, м? Я бы им всё-всё передала, ни словечка не утаила. И платье снова белое, и петух жив, и курицы успокоились бы, а самых ленивых, кто яиц не несёт,— куда уж деться? — под нож.

 

Несколько дней спустя Грелка впервые не смог встать с постели. Нацарапал в блокноте: «Приведи врача»,— и выразительно глянул на жену. Впервые Ольга увидела, что ничего детского в нём нет. Это был перепуганный, жалкий зверёк, и лишь в подобные минуты — страха или сильнейшего возбуждения — взгляд его очищался, проходил азарт, и она примечала, какая бесконечно глубокая тень лежит на его лице.

— Ты самый скверный человек из всех, кого я знаю,— разведя руками, сказала она и оставила его в одиночестве.

Когда она стояла у реки, подбежал Кот. Он запыхался и был порядком напуган.

— Оля, беда. Цыганка говорит, что травишь ты Ивана.

— И что?

— Да начала волну гнать. Как бы плохо всё это не кончилось. Пристрелят они тебя, если в дом зайдут и узнают, или ещё что похуже. Сама же знаешь!

Ольга ослепшими чёрными глазами смотрела на реку, прислушивалась, не рвётся ли на волю крик. Но сегодня у неё на душе было на удивление покойно и легко. Медленными тяжёлыми каплями месть стекала внутри сердца, распаляя что-то томное, горячее, скапливаясь, согревая по чуть-чуть. Она подумала, что пора бы съездить навестить Гришку и сказать, что никогда она его не любила, а только пыталась полюбить, чтобы простить за тот день... и чтобы спастись от теперешнего мгновения — когда тень посреди ясного дня вдруг забирает тебя, проглатывает целиком, а в тебе ничто не находит сил противиться, и улыбка сама собой появляется на лице. И когда прощения нет — впервые ужасаешься себе, а не людям...

— Дадим им водки, денег и скажем, что король приболел, надо его в покое оставить, я за ним присмотрю, но что велел, чтоб они пока поездили, поискали тебе жену, Котик. Ты ведь знаешь, к чему они привыкли, так?

— И что ж это выйдет — что всё по-старому опять пойдёт? — воскликнул Кот.

Она призадумалась, но потом смахнула сомнения и с беззаботной улыбкой пожала плечами. Нет ничего, что не растворялось бы во времени, и всё повторится, но раз отец умер и не перед кем теперь просить прощения, то не всё ли равно?

— Может, и по-старому. А разве ты боишься?.. Теперь повернись-ка, Котик, к реке и покричи... выпусти крик на волю, всю боль свою... а потом мы пойдём к ним.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера