Геннадий Малашин

Pro memoria

1. Листочки из сербских гербариев

 


Два слова на дорожку

...Сербия, Черногория. Балканы.

...Югославия. Гайдук Марко. Богатыри-юнаки.

...Войны. Десанка Максимович, Иво Андрич.

...Дунай, Сава. Острог, Косово.

...Сербы, черногорцы... Плескавица, црква, коло...

...И — русские в Югославии. Беженцы, эмигранты, апатриды, изгнанники... И — туристы...

 

Со времён ещё Фёдора Достоевского (или с лет ещё — знаменитых южнославянских песен-переводов Пушкина, а вернее всего — и гораздо более ранешних, с петровских ещё времён — когда первые русские печатные «Грамматики» Мелетия Смотрицкого и буквари Феофана Прокоповича осели в библиотеках Сремских Карловцев) далёкая славянская землица стала поистине частью российского национального сознания, одной из любимых «горячих» тем для разговоров и споров русской интеллигенции, предметом исповедальных писем и восторженных публикаций неофитов, посетивших эту горькую, но благословенную землю.

Мыслящему, чувствующему русскому сердцу прикоснуться к югославянским Балканам и остаться при этом равнодушным, не полюбить их всем сердцем — просто невозможно. Тот, кто может свои ощущения выразить в словах, непременно эти слова пишет. Тот, кому писать не дано, однажды на Балканы просто возвращается. Мне Бог дал когда-то не вполне, наверное, заслуженное счастье на отчасти русские Балканы и вернуться, и написать о них, и снять о них фильмы.

Спустя годы после последней туда поездки, после разлуки, иссушившей, как я теперь понимаю, какую-то частичку моего сердца, я собирался вновь посетить тот уголок земли. И вот достаю с полок, смахнувши пыль, расшифровки бесед и интервью, когда-то записанных, разворачиваю пакеты с фотографиями, листаю старые путеводители, обнаруживаю засушенные между страниц в подаренных книгах на сербском цветы с могилы великого сербского проповедника Иустина Поповича, листья с могучих дубов, растущих на Калемегдане, травинки с могил юных кадет на заброшенном кладбище в Белой Церкви...

Вот разложил всё на столе, смахнул вместе с пылью, заодно — и невольную слезинку со щеки: сколько моих знакомцев, людей с русскими или с сербскими уже фамилиями, которых Господь дал узнать, уже ушли с этой земли («Земля повсюду одинакова, тяжёлая и сырая...» — как писала великая сербская поэтесса Десанка Максимович в стихотворении, посвящённом памяти своего мужа, Сергея Сластикова, русского тоже...).

...Лежит на освобождённом от суетных каждодневных случайных бумаг письменном столе, в стопках, и пакетах, и книгах, и книжечках, и кассетах,— лежит моя память о Балканах. Молчаливым упрёком и укором лежит: не написал, не рассказал, только — собирался, только — хотел, всё тщился рассказать. И кое о чём из этого увиденного, встречного, пережитого — и рассказать-то уже больше, кроме меня, некому.

С чего ж начать, как написать? Ведь столько уже о Сербии, в том числе и о «русской» Сербии, опубликовано!..

Но звучат они — над столом письменным, над офисом, над старинным домом в центре Красноярска, где офис расположен,— звучат позабытые было и ставшие теперь только вновь возвращённой явью голоса: сербского режиссёра Мирослава Беловича и православного русского человека Татьяны Лукьяновой; кадета последнего «белоцерковного», 1944 года выпуска, Дмитрия Николаева-Волкова и медсестры Бранки Йованович; учёного, сына русского офицера Виктора Сальникова и великой сербской актрисы Невенки Урбановой; умудрённого мудростью земной и небесной настоятеля русской церквушки на Таш-Майдане в Белграде протоиерея Василия Тарасьева и незабвенной актрисы Майи Димитриевич... Звучат голоса — в душе моей, рвутся на волю, на чистые бумажные листы, рвутся к живущим ещё на свете и помнящим эти голоса людям...

В этих — кратких, на бегу почти,— записях не будет особых подробностей, связанных с памятниками и монастырями, с достопримечательностями и реликвиями, со страницами былой истории и с военными испытаниями бывшей Югославии девяностых годов двадцатого века, невольным свидетелем которых я был. Всё это — и путеводители, и аналитические статьи, и гневные сочувственные филиппики — всё это уже однажды было написано (в том числе и мною с моими сибиряками-коллегами отчасти), всё это уже напечатано было когда-то, а значит, кем-то — и прочитано. И всё это будет, должно быть не раз ещё описано когда-то, ещё и ещё, моими соотечественниками, подрастающими сейчас русскими парнями и девчонками, которые когда-нибудь откроют для себя Балканы, уже — двадцать первого века...

Я же постараюсь набросать хоть немного строчек о том, о чём рассказать могу только сам. Несколько слов о том, как открывал я сам Югославию, а главное — хоть малые, но — подробности встреч с русскими Балканами: с людьми, с судьбами, с ушедшей уже — эпохой. Бог даст — когда-нибудь напишу и лучше, и основательнее. А пока — пусть листочки эти будут в запасниках души, как засушенные на память листки с деревьев и лепестки с могил.

На память и для памяти. Pro memoria...


Pro memoria...

Первая встреча с сербской землёй. 1995 год. Кажется — ранний сентябрь. Поезд «Пушкин» с сообщением Москва — Белград пересекает бесконечные просторы Украины (стою у окошка почти целые сутки — и бросаю в итоге в неподдельном изумлении своему спутнику: «Господи, какой же большой когда-то была она, наша страна!..»). Какой же она была огромной, бывшая всеславянская, бывшая единая Русь-Россия... Едем по житной земле Украины. Поля, деревни, хаты... Сначала — избы, совсем как в России, потом всё чаще — мазанки с соломенной крышей, и над ними — остроконечные, нерусские, Пушкиным воспетые тополя: «мазеповских», тех, «прозрачных тополей листы»...

Но кончается и эта земля. Поезд «Пушкин», переобувши на границе в Чопе колёсные пары, несётся по Венгрии. Давно покинули его вагоны бдительные пограничники и таможенники: «Куда едете?.. До Београда? Значит — до Субботицы!.. А что сумок так много? А, ясно: journalist... О’кей, покажите эту... Теперь эту сумку... Ладно, те смотреть не будем. Книжки везёте? Неужели у сербов своих книжек мало?..» Венгрия — страна основательная, но к нам, русским, да и к сербам — не слишком дружелюбная. Красивая страна. Всё стоят потом у меня в памяти дворцы и соборы транзитом промелькнувшего мимо окон поезда Будапешта. Ночью уже — послышалась над головой знакомая в основном по аудио- и видеозаписям сербская речь, такой загадочный и такой уже авансом любимый «српски йезик»: «Добро дошли?.. Одакле сте?.. Крас-но-ярск? А где то е?.. Сибир? Ну, добро дошли, руски новинари, путовайте дале...» В полусне отмечаю: снисходительны и добры сербские пограничники, в сумках наших не стали рыться, в отличие от их украинских и венгерских коллег... Наконец кто-то нам да улыбнулся — широко, открыто... Вроде как — кто-то искренне рад гостям из далёкой «майки-Русиjи»...

Ночь кончается. Шесть часов утра. Железнодорожный вокзал — почти в самом центре Белграда. «Пушкин» прибыл на первый путь, рядом толпа молодёжи с шумом и смехом атакует электричку. Београд встаёт рано... Не выходим, но после двух почти суток в пути — излазимо, выпадаем почти из вагона. Первые несколько шагов (в жизни — впервые!) по чужой, по заграничной, по иноземной, по такой родной уже отчего-то — по сербской земле... Чуджбина, которая стала для моих соотечественником в 1920 году — второй, приёмной отаджбиной...

Решив сэкономить на такси, к дому, где ждала нас комната, пошли от вокзала пешком. До сих пор помню смертельную тяжесть неудобных сумок, по две втиснутых в каждую руку (это уж потом заведу я цивильный, как у приличных туристов, дорожный кофр на колёсиках). Но, видит Бог, ни за что на свете не променял бы я то пешее, с натёртыми на руках и на ногах мозолями, шествие через весь центр Белграда на комфортабельную поездку на такси, даже — и совсем если бесплатную...

...Я видел, как просыпается, как готовится к новому своему дню югославская столица: как открывают тяжёлые жалюзи на окнах владельцы многочисленных лавочек и мини-бутиков, как выносят прямо на тротуар столы и стулья хозяева кафан (в которых так безмятежно и спокойно можно будет потом сидеть часами и тянуть в безмолвии сладкую горечь в джезве сваренной «турской кафы»), как разгружают ящики с многоцветием зелени и фруктов крестьяне на «зеленем венце» — летучем зеленнóм рынке. Я жадно открывал для себя лица, постигал смешение старых особняков и новейших — все в стекле — зданий на центральных улицах сербской столицы. Я охлаждал вспотевшее, разгорячённое и, кажется, уже загоревшее под лучами утреннего сербского солнца лицо студёной влагой из фонтана на знаменитой Теразии. Я впитывал в себя каждый кусочек сказки, внезапно на моих глазах обретшей очертания реальности, я ощущал всем сердцем холод остывшего за ночь гранита, ощупывал широко распахнутыми глазами истёртые столетиями контуры деревянных дверей, запоминал тусклую зелень старой статуи на площади Князь-Михайлова — постаревшую бронзу белградского «медного всадника», бесстрастно созерцающего с высоты жизнь суетящихся у его подножия далёких, теряющих пядь за пядью родную землю потомков, помнящих и не помнящих его соплеменников...

Днями и часами буду я потом ходить по белградским извилистым улицам и внезапным среди них площадям, где не все ещё таблички ликвидированной почти уже, недавней, титовской ушедшей поры заменены на возвращающиеся на своё законное место имена старинных героев, князей и властителей; и каждый раз они, улицы эти и площади, стоящие на них кафаны и рестораны (вслушайтесь только в их названия, в их голоса: «Скадарлия»,«Французска», «Српских владара», «Господар Евремова», «Река», «Руски цар»...) чуть равнодушно, но щедро будут открывать мне свои большие и маленькие тайны и секреты. И так и не смогу — пресытиться, устать от них, хранящих спрессованную память о прошлом и о — наших, русских, по ним растерянно ходивших в 1920-х...

...Вот и эта заветная маленькая улица, наконец. На углу её — сбросили мы с рук чемоданы и сумки, закурили, радостно и спокойно: вот она, добро дошли, улица Господар Йованова — маленькая, тенистая, прыгающая вниз, ну ровно как белградские гимназистки, неподалеку от неё в школьном дворе играющие в какие-то свои, белградские, классики. Среди трёх- и четырёхэтажных, уютно скомпонованных и мрачновато при этом (старые, ветхие, усталые) смотрящихся домов — вдруг внезапно возникает ещё один, непривычно одноэтажный (точнее — в одно приземле, так у них называется наш первый этаж) домик. Жёлтый, очень древний, кажется — давно поджидавший именно нас, меня и моего коллегу, в гости. Арка с воротами, калитка (тоже — старинная, невесомая почти от времени). Дворик, весь утром залитый солнцем. Крылечко в две ступени, горельеф, облупившийся и оббитый, и дикие розовые, а больше всё — жёлтые розы, привольно и уверенно растущие около крылечка: их, эти жути ружи, я потом, уже вернувшись из этой первой поездки на чужбину домой, буду вспоминать как какой-то своеобразный вещественный символ, свидетелей того странного, неуверенного немного, чужого счастья и чужой боли, которых я хотел того или нет, но в этой поездке коснулся... Розы, не пахнущие ничем, кроме воли, не опадавшие весь месяц, пока мы гостили в этом доме, розы — как будто сошедшие со страниц книжек Андерсена, тех, про Кая и Герду, про дальние заморские страны, про честь и верность...

Открывается дверь в просторную, увешанную связками лука и красного жгучего балканского перца, с огромным столом и с массивными дверями, кухню, и мы видим в проёме гостеприимно распахнутой двери нашу хозяйку, госпожу Бранку Йованович, первого человека на сербской земле, с которым нам предстоит близко познакомиться и с которым бок о бок будем мы жить целый месяц...

...Невысокого роста, крепкая ещё, хоть и согбенная, вся седая, с глубокими мудрыми глазами, с неторопливой легко-иронической улыбкой. Вечная сигарета между пальцев (как и мы — заядлая курильщица... Думаю: «Это — здорово, вместе — курить веселее будет...»). Оценивающий, но доброжелательный взгляд: как будто сразу всё увидела, впитала, поняла, приняла... Приглашает зайти, показывает нашу «собу» (комнату), предлагает располагаться. Певучий, хрипловатый слегка сербский голос. В первое мгновение я не могу понять ни слова, просто наслаждаюсь мелодией этого языка. Разговаривает с нашей хозяйкой мой спутник, Сергей. А я — просто снова впитываю в себя звуки... «Вы, наверное, устали и голодны с дороги? Распаковывайте ваши чемоданы, переодевайтесь и приходите ко мне на кухню...»

С этим первым сербским эпизодом, с встречей в доме госпожи Бранки, связано и первое моё конфузливое (до сих пор — щёки алеют...) воспоминание на тему «со своим уставом в чужой монастырь»... У нас в Сибири (постоянное теперь здесь наше присловье: «код нас, у Сибири») пригласить гостя с дороги за стол означает всегда одно и то же. Стол, уставленный яствами — селёдка, огурчики солёные, солёные же помидоры, запотевшая бутыль с прозрачной, как слеза, ядрёной жидкостью, сковорода с картошкой, капуста квашеная, капуста тушёная, каравай хлеба, щедро нарезанный огромными ломтями, и, конечно же,— непременное ко всему этому богатству, главное стола украшение — конечно же, главный сибирский «специалитет» — пельмени...

Вот пельмени-то я почему-то и ожидал наивно увидеть первым делом на сербском столе, когда шли мы, умытые с дороги и обрадованные, на кухню госпожи Бранки... И — не было на столе никаких пельменей, никакой картошки, никаких разносолов и никаких бутылей. Были на столе (в двух, по количеству гостей, экземплярах) всего три предмета. Махонькая плошечка варенья (правда — очень сладкого и вкусного, сохранившего ещё, кажется, вкус и запах лета), небольшая чашка с ароматнейше, правда, пахнущим, недавно помолотым и свежесваренным в джезве кофе и... стакан холодной воды. И — всё!.. да к тому же всё не слишком продолжительное время, пока мы с Сергеем пригубливали ледяную воду, цедили кофе и отведывали варенье, госпожа Бранка почему-то стояла у стола и наотрез отказывалась присесть, отчего я почувствовал себя вдвойне смущённым и совсем не в своей тарелке... Звоня потом по телефону «к себе в Сибирь» — буду рассказывать об этом эпизоде, демонстрируя разность менталитетов и обычаев, с так и не прошедшим недоумением и с некоторой даже и неловкостью за хозяйку: «У нас бы — совсем не так с дороги встретили...» Буду рассказывать, пока не узнаю внезапно, что встречали-то нас, оказывается, как самых дорогих и желанных гостей, встречали по старинному, более пяти веков ему, заветному национальному обычаю, называющемуся «слатко». (И заалеют щёки мои — ещё сильнее: вот уж, поистине, «со своим уставом»...)

Пять веков с лишком, после знаменитой Косовской битвы (сербского аналога Куликова поля, на котором полегла, но не сдалась врагу рать последнего независимого их князя Лазаря, а точнее сказать, наверное,— со времён сербского Бородинского поля), южные сербы были под турками, а северные со временем окажутся — под Австро-Венгрией. Жуткое и страшное было время, но оккупация турок и австро-венгров всё же различалась существенно, потому и разные они такие, северные и южные сербы. Южнее Белграда — все они чёрные, потуреченные (внешне — не внутренне), церковки — маленькие, приземистые (не выше мечетей, не выше!), и все — без колоколен. Севернее Београда — и народ ликом посветлее несколько, и церкви — больше похожие на католические храмы, даже и внутри — с многочисленными у стен, как в католических соборах, для избранных, символически обозначенными сидениями). Те века турецкого владычества — было тяжкое время для сербов: чужой над ними народ, страшный, желавший, конечно, всех их, завоёванных, обратить в «истинную веру». Но — не обратили. (Справедливости ради надо сказать, что не так всё было в бывшей сербской Боснии-Герцеговине, и при Тито целому новому, бывшему сербскому, народу даже дали имя по его вере — «мусульманы».) Православие только-то и было надеждой на выживание нации. Почернели ликами, в язык — множество слов турецких впало, как в Дунай близ Белграда Сава впадает, но — ментальность свою сохранили. Среди оставшихся от старых времён обычаев-обрядов был и этот, с кофе, стаканом воды и вареньем. И хозяйка дома, если гости действительно дорогие,— так и должна стоять, когда мужчины сидят и отведывают угощения... Век живи — век учись. А все трапезы, пусть и не роскошные, но радушные в доме госпожи Бранки,— впереди ещё были.

Первый день — не помню совершенно, как он прошёл. Кажется, сводила нас госпожа Бранка в супермаркет «Алонсо», посоветовала, что и за сколько лучше покупать к обеду и к завтраку. Сделали контрольные звонки домой, позвонили нашим будущим сербским знакомым, договорились, где и когда встретимся с ними. И что-то ещё в первый день мы делали... Но помню из первого дня отчётливо одно — вечер. Сергей, на правах человека, однажды уже в Белграде побывавшего, спросил меня: «Куда вечером пойдём? Что увидеть хотел бы?» И я выдохнул одно слово: «Калемегдан!»

...Калемегдан запомнится на всю жизнь. И не только потому, что красива до неправдоподобия эта старинная крепость-парк в излучине Дуная и Савы. Более всего поразило меня — что в полночь почти спокойно и свободно здесь пол-Белграда гуляет: и молодёжь, и старики, и детишки. «Код нас, у Красноярску» в 1995-м такое по определению было бы невозможно: в девять вечера по центру города гулять было не очень безопасно, не говоря уж о красноярских окраинах. А здесь — здесь совсем рядом с ними, в Боснии, в Хорватии, идёт война, а народ — счастливый и свободный ходит по улицам. Хотя — война всё равно была рядом.. ..Когда дошли с Сергеем до площади Князя Михаила, съели по пицце, запив колой, нашли чудом среди толпы гуляющих свободную лавочку и закурили, я увидел на глазах у спутника — слёзы.

«Что ж ты плачешь, Серёжа? — спрашиваю.— Я — такой счастливый сегодня, а ты — плачешь...» — «Если бы ты видел этот город семь лет тому назад, пока войны ещё не было и Югославия была — Югославией!..»

Так она и запомнилась мне, Югославия года 1995-го. Почти европейская, но уже раздираемая и потрясаемая войной, не знающая своего будущего страна.

В 1995-м мы попали в неё с копеечными деньгами, практически — на птичьих правах, конечно же — без телеоператора (которого везти сюда было не на что, да и не выделили бы нам его на телестудии, где мы работали: «Да что там снимать, в этой вашей Югославии? В Красноярске это — не нужно никому! „Славянский дом“ ваш — ну и что он, „Славянский дом“? Славяне — это русские, украинцы и белорусы, а их у нас в крае у самих много, снимай — не хочу!..»). Но (промыслом Божиим! а больше — помощью замдиректора нашей конторы по радио (!) Валерия Аврамовича Коротченко) всё же в поездке в руках у нас была с собой пусть и не самая «навороченная», не самая профессиональная, но — камера. Поэтому — на ходу надо было переучиваться из журналистов — в операторы. Снимали — по-честному, по очереди. С русскими — я разговаривал, на русском. С сербами — мой коллега говорил, на сербском, а я уже снимал. И, конечно (мальчишки же ещё тогда были совсем), хотелось нам жутко попасть «на войну». С помощью ведущего тогда журналиста знаменитой сербской газеты «Политика» Борко Гвозденовича пробились в представительство воюющей и не признанной ещё мировым сообществом даже как часть Боснии-Герцеговины — Републики Српской. За два дня, сумев себя немного позиционировать, получили теоретическое обещание о выдаче соответствующих пропусков. Единственная загвоздка — надо было самим, на свои средства, арендовать автомобиль для поездки. Денег на это не было — ни рубля, ни марки, ни динара, ни пары... Стали искать попутчиков или машину. Процесс долгий и нудный, как в конце концов выяснилось — бессмысленный. Но пока суд да дело — начали снимать то, что можно было снять на территории самой Сербии: интервью с представителями непризнанной Републики Српской, интервью с беженцами, солдатами... Кадры войны дал нам потом с собой наш коллега с национального телевидения Слободан. Из всего же в итоге отснятого огромного о боснийской войне вороха видеоматериалов больше всего запомнилось мне интервью и съёмки в военном госпитале «Рудо», где находились на излечении солдаты и офицеры, сербские, русские, участвовавшие в сражениях. Даже и не столько рассказы их запомнились, тяжёлые, страшноватые, сколько — сами они, сами кадры с ними. Лица, раны, увечья, православные кресты у каждого на груди... Никогда не забуду кадр, который сам снял: долгая панорама от пола, кажется сначала — по ноге человека, а когда камера поднималась выше — видно было, что это протез, стоящий рядом с койкой молоденького парня без ног, увлечённо игравшего сам с собой в шахматы...

Месяц, проведённый тогда нами в Югославии, был и длинным, и коротким — смотря как на него взглянуть... Пролетел он, конечно, быстро, но сейчас, перебирая в памяти все встречи, все события, которые были,— кажется он долгим, как целый год... Или — как целая жизнь.

Именно к этому времени и относится моя первая встреча с русскими, прожившими всю жизнь здесь, на чужбине. До этого я мог представлять себе их только теоретически. По книгам, по стихам, по мемуарам — русское зарубежье к тому времени уже широко печаталось и в журналах, и в сборниках, и отдельные авторские книги начали «косяками» просто выходить, чем дальше — тем больше. Только ленивый из издателей не отдал дань моде на изгнанников. Но каждая такая книга оставляла больше вопросов, чем ответов. Было что-то такое, чего я никак понять — и умом, и сердцем — не мог, как ни старался... И вот — первая с ними встреча...



«Итак, она звалась Татьяной...»


От родников Твоих ни капли нет во мне,
Питают кровь мою давно другие страны,—
И Ты — лишь быстрый вздох в передрассветном сне,
Лишь тонкий белый шрам переболевшей раны.
Но, может быть, не так? И это Ты зовёшь
И под ноги бежишь, как вечная дорога,
И мне перешагнуть ревниво не даёшь
Чужого равнодушного порога?..
Лидия Алексеева-Девель

Свидание она назначила в Музее театрального искусства Сербии. Расположен он был совсем рядом с нашей улицей Господар Йованова. Приземистый, породистый, стоящий чуть в глубине улицы особняк из множества комнат. В одной из них — царствовала научный сотрудник Музея, заочная наша добрая знакомая, сербка Ксения Шукулевич-Маркович. «Она» — актриса Татьяна Лукьянова... <...>


2. «Катехизис от Шлёнской»

...Последнее, что написал о ней,— некролог, тексты сообщений в Интернете в дни похорон, а дальше — руки опустились. Очень часто о ней думал, перебирая в памяти эпизоды (множество — десятки, сотни эпизодов, сотни осколков-воспоминаний),— каждый месяц, каждую неделю, а первое время — и каждый вечер...

Ощущение её продолжающегося присутствия в моей жизни — и звуков её голоса, и неповторимой его интонации, и саркастической, хоть и грустной в последний год её жизни улыбки, и удивительной её памятливости на всё («Это, Гена, совсем как было у нас в „Славянском доме“ тогда-то, в таком-то году, помнишь?..»),— ощущение её совсем живой не исчезло, не потускнело нисколько за прошедшие после её ухода два года. Читателям этого журнала оно, это чувство, полагаю, понятно. Наверное, оно останется со мной и дальше, и может быть — останется до самого уже конца.

В стихотворении, родившемся после её похорон, это чувство оказалось довольно точно выражено.

«Я очень люблю эту фразу Зинаиды Гиппиус. Помните, Гена и Серёжа?.. Эту вот: „Если нужно что-то объяснять, то объяснять — ничего не надо...“» — «Ну конечно, Галина Максимовна, помним. Это же одна из многих формул, и составивших для нас в итоге своего рода „катехизис от Шлёнской“».

Помним... Потому я и привожу здесь эти, от 22 мая 2012 года, строчки, при всём их вполне для автора понятном несовершенстве (при жизни её — так и не решился ни единой своей стихотворной строчки ей показать, не смог продемонстрировать свои опусы ей, хранительнице и жрице высокой поэзии, не смог преодолеть вечный барьер «ученик — учитель»...). Привожу их сейчас для того, чтобы «объяснять» как раз ничего и не нужно было.

В эти дни, в эти годы, когда постепенно размываются и исчезают академические традиции, жившие в вузах, где она преподавала,— остаётся только пожалеть современных студентов: вряд ли большинство из них (сужу по её репликам последних лет в адрес студенческой аудитории, отчасти — и по собственным преподавательским ощущениям) сочинением подобных строчек озаботится. И писать некогда и некому, да и некому чаще всего адресовать.




Великий пост


         Памяти Г. М. Ш.Вновь омоет весна запотевшие окна капелью,
Полной грудью вдохнёт свист всех галок и ропот грачей,
И закрытые рамы — прощёным своим воскресеньем —
Распахнёт, приоткрыв на секунду смысл жизни, постигнутый ей;И пробудит весь мир — бархатистых подснежников полон,
И любовью накроет прохожих, как было, метелью — зимой.
Это — будет...
Смеживши глаза, как под снегом земля эта, чёрен,
Я спешу — в неизвестность, спешил как вчера лишь — домой;Постаревшие ветры усталой цветочной позёмкой
Устилают наш путь — весь в ухабах, неровный, земной.
И звучит надо мной голос полузабытый, негромкий.
...В дальний путь провожая — звучит и звучит голос твой.
22 мая 2012


«Начало бывает
самым прекрасным...»

Я был знаком с нею ровно тридцать девять лет. Новые периоды жизни начались у нас с ней одновременно.

Летом 1973 года (шёл первый год её после переезда в Красноярск вслед разгрому кафедры в Барнауле) я окончил школу и решил попробовать поступить, а потом и поучиться немного на филфаке Красноярского пединститута. Мечтал я, конечно, о другом — о сценарном факультете ВГИКа или хотя бы о журфаке в соседнем Иркутске, но семья была небогатой, и отправить меня на учёбу в другой город мама моя не смогла бы. В тот год как раз резко подняли оклады учителей, и конкурс в педагогический оказался огромным. В зачитанном нам списке зачисленных я оказался назван пятидесятым из ста, а из парней-абитуриентов — первым. Причём некоторые из имён абитуриентов, про которых я думал: их-то уж точно зачислят,— не прозвучали вообще. Это и ошеломило, и заставило меня задуматься: а не поучиться ли здесь немного?.. «Наберусь за год сил и немного ума-разума,— рассуждал я, получая студенческий билет и зачётную книжку,— и попробую тогда по-настоящему поступить куда-нибудь, в приличный и более достойный меня вуз...»

...Сейчас я не променял бы эти четыре года в Красноярском пединституте ни на один из других вузов страны. Нет, конечно же, институт наш был действительно и провинциальным, и в чём-то отчасти и замшелым,— впрочем, как и сами мы, его студенты, провинциальные, в большинстве своём — ни о Булгакове, ни о Бабеле ничего не слышавшие... Это я отчётливо понял спустя два года, когда «контрабандой», втайне от уже поставившей на мне большой «антисоветский» крест «дуайена» филфака N., её покойная коллега, один из моих благороднейших в вузе, а потом — какое-то время и в жизни кураторов, Валерия Калистратовна Размахнина почти нелегально отправила меня в недельную командировку на научную студенческую конференцию в Новосибирск. В Новосибирске я впервые держал в руках альбом акварелей Максимилиана Волошина, слышал стихи Арсения Тарковского, видел «Зеркало» его сына...

Эта неделя до сих пор, спустя четыре десятилетия с лишним, кажется мне сказочным сном. Но в Новосибирске я понял и то, что Красноярск всё же меня уже успел многому научить, он уже тогда отчасти научил меня самому главному в моей жизни — умению и желанию думать...

Не было тогда в Красноярске ни гуманитарных «университетов», ни каких-либо гуманитарных «академий», и филфак был один на весь город, потому на двух тогдашних кафедрах этого факультета собрались действительно сливки профессуры региона. Да ещё учились мы в одном корпусе с истфаком — и каждый день я воочию мог наблюдать, вежливо кланяясь им, и всех легендарных мэтров истфака. Уже само по себе созерцание их было — поучительным.

...Я помню их всех, моих преподавателей, моих профессоров, как живых — как будто вчера это было, их лекции, их голоса, знакомство с ними и с их предметами, всегда — «самыми главными из всего учебного плана»...

Неповторимая и уникальная профессор Наталья Абрамовна Цомакион, читавшая нам курс старославянского языка, человек безупречнейшей культуры и недосягаемый образец преданности науке, зрение своё посадившая в годы войны, во время расшифровки древних текстов. Её явление на занятия было воистину явлением: вся кафедра встречала её, тяжело идущую, уже уходящую от нас, и в ту же минуту откуда-то внезапно появлялась пепельница, и над святая святых — над кафедрой русского языка — возникал крепкий дымок «Беломора» (курила она — по привычке, видимо, военных лет — исключительно папиросы). А потом она шествовала на лекцию — и начинался мастер-класс... На экзамене — бывает же так — второй вопрос билета (единственный из всего учебного курса) я знал скверно. «Гена, погуляйте немного, вы бледный какой-то...Идите, идите... Погуляйте, потом вернётесь отвечать...»

Как же велик был он в эти десять-пятнадцать минут, соблазн быстро заглянуть в конспект или в учебник у одногруппников, со страхом зубрящих в коридоре...

«Так, блестяще... Второй вопрос, пожалуйста... Как — не знаете?..»

Я никогда не забуду это мгновение: непонимающий взгляд на меня, потом — внезапное понимание в этом взгляде...И — вердикт: «Повторяю, блестяще, этот экзамен вы выдержали, мой курс — вы знаете, ставлю вам отлично... Дома почитаете по второму вопросу для себя, на будущее, но сначала — обязательно отдохните...»

Как мне не хватало потом всю жизнь её, этого моего неповторимого педагога, как пригождался потом не раз и не два, среди нечистоты и соблазнов мира, этот её урок...

Неяркая, хотя и глубокая, ума зоркого и души большой, навсегда привившая мне любовь к литературе восемнадцатого столетия, преподававшая этот век и знавшая его назубок («Нет, ты не будешь забыто, / Столетье безумно и мудро!..»), Нина Александровна Самойлова, наш любимый первый декан, столько раз спасавшая нас от справедливых (и нередко — несправедливых) кар за наши слова, поступки и «хвосты». Это была первая моя встреча с настоящим, любившим и опекавшим студентов как своих детей «преподом»...

Валерия Калистратовна Размахнина, мой персональный добровольный и бескорыстный опекун, четыре года в вузе и ещё несколько лет после того, объяснившая мне не только законы французского классицизма и прихотливые течения куртуазной лирики трубадуров, труверов и миннезингеров (это-то всё — я и так мог и желал впитывать часами!), сколько законы взрослой жизни, в которой я тогда — абсолютно ничегошеньки не понимал... Помню её ответ на один из многих не задаваемых вслух, но терзавших меня вопросов: «Почему я вступила в партию?.. Ну конечно, не ради того, чтобы участвовать в создании „Всемирного братства кольца“ (отсылка к знаменитой „правильной“ классике советской фантастики, к „Туманности Андромеды“ Ивана Ефремова,— фантастику В. К. тоже знала блистательно, и на этой страсти мы тоже с ней сошлись). Не ради этого. Я спросила себя однажды: почему я не должна иметь права голоса, когда решается судьба моя и моего факультета?..»

Её муж и соратник, взращённый ею аки Галатея Пигмалионом, «сделанный» ею, вылепленный, Анатолий Игнатьевич Алёхин, наизусть шпаривший переводы Бодлера и Верлена, устраивавший нам бесконечные пиры поэзии и переводов, а также и внеурочные литературные забавы — например, «виртуальные» встречи с горячо любимым читателями «Литературки» тогдашних годов «людоведом» и «душелюбом» Евг. Сазоновым (с обязательной читкой вслух фрагментов знаменитого «Бурного потока»),— и навсегда поселивший во мне увлечённость эстетическими категориями...

«Гена, вы знаете, что мне Анатолий Иванович вчера дома на кухне сказал по прочтении вашей курсовой на тему „Экранизации Александра Грина“?.. Что „либо из этого парня вырастет блестящий исследователь, либо он — сопьётся... С такой душой без кожи ему никак не выжить...“ Гена, так вы каким путём в жизни намерены идти?..»

...«В науку» меня коллеги Валерии Калистратовны так никогда и не пустили.

И если я не спился, не умер в пьяном беспамятстве однажды под деревенским серым забором, хотя обстоятельства меня всю жизнь к этому и подталкивали, если — выжил-таки, так в этом — и Ваша немалая и незабвенная заслуга, Валерия Калистратовна, и Анатолия Игнатьевича тоже...

Елена Петровна Танская («Фонетика — это музыка!»), тоже ценившая юного школяра, не раз подкармливавшая его дома и так звавшая его «продолжить её дело», даже спустя несколько лет после окончания им вуза звавшая. И соблазн продолжить фонологические и фонематические штудии у Елены Петровны был так велик, но, увы, я всё ещё «болел» тогда совсем другим курсом...

Здравствующая, слава Богу, и ныне Нелли Александровна Новосёлова, одна из самых молодых тогда наших преподов, в которую все парни с моего курса были тайно влюблены, но я-то, в отличие от них, обожал ещё («параллельно») и читавшийся ею курс фольклора (одна из самых заслуженных мною пятёрок в зачётке была именно по устному народному творчеству)...

Нелли Александровна тоже многое сделала для меня, стремилась «дотянуть» меня до жизни в науке; именно у неё я написал свой первый «научный опус», от руки, на трёх тетрадных страничках, а подаренный ею за успешное постижение её курса сборник стихов Тютчева стал для меня одним из самых дорогих подарков в жизни и до сих пор стоит на моей книжной полке рядом с изголовьем кровати...

Наконец, подлинный первый Учитель — ставший для нашей «рабфаковской» преимущественно группы учителем культуры, нравственности, чистоты научного поиска,— незабвенный наш первый официальный куратор, фронтовик и педагог от Бога, «вводивший» меня в святая святых — в языкознание, Адриан Григорьевич Григорьев, глазами которого я до сих пор пытаюсь смотреть на этот мир, когда — кажется — становится трудно, и страшно, и невыносимо жить... Он предсказал мне однажды, после маленькой моей заметки в вузовской многотиражке, «журналистское будущее», «а может быть — и писательское призвание, Гена, у вас будет...». Я удивился и не совсем своему учителю поверил — хоть верил своим преподам до конца и истово, и подражал им, и копировал их, даже в манере курить или одеваться, к немалому веселью моих однокашников... А ведь он и в этом оказался прав, незабвенный мой Адриан Григорьевич,— жизнь в итоге навсегда связала меня с журналистикой и с писательским ремеслом...

Я привожу здесь этот перечень (который можно было бы длить и длить) не только из чувства благодарности к ним ко всем, из чувства неимоверной к ним признательности, горечь которой (почти никого из них уже нет в живых, ни с кем из них и никогда мне не встретиться уже...) несу всю свою жизнь (это-то — при всей моей по жизни досадной необязательности и беспамятности...).

Пожалуй, если бы Она прочитала сейчас эти абзацы — усмехнулась бы, скорее всего, и поморщилась: «Ну, не знаю, Гена, не знаю... Тебе тогда всё сквозь розовый флёр виделось... Ты же знаешь моё отношение к большинству моих тогдашних коллег!..»

Конечно, Галина Максимовна, знаю... Как везде — в литературе, в театре, в искусстве,— среди звёзд филфака Красноярского государственного педагогического института тоже был несомненный лидер, та звезда, сиять рядом с которой никто не имел права. И право на такое лидерство Она, безусловно, имела...

И я сейчас просто хочу показать, на каком ярком, насыщенном личностями фоне, среди каких неординарных людей — Она всё равно была абсолютно уникальной и абсолютно всех затмевающей...

Не помню, конечно, где и когда я первый раз услышал её фамилию, но то, что фамилию услышал раньше личной встречи — это точно... Загадочная, уникальная новая заведующая кафедрой литературы, Шлёнская...

Читать у нас на первом курсе она ничего не должна была, по-доброму — следовало ждать до выпускного, четвёртого, когда должен был начаться её курс советской литературы. Но разве могла она — ждать три года, разве могла — отдать этих неоперившихся юнцов, с их неимоверной жаждой «приобщения к литературе» в растерянных глазах, в чьи-то другие руки?.. Эта её творческая жадность — к аудиториям, к дисциплинам, к книгам, к именам, к людям, ко времени, на её лекцию или выступление отведённому,— сопровождала её всю жизнь, сколько я её помню. И я очень хорошо понимаю это чувство, чувство мастера, резчика по дереву, которому хороших дерев — всё мало...

А тогда, в свой первый благополучный после изгнания из Барнаула год, она ещё, наверное, просто очень истосковалась по общению со студентами.

...Как должен быть Красноярск благодарен мудрому тогдашнему секретарю крайкома по идеологии Полине Макеевой, сумевшей разглядеть её и не побоявшейся пригласить из Барнаула — это с выговором-то в карточке партучёта «за утрату политической бдительности»! — на заведование кафедрой литературы в «столицу Красноярского края»!..

И она изобрела для нашего первого курса какой-то кружок, любителей литературы или чего-то в этом роде, не важно совсем чего... Оценки, я помню, за кружковые занятия не ставились, и в зачётку эти занятия не вошли... Но, по существу, стало для нас это кружковое общение с ней и настоящим «введением в литературоведение», и введением в будущую профессию, и подлинным «введением в поэзию»...

...И — пропал казак... После первой с ней встречи-знакомства — я уже всегда безошибочно выхватывал ищущим взглядом из групп людей на двух этажах нашего старинного здания на проспекте Мира — её. Этот гордый силуэт; это чуть надменное, несомое над суетой обыденной жизни и над текущей по этой жизни толпой чело; эти впивающиеся в тебя чёрные, как угли, глаза; этот неповторимый и завораживающий, этот великолепной дикции и невыразимого артистизма исполненный — Богом данный, фамильным родством с советским трибуном Кировым закреплённый, аристократизмом духа усиленный,— этот дивный, чарующий и забирающий тебя всего, без остатка, голос...

Так и получилось, что все четыре курса филфака — за рядом не очень понятных, но тяжких исключений, за рядом встреч с другими не-преподами, с их мёртвыми тусклыми глазами, за вычетом случайных в этом вузе людей — все четыре курса были для меня огромным праздником. После школы, где (так уж случилось) был я белой вороной и досадным вечным «исключением из правил», я оказался желанен, востребован, смею думать — и любим ими всеми. То ли зверская по тому времени для провинциала начитанность, то ли неподдельная истовая жажда знаний, то ли потрясающая моя, книжная по происхождению, наивность — но баловали они меня и носились со мной так, как никто ни до этих четырёх лет, ни после — никогда не носился. Но — как тот пушкинский рыцарь бедный — на своём щите я раз и навсегда начертал одно только имя... И — потрясающая всё же глупость и незнание основных законов жизни! — полагал, что мою любовь к Шлёнской должны разделять все вокруг. И расплатился за это заблуждение — очень и очень скоро и жестоко. Но... Но впереди были целых четыре года подле неё.


Капля

...Если перечислять все открытия, которые были сделаны мною тогда благодаря ей — десяти пальцев, конечно, не хватит. Что было главным? Её удивительное умение втянуть, подтянуть, дотащить нас, по крайней мере — хотя бы несколько своих любимцев, до живого литературного процесса, до реального литературного и окололитературного бытия, имевшего тогда место быть в городе на Енисее. Она не была сухим дотошным литературоведом-теоретиком, она была практиком и критиком, прирождённым просветителем, идеальным читателем...

Она открыла нам понятие «литература» заново.

С одной стороны — высокая советская (в сущности своей — несоветская!) поэтическая классика: Ахматова, Блок, Цветаева и Гумилёв (оба последних — вполголоса, конечно...), Маяковский (настоящий, не тот, которого «как картошку»), Есенин, Заболоцкий, Вознесенский, Евтушенко... все, чьими строчками (наизусть, поднявши, как пифия, руку и вглядываясь в нас и сквозь нас куда-то, наизусть — и никак иначе, только так) пронизаны были все её лекции и семинары. Называю только нескольких имён, самых-самых, которых назубок и я теперь помню после тех «шлёнских» уроков.

С другой стороны — поэты живые, провинциальные, «тутошние» (руку протяни — и потрогать можно!), местные, красноярские. Зорий Яхнин, Роман Солнцев, Аида Фёдорова... Все, на имена которых и внимания-то без неё не обратил бы, чьи книжечки без неё и не открыл бы никогда, чьи стихи считал заранее, не читая ещё, в примитивном своём отрочески-красноярском снобизме, «четвёртым сортом».

Она водила нас, несколько избранных ею человецев, по типографиям и литературным вечерам, по библиотекам и книгоиздательствам, по редакциям и литературным салонам: мы должны были «вживую», не по учебнику, понять, как созидается чудо литературы.

Она давала нам возможность общения с боготворившими её местными литераторами и литераторшами, издателями и издательшами, она требовала от нас — общения с ними на равных, она учила нас на этом «местном материале» слушать и слышать, как рождается живое поэтическое слово. В них, в раннем Солнцеве, в раннем Яхнине, в ранней Фёдоровой — в ранней, настоящей, в подлинной части их творчества, разбирая это раннее и доказывая его состоятельность, отстаивая это раннее в не называемом, только контурно намечаемом сравнении с неподлинным его продолжением,— через постижение этого раннего она давала нам прививку от фальши, развивала в нас и демонстрировала нам сверхнеобходимое критику и читателю филологическое «шестое чувство» — чутьё на настоящую поэзию, на подлинное слово, на подлинный образ.

И прозу местную мы с ней тоже изучали и дотошно разбирали. До сих пор помню, как, обливаясь пóтом, процарапываясь сквозь слова, пытаясь быть объективным и доказательным, писал я в 1975-м, в конце второго курса, свою первую почти взрослую, почти (подозреваю!) научную «литературоведческую статью», подвергая анализу несколько брошюрок члена Союза писателей из знойной Хакасии: брошюрки были про совхозы, про вновь бессмысленно-безнадёжно поднимаемую целину, про МТС, про культурные и досуговые очаги в хакасских сёлах. Это были очень ценные штудии: только ленивый не отыщет и не оценит драгоценные фантасмагорические метафоры раннего Заболоцкого и «немыслимую простоту» позднего Пастернака. А ты попробуй-ка отыскать зерно, описать «художественную манеру» автора, которого, кроме тебя да Галины Максимовны, никто и не читал, может быть, да и читать-то особо — никогда, верно, и не будет... (Набрал на всякий случай сейчас в поисковике имя предмета тех своих исследований — думал, не обнаружу. Нет, две-три ссылки обнаружились: прозаик, член МГО, живёт в Москве,— и названия те, шестидесятых годов, всплыли в Интернете и в памяти сразу, как будто вчера только это было: Красноярское книжное издательство, «Ивантай», «Красные маки»...)

Статья та памятна мне и потому, что писал её — сквозь слёзы: рядом, за стенкой, уходила из жизни воспитавшая меня бабушка. Но — Галина Максимовна поручила мне, доверила мне эту работу: «Гена, это будет твоя первая публикация в научном сборнике. Не подведи меня, сдай вовремя, в срок. Я в тебя — верю». Как же я — мог подвести своего учителя?.. И диктовал в конце мая текст машинистке на маминой работе, чтобы в срок успеть,— с двумя интервалами, без помарок, в трёх экземплярах. Диктовал, а в конце текста — раздался звонок: «Гена, мама звонила от соседей. Бабушка твоя умерла...»

Не было, конечно, в итоге — ни сборника, ни «первой научной публикации». Это тоже было — со временем понял — свойство её натуры. Летучая, как эфир, неуловимая, как ртуть... И увлекающаяся — в мгновение и на мгновенье ока, как любимая её Марина, Марина Цветаева: увлекающаяся людьми, увлекающаяся едва почувствованным ею дарованием, угадываемыми достоинствами, предчувствуемыми недостатками, недоверчивая — и наивная, рождающая на ходу, из ничего почти — новые, зачастую — авантюрные идеи, воспринимающая литературных героев — как подлинных, реальных людей, а людей рядом с собой — как героев литературного произведения, и оттого на ходу придумывавшая им — их судьбы, поступки, слова...

Помню, когда в 1975-м в «Юности» опубликовали «Историю одной любви» Анатолия Тоболяка, вещь теперь совсем забытую, а тогда — ставшую ненадолго, но сразу и для многих культовой, она настойчиво уговаривала меня — попробовать после вуза поступить так же, как герои этой забытой повести: попробовать уехать из «тяжёлого для творческого человека» Красноярска куда-нибудь — в новый город, на Сахалин ли, в тайгу ли... Я — хоть и долго потом обдумывал её слова, всё же не решился на такой меняющий всю жизнь поступок, да и счёл само предложение сугубо литературным жестом. Больше мы к этой теме никогда не возвращались, повесть Тоболяка и её рецепты забылись так же внезапно, как и возникли.

Это — умение незаметно для всех и для самого себя смешивать литературу и жизнь, жизнь и литературу, умение походя вмешиваться в чужие судьбы и переиначивать их, это, видимо — тоже подхватил я, как вирус, у неё, этим недугом, тяжело и неисцелимо, всю жизнь болею. Понимая, что судьбы многих людей рядом с собой,— наверное, изменил, как-то да повернул, взял в свои руки — и отпустил вдруг, как и она порой брала и отпускала, отпустил нежданно и внезапно, расплачиваясь в результате потом за это — своей, реальной, не литературной (или, в итоге, всё же — своеобразным полулитературным апокрифом ставшей?), своей собственной судьбой. Как и она всю жизнь свою — своей судьбой за всё расплачивалась.

А может быть — катастрофа, которая и на неё, и на меня нахлынет под пединститутский занавес,— именно она помешала появиться той моей пресловутой, буквально выстраданной, так тяжко давшейся, той, забытой, выкинутой, конечно, в любом случае в урну публикации? До сих пор не знаю. Её — не спрашивал никогда. «Если нужно что-то кому-то объяснять...» Но, во всяком случае, это (то есть всё то, чего больше не будет) — это будет потом уже, в 1977-м, последнем и для меня, и для неё году, проведённом в стенах пединститута в прежних наших статусах. А до этого — были ещё и ещё уроки, не «безопасности творческой жизнедеятельности в злом нетворческом мире» ещё, но — литературы.

И, может быть, главными и самыми серьёзными уроками, которые нам, набору 1973 года, дала Г. М., стали её уроки по военной поэзии, военной прозе и уроки по Виктору Астафьеву.

Тогда, в середине 1970-х, две литературных любви сразу завладели её сердцем: малая, к стихам открытого ею, на войне под Ленинградом погибшего красноярца и студента нашего вуза, лейтенанта (или капитана??) Георгия Суворова, и — большая, которая останется с ней уже на всю жизнь, любовь к прозе Виктора Астафьева, который навсегда вернётся в Красноярск в 1979 году.

Увлечение стихами и (не меньше стихов, больше!) судьбой Георгия Суворова окончится у Галины Максимовны написанием классической статьи о нём, установленными было связями с местами, где он воевал и где погиб, и инициированным ею, ею начатым созданием мемориального музея поэта в пединституте. Музей откроют, кажется, уже без неё, после её изгнания из пединститута, и мемориальную доску с памятником — тоже. А разбор ею стихов Георгия Суворова — разбор трепетный, строгий и нежный — он нам всем запомнится навсегда, надолго. Строчки: «В воспоминаньях мы тужить не будем, / Зачем тревожить грустью ясность дней? / Свой добрый век мы прожили как люди — / И для людей...» — эти так часто цитированные ею суворовские строки я часто, всю жизнь, вспоминаю, ища в них простое, и понятное, и истинное объяснение всего доброго и всего злого, что в жизни происходило.

...И всю ведь жизнь вспоминаю и перебираю в памяти, как чётки, сто раз цитированные ею строчки Евтушенко: «Людей неинтересных в мире нет. / Их судьбы — как истории планет: / У каждой — всё особое, своё, / И нет планет, похожих на неё...» — они звучали во мне особенно громко и больно, когда стоял я на траурном митинге её памяти...

Как до сих пор звучат во мне и строчки из «Лонжюмо» Вознесенского: «Мы движемся из тьмы, как шорох кинолентин: / „Скажите, Ленин, мы — каких Вы ждали, Ленин?!..“ <...> „Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает?“ / И Ленин — отвечает. / На все вопросы отвечает Ленин».

Разбор ею «Лонжюмо» на одной из лекций на последнем курсе тоже стал уроком: как во времена тотального конформизма, времена жестокого идеологического прессинга, идя этому прессингу на уступки и с ним на соглашательство, как всё же хотя бы профессиональным принципам не изменить, и даже — в пресловутой и обязательной «ленинской теме» найти строки незатёртые, небанальные, свежие...

Оттого и её на семинарских занятиях разбор поэм «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо» Маяковского до сих пор помню — наравне с разбором безусловного маяковского шедевра, «Облака в штанах». Сейчас ведь — Ленин наконец навсегда кончился, вместе с системой кончился, вместе с коммунистами; а гениальная о нём поэзия Маяковского — осталась. Это — как со старыми живописными портретами, где изображены «изобретатели орудий убийства, мучители и мученики жизни» (Блок): уже не помним их мерзких деяний и самих имён, а художественный талант Веласкеса или кинематографический гений Лени Рифеншталь — они вызывают наш неподдельный восторг и продолжают оставаться для нас уроком профессии и подлинного мастерства.

Сейчас... Сейчас, четыре десятилетия спустя, понимаешь, по какому тонкому льду она шла на каждой лекции. В большой дамской сумочке-сумище, рядом с конспектами по Цветаевой, рядом с тайной тайн — бледной ксерокопией зазубринской «Щепки», лежал равно выстраданный ею партбилет, рядом с крамольным Зазубриным — пребывало её семейное прошлое, со всей фамильной истовой преданностью делу Ленина — Сталина, с её личной институтской искренней верой в то, что «победа коммунизма — неминуча». Потом, уже в «руссковечеровский» период наибольшего с ней душевного сближения, мы часами будем с Сергеем Щегловым слушать её рассказы о её прошлом, о медленном, о долгом, о мгновенном прозрении одной из двух «инженеровых дочек», ушедшей с головой и всем сердцем в литературу, где только она и могла чувствовать себя свободной.

Но это всё тоже будет потом. А тогда, в 1973-м, в 1974-м, в 1975-м, в 1976-м, на наших студенческих глазах завязывалось начало её драмы, которая не могла не развернуться: «Но продуман распорядок действий, / И неотвратим конец пути...» Ещё одно крамольное имя, любимый её Пастернак.

Даже избегая в публичных лекциях «неправильных» имён, расстрельных судеб и аккуратно отчитывая требуемое учебной программой, от «Всем сердцем, всем сознанием слушайте музыку Революции!» Блока до цэкашного постановления 1946 года, даже тогда, рассказывая, сжав зубы, не только о становящихся нам близкими и понятными трагических метаниях Макара Нагульнова, но и о конфетном дешёвом героизме щербатого «двадцатипятитысячника» Давыдова,— даже тогда она всё равно до конца «не могла поступиться» профессиональными, а зачастую и — нравственными принципами. И если учебные занятия Шлёнской, проводимые так, что мы, студенты, эту «советскую литературу» на всю жизнь — да полюбили (в отличие от курса литературы девятнадцатого века, два года читавшегося нам на дух не переносящей нас, «смутьянов», за публичные протесты против её лекций доцентом и главой вуза N. по конспектам дохрущёвских ещё, кажется, времён), если учебные занятия — лекции, семинары — коммунист Шлёнская проводила согласно букве (не — духу!) учебных программ,— то не менее в итоге оказавшуюся важной «внеучебную» часть занятий с нами она строила исключительно в соответствии с исповедовавшимся ею всю жизнь «гамбургским счётом».

И вечера военной поэзии становились для нас — счастьем и восторгом, для неё же в итоге — предпроскрипционной записью в списке многочисленных её прегрешений, незримо для нас ведшемся почти единогласно решившим избавиться от неё составом её кафедры, а уж диспут о «Круглянском мосте» Василя Быкова, устроенный ею спустя несколько лет после публикации всеми обруганной повести в «Новом мире», с участием самой широкой общественности, в заполненном до отказа зале кинотеатра «Октябрь» (нынешний Дом кино),— уж этот диспут будут ей коллеги и начальство долго вспоминать. Я, как и требовала она, «на равных» участвовавший в нём, тоже долго буду помнить его. Вот это как раз был урок не только литературы, но и нравственности. О Василе Быкове и его удивительной, обожжённой, не в советскую строку совсем, военной прозе она много и часто говорила с нами тогда — в 1975-м, в 1976-м. Как и о входившем в силу Викторе Петровиче Астафьеве. Разбор военной прозы Быкова, разбор удивительной прозы Распутина, разбор драматургии Вампилова — были преддверием их с Астафьевым встречи, которая в 1979-м и очно произойдёт, раз и навсегда.

1975-й, 1976-й. Лучшие, наверное, годы в её пединститутском периоде и лучшие мои студенческие годы рядом с ней.

В 1976-м «Наш современник» опубликует «Царь-рыбу», а в 1978-м её отпечатает отдельной книжкой Красноярское книжное издательство, вскоре и Госпремия её догонит. Шлёнская и до 1976-го настойчиво и любовно подводила нас к Астафьеву, но «Царь-рыба» станет главной темой её внеучебных, кружковых с нами встреч, бесед и споров. Она была влюблена в каждую строчку этой книги. Мы, её студенты, «таёжную повесть» восприняли неоднозначно и сложно. Нас смущала избыточная её публицистичность, назидательность, учительность, снабжённость прописными нехитрыми истинами (что, наверное, и способствовало скорому прохождению книги сквозь частое сито, предшествовавшее будущему лауреатству автора). И в то же время — мы ощущали её силу, силу языка, масштабы этой ни в какие рамки советские не вписывавшейся литературной и языковой мощи, чувствовали всем сердцем огромный масштаб личности автора, которого ещё вживую, в реальности, не видели, и силу его природного обаяния, которое все сомнения растапливало, на себе ещё тогда не испробовавшие. Мы спорили с Галиной Максимовной о героях повести, о правомерности прямого, по существу, разговора Астафьева с читателем об этих героях — и сейчас, эти ожесточённые споры вспоминая, я думаю: а не пожалела ли она потом хоть на минуту, что сама научила нас этому — желанию и жажде дискутировать и отстаивать до конца в споре свою позицию?

Надо сказать, что заставить её пересмотреть нахлынувшее на неё восхищение — книгой ли, писателем ли, человеком ли — было практически невозможно, только сама жизнь, постепенно, незаметно, могла внести здесь свои неизбежные коррективы. «Да не так это!..» — любимый её, призванный поставить в споре точку, «аргумент»; и гордо поднятая, слегка отвернувшаяся от тебя, от твоей несусветной недалёкости царственная глава, и руки, до боли, добела сжимающие осквернённую твоим сомнением книгу... И ироническая перед этим, царственно заранее прощающая тебя и всё твоё бестолковое непонимание и не-восхищение кем-то или чем-то полуулыбка... Надо сказать и то, что все споры с ней её друзей (недруги — были совсем иной историей) разрешало в конечном счёте обычно ещё одно её бесценное человеческое качество — её уникальное чувство юмора и её саркастическая, отточенная ирония, бесценное и только большим личностям даваемое умение не только над кем-то из коллег (её знаменитые эпиграммы — жалили беспощадно!), но и — над собой посмеяться... Как её любимый Шкловский говорил: «приём отстранения»... И когда она была в ударе, в настроении, а обычно такое случалось у неё дома, в памятной её гостиной, в которую в годы учёбы я часто бывал приглашаем, в хорошей компании,— о, тогда вместе с ней ты мог увидеть в «отстранённом» ракурсе не только себя, но и весь, весь привычный для тебя мир... И это тоже были уроки — чего? Литературы ли, жизни ли?..

...Тогда, в 1975-м, в 1976-м, мы больше были влюблены в другого Астафьева — в автора «Последнего поклона» и «Пастуха и пастушки». Я до сих пор благоговейно люблю эти трогательные, хрустальные, берестяные вещи великого нашего земляка, годы не сделали любовь к этим книгам меньше. Но годы скорректировали моё прежнее «не совсем» приятие «Царь-рыбы». И хоть по-прежнему нарочитыми, торопливыми, эскизными кажутся и иные из героев, и сами повороты нравоучительных притчевых сюжетов — но с годами я наконец убедился в том, как же всё-таки мгновенно тогда шестым своим чувством уловила она предчувствие в этой книге великим писателем и гражданином — страшного будущего его страны, «невиданных перемен и неслыханных мятежей» в русских душах и в русских судьбах. И, может быть, благодаря именно тем, давним студенческим с ней спорам о «Царь-рыбе» — я сумел позже понять и всей душой принять тот страшный крик нравственной боли, которым стал астафьевский «Печальный детектив».

(Вспоминаю, как летом 1987-го, кажется, года мы — это был период моей работы в театральной редакции Красноярского ТВ — записывали «Печальный детектив» в постановке приехавшего на гастроли в Красноярск театра имени Моссовета, очень простой и мудрый, трагический спектакль с Виталием Соломиным в главной роли, обнаживший и подчеркнувший всю боль «за Расею» русского писателя, написавшего эту удивительную вещь... На сцене открывалось глазам зрителей кладбище, где у могил с покосившимися крестами сидели похороненные там земляки и современники «печального детектива», неторопливо кто-то из женщин — вязал кофточку своему так и не родившемуся на свет ребёнку, кто-то — шляпку поправлял кокетливо. И гремел над сценой, над этим театральным кладбищем и над залом трагический вальс «На сопках Манчжурии»... И пронзающий помню, трагический этот крик Соломина, возглас из самой сердцевины сердца: «Твоя мать — Урна?..» И Виктор Петрович Астафьев в зале, уронивший бессильно седую свою голову в скрещение рук, и слезинка на его морщинистой щеке... Этими своими тоже никогда не преходящими эмоциями, воспоминаниями, впечатлениями — я обязан в итоге ей, тем давним с ней ожесточённым спорам «про Астафьева»...)

...И с годами только, вновь перечитывая «Царь-рыбу» и всё как бы продолжая с ней спорить о недоспоренном, открыл я для себя в этой книге то, что мне тогда, по юному моему немудрому возрасту, сразу и не открылось, и не могло, наверное, открыться...

Бог с ними, с героями и с сюжетами. Но... «На заострённом конце продолговатого ивового листа набухла, созрела крупная капля и, тяжёлой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим падением. И я замер... Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок держал её в стоке желобка, не одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли упругую стойкость листка. „Не падай! Не падай!“ — заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире...»

«А капля...»

Незадолго до её ухода, уже в последний наш с ней период общения, я, по милости Божией, смогу отчасти вернуть и ей, и в каком-то смысле Виктору Петровичу, ушедшему уже тогда из мира, свой невольный долг — сделаю для газеты «Вечерний Красноярск» большое интервью-беседу с ней, в которой, как написал тогда в отзыве на газетном интернет-сайте кто-то из читателей, «и Астафьев, и Шлёнская открылись нам абсолютно по-новому, новыми своим гранями. Давненько я не читал ничего столь же интересного и толкового об Астафьеве». Дай Бог ему здоровья, этому безымянному читателю, не поленившемуся тогда эти добрые и оказавшиеся в тот тяжкий период так необходимыми и мне, и моей собеседнице слова написать... Но об этом интервью и об этом времени — чуть позже...

...Год 1977-й. Конец оказавшегося таким недолгим моего романа с моей бесценной и до сих пор заставляющей моё сердце биться чаще альма-матер. И конец недолгого заведования кафедрой русской литературы (перед этим — срочно была отпочкована от неё микрокафедра зарубежной литературы и теории литературы) для Галины Максимовны.

Обоим нам, и учителю, и её — это уже звучало тогда как приговор и диагноз — любимому тогда ученику, «в строку» было поставлено всякое малое «лыко», скрупулёзно замеченное за предшествующие четыре года. «Лыко» ставлено было у меня — моими строгими соучениками и немногочисленными, но всесильными недругами из числа не терпящих меня моих менторов, «лыко» ставлено было у неё — её как бы коллегами с кафедры, а также и — ректоратом, и парткомом, и профкомом...

Когда меня на заседании ректората лишали — хоть и был круглым пятёрочником — права остаться работать учителем в городской школе, а потом — и самого права на сам выбор места распределения, то вспомянуто было мне всё: и взгляды «подчёркнуто декадентские», и «ненаучные пререкания» на семинарах по зарубежной литературе, и «сомнительные выступления» на литературных вечерах и дискуссиях, и преклонение перед давно и справедливо изъятыми из большой советской литературы антисоветскими элементами вроде Гумилёва и Мандельштама, и даже — «в течение всего срока обучения в лучшем вузе Красноярска пренебрежительные и высокомерные отказы сотрудничать с лучшими преподавателями лучших кафедр». «Поезжайте, поезжайте в деревню,— увещевала меня ректор.— Мы знаем, знаем, вы хотите учиться в аспирантуре у Шлёнской. Вот через три года вернётесь, и мы вас тогда без экзаменов направим прямо к ней, в аспирантуру!..»

Всё было неправдой — и про последующую возможность учиться в аспирантуре, и про то, что у Шлёнской через три года будет возможность набирать студентов в «свою аспирантуру». Я так в ответ и сказал своей собеседнице, сквозь установившуюся внезапно в ректорском кабинете звенящую, пронзительную тишину, что: «Да не так это!..» — а я — я всё же считаю правильным предоставить сейчас мне положенное как отличнику, то есть — одно из трёх имеющихся вакантных мест в школах Красноярска, и добавил, глядя в студёные ректорские глазки-буравчики: «Так я хоть с Галиной Максимовной постоянно видеться буду!»

«Вон, вон отсюда!..— повысила свой голос до пронзительного шёпота ректор.— Вон его из комсомола, вон его из отличников!..»

«Ату его вместе со Шлёнской!.. Ату!..»

...Из комсомола меня исключить не успели или сочли излишним, но «из отличников» всё же попёрли, тут же, вскоре, через несколько дней, на госэкзамене по научному коммунизму (да, собственно, никакого изгнания из рядов ВЛКСМ и не требовалось; этот ведь экзамен — и «на политическую зрелость» экзаменом был...) поставив мне мою первую и единственную в дипломе, тем самым красный диплом навсегда сделав синим, тройку. «Малашин — удовлетворительно!..» — сделав после моей фамилии многозначительную паузу, объявил на сборе группы после экзамена истово целый год до того преподававший зевавшей от скуки аудитории азы коммунизма сухонький, похожий на мопса, суетливый препод. Группа моя дружно ахнула... Я встал и молча вышел из кабинета, где объявляли нам итоги. Вышел — и лицом к лицу столкнулся с замершей перед дверью Галиной Максимовной.

«Ну что, Гена, что?..» — «Три, Галина Максимовна...»

Не сказав мне ни слова, только махнув бессильно рукой, она развернулась и, как-то непривычно сгорбившись, пошла, пошла от меня по длинному филфаковскому коридору куда-то вдаль: в её бывший кабинет в этот день заселялась единодушно кафедрой на её должность накануне избранная её коллега.

Та моя «коммунистическая» тройка была — и ей оценка, и ей на что-то принципиальный партийный ответ, сообразил я спустя многие годы...


Новое время, новые песни

...Мы редко виделись с ней в несколько последующих лет, начиная с того жаркого, долгого лета 1977-го.

На мучительные мои растерянные заламывания рук и сомнения: как же теперь жить без мечты о науке, ехать или не ехать по распределению в ту тьмутаракань, куда меня N-ая через две недели после памятного распределения всё же «распределила», в глухую деревню с громким именованием «посёлок Могучий» (она же — 3-е отделение Петропавловского зерносовхоза Балахтинского района),— на сомнения эти мне ответили не оставившие меня в моей первой взрослой беде, всё лето со мной возившиеся Адриан Григорьевич Григорьев, Валерия Калистратовна Размахнина и Елена Петровна Танская. Они, не сговариваясь, единодушно решили в итоге и стали мне это объяснять: ехать надо обязательно, не надо себе и дальше портить «автобиографию», а три года пройдут — незаметно. А дальше — дальше они помогут мне вернуться в науку.

Так и произошло, обещания свои они все сдержали: каждый из них сделает после моего возвращения в Красноярск всё для того, чтобы дать мне и второй, и третий шанс продолжать заниматься наукой; не их вина, что шансами этими я так тогда и не воспользовался...

И письма они мне в мою деревню писали, и книги присылали, и зазывали к себе в гости всякий раз домой, когда приезжал я в Красноярск на очередную побывку.

Галина Максимовна молчала.

В 1979-м, на целый год раньше срока (спасибо первому моему и лучшему в моей жизни директору, руководившему малокомплектной восьмилеткой в посёлке Могучем, Валентине Серафимовне Сюняковой), я вернулся в Красноярск. Позади остались «идиотизм деревенской жизни», необъятные звёздное зимнее небо и звёздная зимняя тишина над утонувшим в глубоком и чистом, как сахар-рафинад, снегу посёлком, первая моя школа с моей еженедельной тридцатишестичасовой (кроме русского и литературы — ещё и двенадцать часов немецкого языка) нагрузкой, мои первые, любимые деревенские ученики, которых я изо всех своих сил учил и научил-таки (как же могло быть иначе?) любить стихи, любить литературу и читать Астафьева. Впереди были — два спокойных и лёгких года работы в вечерней школе, начало счастливой семейной жизни и — всё больше и неотвязнее становившаяся тоска по вузу, невыносимое желание вернуться туда однажды...

А в 1981-м Адриан Григорьевич Григорьев порекомендовал меня А. П. Сковородникову на должность зав. методкабинетом на начавшем тогда создаваться филологическом отделении Красноярского госуниверситета. Сковородников — дал предварительное добро на трудоустройство, но всё же, будучи человеком скрупулёзно-аккуратным, порекомендовал «переговорить на всякий случай ещё и с Галиной Максимовной Шлёнской».

«Как, она тоже здесь?..» — «Да, разумеется. А вы и не знали?.. Странно, вы же, говорят, её любимый ученик?..»

...Потом была наша с ней встреча. Странная, полная недоговорённостей. Я понял, что она теперь болела совсем другими учениками, другими заботами, о которых рассеянно мне говорила. Поделилась мыслями о литературных опытах Марины Саввиных, которая училась курсом младше меня, заговорила об их творческой дружбе с Романом Солнцевым, осторожно, с долей взвешенного пиетета,— о сокурснице Марины Ольге Чмыхало (отношения её с семьёй Чмыхало, с «самим», обруганным недавно «Правдой» и снятым с поста в Красноярской писательской организации, с протежированным ею когда-то на кафедру в КГПИ Борисом Анатольевичем, ставшим потом солидным профессором и великолепным знатоком рукописного и газетного красноярского наследия минувших времён,— эти отношения после возвращения в Красноярск Астафьева становились понемногу донельзя сложными).

Разговор не получался. И ещё к концу нашей встречи я без слов понял («Если нужно что-то объяснять, то...»), что видеть она меня на сосватанной Адрианом Георгиевичем должности на её будущем факультете — не очень хочет. (Как, отчего, почему — загадка, о разгадке которой тоже потом никогда её не спрашивал...)

И — мы расстались с нею, скомканно попрощавшись и так и не назначив день, когда мне следовало бы прийти с документами на соискание «методической синекуры», гарантировавшей дальнейшую учёную карьеру. Закрывая за собой тяжёлые двери филфаковского тогдашнего корпуса на Маерчака, 6, я понимал, что закрываю их для себя навсегда и возвращаться сюда никогда не хочу. Быть — нежеланным, нелюбимым учеником, быть — не первым, числиться вторым или даже третьим,— да разве сама она смогла бы когда-нибудь на такое согласиться?..

Я позвонил Александру Петровичу Сковородникову, вежливо поблагодарил его, сказав, что я «передумал». Он, встречно,— поблагодарил меня за то, что я «правильно понял ситуацию»... Потом было несколько тяжёлых месяцев без работы. А через несколько месяцев в жизни обнаружилась вдруг совсем другая, далёкая от науки, но удивительная новая, всего меня, без остатка, вобравшая колея. Я на следующие двадцать долгих (без трёх месяцев) лет оказался на единственной тогда в Красноярске телестудии. Её так и называли все красноярцы тогда, в 1981 году: «телестудия»... Началась счастливая и горькая порой, незабвенная до сих пор пора телевизионной профессии.

(Когда через два года после начала работы на телевидении в должности младшего редактора детской редакции я брал интервью о жизни и творчестве Георгия Суворова у Н. В. Анисимовой, уверенно и благополучно возглавившей после Шлёнской кафедру русской литературы на филфаке КГПИ, то на её доброжелательное предложение «подумать о диссертации» — подумав секунду, с весомой и благодарной серьёзностью ответил: «Наталья Виссарионовна, мне уже — двадцать семь, мне уже — поздно заниматься наукой... Я же — уже потерял лучшие для науки годы...» Я был тогда на тридцать лет моложе и в своём ответе был вполне честен, хотя и всё ещё очень, до глупости, наивен... Да и в любом случае — ТВ меня уже не отпустило бы, это была — любовь, и любовь взаимная...)

Но, практически не встречаясь теперь с ней лично, живя в параллельном с ней, в другом вроде бы мире,— конечно же, о ней всё время помнил, и не мог я её не видеть и не слышать. Её присутствие в моей жизни — продолжалось.

Как и многие мои земляки, я стал фанатом её передач с участием Астафьева и её «вечеров поэзии». Записываемые на видеоплёнку литературные вечера в КГУ, где великий писатель земли Русской резал правду-матку (неуклонно и тщательно из передач потом почти всю вырезаемую), не лез ни разу за словом в карман, отвечая на становящиеся всё более острыми и честными вопросы публики, стали тогда, в конце семидесятых — начале восьмидесятых, для нас, красноярцев, всем: и ток-шоу, и суперсериалом, и политическим обозрением...

Её записываемые в сотрудничестве с её телевизионными ангелами-хранителями — редактором Людмилой Вахмениной и режиссёром Маргаритой Абовской — литературные передачи я регулярно смотрел, возвращаясь со студии домой, превращаясь дома из «телевизионщика» — в обыкновенного телезрителя...

Как я понимаю, это было очень счастливое для неё время. Новый факультет, обожавшие её студенты, очень сложная и очень искренняя, подлинная дружба с Астафьевым — а потом и несколько лет преподавания в Чехии, о которой через годы будет она, вернувшись на свою, за эти несколько лет ставшую уже капиталистической, родину, говорить часами, вспоминать с горящими глазами. Чехия, где всё помнило русских эмигрантов и Марину Цветаеву, Чехия, в которой получила и она наконец-то полное и всеобщее признание...

Мы вновь встретились с ней через десять с лишним лет, в 1993-м. На пережившем развал Союза и отмену ЛИТО, но ещё не до конца искушённом коммерческими соблазнами красноярском телевидении ещё всё длилось тогда новое, счастливое для журналистов время свободного творчества. А в моей, уже к тому времени отмеченной и успехом, и зрительским признанием, телевизионной биографии возникла в том году главная моя телепрограмма. Начинались наши «Русские вечера». И ещё впереди предстоял, о чём нам ещё абсолютно неведомо было, и наш с ней «Славянский дом»...


«Нам не дано предугадать...»

Три еженедельных, каждый понедельник (за семь лет существования — ни единого понедельника пропущено не было, как-то умудрялись мы даже и в отпуска уходить, не оставляя своего многочисленного, по всему краю живущего зрителя без записываемых впрок «Вечеров»), три часа эфира. Мы исповедовали в своей передаче с таким простым и так трудно, тяжко пробившимся в эфир именем три основных слова: культура (и с нею вместе — её вечная и неотъемлемая спутница, история), народность, православие. Изначально мы договорились, что политизировать программу (соблазн, которым пытались нас коллеги и зрители порой искусить), увлекаться пустословными говорениями о «русской идее» и о русской нации — не будем, наоборот: пусть будут в передаче люди всех национальностей и всех культур. Не будет преувеличением сказать, что всё в 1993–2000 годах лучшее в культурной среде Красноярского края, в народном творчестве, в духовной жизни,— что всё это было так или иначе представлено в почти пятистах успевших, пока не прикрыли нас лебедевские подручные, выйти в эфир «Русских вечерах».

Популярность программы у зрителя была огромна. Но и неприязнь, потом и — ненависть к нам со стороны отдельных, вдруг почувствовавших себя «обделёнными» популярностью, эфиром и техническими средствами, коллег-конкурентов и их добровольных помощников, бьющихся за приносящие «бабки» слоганы, за «место под солнцем» так называемых общественных деятелей,— тоже была достаточно велика, с годами только нарастая и обрастая письмами-анонимками и коллективными хождениями по всем инстанциям с требованиями: «Закрыть, закрыть наконец эту непрофессиональную, националистическую, шовинистическую, бездарную передачу». (И, в продолжение длившегося и после изгнания «Русских вечеров» из эфира визга: «Если вы нам отдадите их время, их эфир, их ставки — мы такую вам передачу сбацаем!» — забрали, отобрали, поделили и — ничего взамен не «сбацали», ничего не создали, ничего толкового не придумали, оказавшись сами никому не нужными и забытыми ещё при творческой жизни своей...)

Главный тематический принцип построения «Вечеров» был очень прост: в большой студии Красноярского ТВ по понедельникам должно быть представлено всё самое лучшее и только настоящее — настоящие и поучительные, драматические человеческие судьбы, лучшие фольклористы и учёные, писатели, учителя, резчики по дереву, композиторы, художники, историки... и — филологи. Поэтому когда мы вместе с моим молодым соратником, журналистом Сергеем Щегловым, вместе с нашими (тоже — настоящими, лучшими тогда на Красноярском ТВ!) режиссёрами Маргаритой Абовской и Юрием Мячиным начали обсуждать литературную рубрику, то споров и сомнений, кто будет главной в ней медиаперсоной, не было. Единодушно решили: звать в рубрику «Слово» — Галину Шлёнскую.

...Я не помню уже самую первую с ней встречу после десяти лет практических «невстреч», как не помню, обсудили ли мы с ней тогда долгосрочные творческие планы и подробный формат будущей передачи (скорее всего — нет: как и когда-то в пединститутские времена, она была всё той же лёгкой на подъём и увлекающейся хорошей идеей мгновенно, будто — и не было этих десяти лет без общения; предисловий долгих — по-прежнему не любила, как и мы с Сергеем — предпочитала скорее попробовать на практике и в деле проверить какие-то всё же обсуждённые, конечно, заранее вещи); и вот просто — начали мы с ней работать рука об руку, и начались эти, снова счастливые, несколько лет сотворчества и уже вполне взрослой дружбы.

...Хорошо помню, отчётливо, ясно, до рези в глазах, помню всем сердцем другое: сами съёмки, эту удивительную атмосферу, сопровождавшую каждый из наших приездов со съёмочной группой в её квартиру: сначала — в четырёхкомнатную в самом центре города, на улице Республики, потом, когда начались её домашние неурядицы и сложности,— в трёхкомнатную на улице Новосибирской, совсем рядом, в пятнадцати минуты ходьбы, от моего дома, куда я с семьёй как раз тогда переехал. Собственно — не сами квартиры эти я помню, а то, как внезапно, словно старинный замок, словно пещера «Сезам, откройся!», возникал вдруг перед нами её многоэтажный и панельный в обоих случаях дом («Образ дома в русской литературе ХХ столетия» — тема, которой вскоре надолго и прочно начнёт она болеть), как мы поднимались к ней на лифте, как ждала она нас в дверях всякий раз, и эту неповторимую, всю ею и всю литературой наполненную её гостиную, как будто на Новосибирскую с Республики прямо с четырьмя стенами и балконом, где мы курили в перерыве между съёмками, и перенесённую.

Г-образный диван с двумя креслами против него и просторным журнальным столиком в центре комнаты. Стена книг, книгами перенасыщенная, забитая, переполненная. Фортепиано в углу комнаты, несколько со вкусом подобранных сибирских пейзажей на стенах. Одно из кресел — было её, только ей предназначавшееся, становящееся после того, как она в нём оказывалась,— царственным троном, подиумом, кафедрой... (В этом кресле и снимет за год до её смерти мой коллега Сергей Щеглов самое последнее с ней, «послевечеровское» уже «Слово», беседу, в которой будет она говорить — так уж Бог привёл — о военной советской, то есть, простите, российской, поэзии и о военной прозе Виктора Астафьева. И когда через несколько дней после её ухода из жизни буду я эту передачу в первый раз смотреть — то подумаю с тоской и состраданием: «Господи, какая же она уставшая и больная была в две тысячи одиннадцатом, какая внезапно и резко сдавшая, постаревшая, но глаза — всё те же, загоравшиеся ярчайшим огнём при начале любого разговора о литературе, жесты всё те же — достойные, женственные, царственные, всё тот же аристократический поворот головы... В жизни, при реальных встречах, это всё (возраст...) не замечалось, не бросалось в глаза; экран — обнажил: и старость, и усталость, но и — прежнюю высоту духа отметил.)

А тогда, в 1993-м, в свои шестьдесят, она была — всё ещё очень молодой, прекрасной, полной сил. Неповторимая, огромная энергетика и обаяние — то, что все всегда отмечали и чувствовали.

...И ещё, конечно, помню сову в этой гостиной. Тяжёлая, гипсовая, наверное; всегда во время съёмок и разговоров неизменно стоявшая рядом с ней на выступе книжной стенки, будто её охраняя. Сова Минервы, чем-то на неё удивительно похожая. Такая же уникально-единственная и величавая, снисходительно-мудрая, с таким же царственным к зрителю разворотом начинающих в полёт раскрываться крыльев, с такими же полными затаённой печали и всезнания глазами, искусно мастером начертанными чёрной насыщенной краской...

...Собственно, за три-четыре года, пока выходило в свет наше с ней «Слово», и передач-то набралось не так уж безмерно, не так чтобы уж очень много. Но у всех, кто был их зрителем, сложилось ощущение, что Шлёнская выходила в эфир все эти годы чуть ли не каждую неделю — настолько велико было её влияние на смотревших, на учителей, студентов, на техническую и творческую интеллигенцию, на обычных, в жизни повседневной — от литературы и от поэзии людей далёких, и вдруг — этой самой поэзией неизлечимо захворавших людей. Астафьев — тот все выпуски «Русских вечеров» с ней смотрел, как бы болен ни был. Звонил ей, хвалил, ругал, восхищался и — требовал поскорее «продолжения»...

Передач было не очень много, но большинство из них, конечно, осталось в памяти — хоть фразой одной, да осталось. «...Это всякий раз было чудо и было открытие: подлинное пиршество духа, праздник слова, праздник поэзии»,— примерно так, если суммировать и обобщить, можно передать смысл отзывов людей, до сих пор вспоминающих телевизионные встречи с Галиной Максимовной. Для меня каждая из них, вёл ли я их сам или (со временем — всё чаще и чаще) уступал место Сергею Щеглову, тоже становилась событием внутренней моей биографии.

В конце каждой встречи, отправив съёмочную группу обратно на студию, а сами «зависая» в гостях у Галины Максимовны на несколько часов, мы начинали обсуждать тему будущей передачи. Назывались имена, наизусть, километрами, цитировались стихи и мемуары, суждения критиков и исследователей литературы, мы перебирали имена великих, с почтением и пристрастно, хищно и алчно, предвкушая встречу с ними, пробуя «на зубок» будущие слова, литературные перипетии, драматические судьбы. Потом — определялось наконец имя следующего избранника (но не факт был, что передача будет посвящена именно ему; довольно часто в редакции раздавался звонок, и раздавался задумчивый прекрасный голос: «Гена, Серёжа, я тут прочитала одно стихотворение и решила, что надо срочно делать передачу о N., это надо непременно (не-пре-мен-но!..) прочитать, чтобы услышали все...» И все — слышали потом этот сдержанный восторг и внимали, замерев безмолвно, отточенно-ясным её интонациям, доносившим до зрителя лучшее из творчества открытых ей накануне — N., R., S.)...

Я помню передачу о Зинаиде Гиппиус, к которой относилась Галина Максимовна сложно и строго, не прощая ей ни издёвок над Маяковским, ни кокетства с «пастушком» Есениным, ни «остракизма в адрес Марины»: «Гена, Серёжа, вы подумайте! С таким интеллектом и пониманием литературы — не давать Цветаевой печататься, не поддержать её в эмиграции!!!.. И всё же — какой талант, какая экспрессия, какая уникальность духа в этой барыньке... Вы помните, что писал о Гиппиус Иван Бунин в тысяча девятьсот тридцать восьмом?.. Нет?!.. Так вот слушайте!..»

«Послушайте! Если звёзды зажигают...»

И всякий «русский вечер» эта открытая ею заново и по-новому новая звезда зажигалась на «русском небосклоне», и для зрителя внимательного и вдумчивого — уже навсегда загоралась, не исчезая. Да, конечно, она была очень пристрастна в своём выборе, но как только начинал красным тревожным светом мерцать огонёк на видеокамере («Идёт запись») — эмоции приглушались, лицо её становилось поначалу как бы бесстрастно-нейтральным, и, как несмышлёнышам сказку начиная рассказывать, она начинала рассказывать всем нам о поэте, писателе, драматурге, начинала так, как будто только вчера рассталась с ним на рю Дарю, или в тёмном ночном Петрограде 1919-го, или в охваченной нэповской лихорадкой Москве начала 1920-х годов. И внезапно потом — появлялись эмоции, гневный сарказм, лёгкая ирония, искреннее сострадание и неприкрытое сочувствие, горечь понимания и — главное в каждой передаче: восторг, наслаждение от проживания, от открывания всякий раз как будто заново звучащего над огромным краем, в каждый уголок его доходящего, безмерного, бессмертного поэтического слова... (Спустя годы, собрав и заново отсмотрев все в Интернете доступные выпуски «Серебряного шара» Виталия Вульфа, я пожалел, что двое этих удивительных, от Бога, телеведущих, телерассказчиков, двое этих кудесников — не встретились, не были знакомы...)

К сожалению, сохранилось в записи после закрытия программы очень немногое. Технологические процессы и сама телевизионная техника в провинции начала и середины 1990-х были очень несовершенны. А к тому же — телевизионное техническое начальство готово было костьми лечь, чтобы мы ни одной записи «Русских вечеров» для себя не сделали. Далёкие от творчества и от высоких идей, эти поднявшиеся из вспомогательного состава, «из грязи да в князи» технические, а со временем — и «по творчеству» директорá уже начали разум терять на теме денег, которые можно было — по их мнению — легко и быстро на любых записях заработать. А уж популярная программа «Русские вечера», а уж рубрика «Слово»... «Они же начнут учителям записи продавать и заработают — миллионы»,— такую версию, объясняющую вдруг начавшиеся немыслимые строгости, я однажды услышал от наших «агентов» в стане телевизионных техников. А у нас, «потенциальных миллионеров»,— ни копейки не было: ни на гонорары для Галины Максимовны, ни на премии для наших режиссёров, ни на профессиональные кассеты, на которых записи могли бы сохраниться подольше. Время было постгорбачёвское, время было ельцинское, время разворовывания и полнейшей ваучеризации всей страны. Зарплаты не хватало порой даже на одежду для детей: купить бы продукты да успеть накормить ребятишек и себя самих... И мы работали все — на чистом энтузиазме. И это упрощало жизнь в каком-то отношении... Но... Есть только несколько передач с участием Галины Максимовны, копии которых на бытовых VHS-кассетах сохранились благодаря Сергею Щеглову, время от времени (когда деньги у нас появлялись) договаривавшемуся о нелегальной перезаписи с нашими техниками из числа монтажёров. Все же тщательно нами собиравшиеся документы творческого объединения «Русские вечера», в которых было зафиксировано и содержание всех выпусков, были по приказу свыше после нашего с Сергеем ухода с ТВ тут же уничтожены.

Сколько же их было, этих передач?.. Сейчас уже кажется, что мы успели тогда поговорить в эфире с ней обо всех них, составивших славу и — золотой ли, серебряный ли, бронзовый ли фонд русской литературы прошлого столетия. Ощущение это возникает, наверное, оттого, что в ходе наших встреч с ней — перед съёмками ли, когда решалось, как и о чём всё же будем мы «вещать» в передаче, во время ли съёмок, через несколько ли дней после них, в переживании уже того, насколько передача получилась или, реже, не получилась,— но в эти многие и долгие дни мы перебирали с ней, конечно, ибо — не могли не перебирать, всё литературное богатство этого минувшего, этого трагического, этого уходящего уже в середине 1990-х от нас на наших глазах века.

Помню точно, что и Цветаева, конечно же, была приглашаема в гости в ту «телевизионную гостиную» на Новосибирской улице, и Ахматова, и Маяковский, и Набоков, и Пильняк, и Дон-Аминадо, и новосибирская поэтесса с загадочной, легендарной королевской фамилией — Елизавета Стюарт, трепетно и нежно со Шлёнской долгие годы дружившая, и новосибирские и иркутские литературоведы, «сохранившие в страшные времена честь русской литературы» (со многими — лично она была знакома, с большинством — переписывалась, дорожила этими незримыми связями, и ею тоже дорожили...).

Среди имён, о которых она успела телезрителям края рассказать, было несколько имён современных авторов; особенно памятна — передача о Валентине Распутине, к которой она непривычно долго готовилась; снимали мы её не в «шлёнской гостиной», а где-то в санатории под Красноярском, где умудрилась она жестоко подвернуть ногу, но передача получилась роскошной; по её совету мы отсняли для передачи фрагменты замечательного спектакля, поставленного на Малой сцене в Красноярском драматическом театре имени А. С. Пушкина режиссёром Николаем Хомяковым,— «Последний срок». В спектакле была занята Светлана Сорокина, дружба с которой и творческие контакты у Галины Максимовны сохранились до конца жизни, во всех ей предстоявших тогда жизненных катаклизмах; старух-подруг божественно играли Екатерина Мокиенко и Альбина Прибавочная. Блистательно выписанные, мудрости полные, хлёсткие, саркастичные реплики из разговоров, которые вели героини Мокиенко и Прибавочной, в памяти нашей с Сергеем запечатлелись навсегда. Сама Галина Максимовна любила повторять одну распутинскую фразу из той передачи: «Другой век идёт, не наш...» На дворе — действительно начинался другой, не её и не наш с ней, век...

Но здесь, в этой сдержанно, в меру становящихся всё меньше доходов семьи Шлёнской и в непомерную меру её вкуса, всегда без единой пылинки, всегда — как перед визитом коронованных особ, подготовленной к съёмкам «литературной гостиной»,— здесь время пусть на час, на два, на три, на целый вечер — но отступало без единого возражения, останавливалось, замирало, как в «Снежной королеве» отступило и остановилось время в домике старой волшебницы, куда попадала Герда в поисках Кая. Здесь царило иное, «гамбургское» (если вновь воспользоваться выражением Виктора Шкловского), не признававшее суеты и сиюминутности время. Только и только здесь, нигде больше в Красноярске, можно было понять и принять пастернаковское: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?..» Здесь шло иное, чем у наших земляков, чем у всех героев и лжегероев начала и середины девяностых годов, подлинно литературное время.

Эти передачи действительно были актом её и, в меру наших знаний, нашего с ней совместного торжественного служения литературе, актом, совершаемым неспешно, чинно и с соответствующей, раз и навсегда установленной обрядностью.

...Настолько значимы были для неё эти встречи с русскими писателями (и с телевизионной аудиторией), что каждая из них требовала от неё не только тщательного и обстоятельного штудирования всех, всех — пусть большинство из них и не понадобится — источников, но и того, чтобы даже внешне она выглядела так, будто бы к реальной встрече с конкретным писателем, живым реальным человеком, с почти — её современником и другом, готовилась. И она была строга в своих костюмах и платьях при встрече с Горьким, романтична — когда говорила о Мандельштаме, возвышенна и женственна — когда вечер был посвящён Георгию Суворову. Мы даже загадывали с Сергеем по дороге к ней: а в чём она будет на этот раз? Но угадать, насколько я помню, не удавалось никогда... И, конечно, непременно перед этим несколько часов в парикмахерской (прекрасные пышные седоватые волосы были её гордостью и украшением), непременно — во всеоружии уходящей уже, но ещё долго с ней остававшейся женской красоты...

Когда на годовщину её смерти готовился вечер памяти в краевой научной библиотеке, из сохранившегося в нашей фильмотеке «золотого фонда» я отобрал для просмотра участниками одну давно не смотренную мною кассету. Это была передача «Третий Толстой» (выражение Бунина) — посвящённая «советскому графу» Алексею Николаевичу Толстому. В том году, когда она вышла в эфир, Галина Максимовна увлеклась — очень надолго, и нас с Сергеем этой своей новой страстью навсегда она заразила,— начавшей возвращаться на родину литературой русской эмиграции. И эмигрантскому периоду Алексея Толстого была отдана в разговоре немалая его часть. Но в этой летом снимавшейся программе была и ещё одна героиня — Машка... И когда 19 мая 2013 года показывали в краевой библиотеке — спустя двадцать почти лет — эту запись, где читала Галина Максимовна рыжей своей, смешливой, похожей на Пеппи Длинныйчулок внучке строчки из «Приключений Буратино», то в зале были и слёзы. В зале была и ставшая уже совсем взрослой Машка — Маша, Мария Михайловна Шлёнская.

...«Руссковечеровский» «серебряный век» неизбежно должен был нас с Галиной Максимовной вновь сблизить. И произошло так, что постепенно встречи наши с ней стали и для неё, и для нас с Сергеем необходимыми и частыми — независимо от графика съёмок, независимо от её или нашей реальной занятости.

Не сразу, постепенно, начал я понимать, что при всей внешней благополучности её существования (шестьдесят лет — лучшее время для общения с учениками; вдумчивых и хватающих каждое её слово учеников у ней в КГУ — было тогда просто море; обожающих её друзей и знакомых — было чрезмерно даже, на мой взгляд тогдашний, много; авторитет у коллег — незыблем был у заведующей кафедрой и высок; Астафьев — только ей доверял вести все его вечера и встречи; дома рядом всегда был — посвятивший всего себя служению ей муж, Анатолий Семёнович Прохоров; в городе и крае у интеллигенции и учителей — она пользовалась немалой популярностью, а участие в «Русских вечерах», её «Слово» — эту популярность и всеобщую известность сделали просто огромными...),— и всё же, несмотря на все эти приметы счастливого, более-менее обеспеченного профессорского бытия, а ощущала она себя (я с постепенным удивлением это однажды вдруг сообразил) — в неразрывном, сплошном круге одиночества.

Сейчас, до тех лет её дожив, я понимаю, что это постепенно сваливавшееся на неё одиночество было неизбежным.

Огромная личность, с огромным интеллектом, с душой — широкой и сложной, как у любимых героев Достоевского, с характером — трудным, амбициозным, непререкаемым, с обаянием — немереным,— ей, как и любимой её Марине, в земном мире никогда не могло быть «по определению» просто. А век — «другой век, не наш» — начинал уже стремительно диктовать совсем иные, быстрые и жёсткие, жестокие «темпоритмы». А время — то её, литературно-нереальное, исполненное высоких страстей, и эстетических «бес-ценностей», и идеалов, становящихся немодными,— время это уже начало потихоньку, песком сквозь пальцы,— уходить, перебирая при этом неторопливо вроде бы, но необратимо, отсчитывая равнодушно остававшиеся ей (как теперь мы знаем — немалые, но кто ж тогда-то знал это?) годы... И город, в котором довелось ей окончательно состояться и быть счастливой,— этот город постепенно стал и мал для неё, и узок, и местами косен и косноязычен. А Чехия любимая, мечта и сказка,— Чехия осталась навсегда в прошлом.

И произошло, видимо, так, что телевизионное её бытие, общение раз в один-два месяца с сотнями тысяч людей сразу, телевизионное её высокое бытие с иллюзией остановившегося времени, с иллюзией целительного общения только с книгой, только со словом, да ещё и — со славой, с огромной аудиторией, начавшей узнавать её на улицах и в магазинах,— это бытие всему краю ставшей как бы близкой и знакомой, это виртуальное и по-прежнему насквозь литературное бытие обаятельнейшей, уникальной женщины вдруг для неё стало спасением от всего, что смущало, пугало, тревожило её в новом, как выяснилось теперь только уже — неокапиталистическом, со всеми прелестями «периода первоначального накопления капитала», в этом вдруг образовавшемся вокруг неё мире.

Мы с Сергеем оказались полномочными представителями этого спасительного бытия. К тому же мы были с ним — её учениками, а значит — и частью её самой (один — студент в прошлом любимый, другой — доучивавшийся у неё заочно юный, нахальный и обаятельный школяр). Я сказал выше, что это были счастливые годы нашей небезответной с телевидением любви, а значит — шёл от нас с Сергеем, наверное, свет, отблеск какой-то уверенности в себе, оптимизма (никогда я так много и часто не улыбался и не смеялся, как в те, в «русковечеровские», годы). А ещё — конечно же, мы так страстно заново впитывали, вбирали в себя каждое её слово, мы такими влюблёнными глазами на неё смотрели, что не полюбить нас вновь в ответ — было просто немыслимо.

И мы на несколько ближних лет вновь стали неразлучны. «Гена и Серёжа» — стало притчей во языцех. «Гена и Серёжа» — не сходило у неё с языка. «Я посоветуюсь с Геной и Серёжей»,— очень частым становился этот её ответ на какой-то сложный творческий, а потом, всё чаще, и на житейский вопрос. Мы изо всех сил — до неё дотягивались, старались давать ей на все её житейские ситуации — обстоятельные житейские же советы (Господи, как же смешно, и грустно, и больно вспоминать сейчас эти наши наивные советы и рецепты!). Единственное, чем могу я себя в той давней, и человеческой, и житейской неопытности и самоуверенности оправдать,— тем, что любовь к нашему учителю была и у меня, и у Сергея абсолютно искренней, преданность — неподдельной, попытка понять её — пусть и вполсилы, в полразума — но, в полную меру наших с Серёжкой душ, «сильнее не выразишь — полной!».

И в те три-четыре года — и в 1993-м, и в 1994-м, и в 1995-м, и в начале 1996-го — и у нас ближе её никого, наверное, не было, боюсь — что и у неё тоже. А ещё — и она, и мы, конечно же, были авантюристами, охочими до любых творческих новаторских проектов. То, что в этом казавшемся тогда неразрывном трио было соединено три поколения (она — 1932 года рождения, я — 1956-го, Сергей — 1970-го), только придавало треугольнику нашему дополнительную жёсткость. Благодаря этому — и появится вскоре «Славянский дом». Поодиночке — невозможно было начать его строить, никто бы из нас троих с этим домом поодиночке не справился.

И беседы с Галиной Максимовной — за полночь, откровенные и долгие,— стали постоянной частью нашей с ней жизни. Конечно же, это были больше её монологи, с нашими время от времени репликами-вставками, а уж слушателями журналисты (тех ещё, докапиталистических, времён журналисты) могут быть идеальными. Преданность литературе, нахватанность в именах и событиях и реально имевшая место быть определённая начитанность — всё это эту нашу близость с ней и освящало, и освещало: светом слова, лучом очага, фантазированием камина, тусклым воображаемым огнём старинной настольной лампы.

Именно тогда я узнал все подробности и хитросплетения её пребывания в Красноярском пединституте и ещё раз понял, что остаться в нём сам я мог бы, только если бы сразу и навсегда тогда отрёкся от неё.

Но это — не были слезливые и сентиментальные воспоминания, о нет!.. Это были блистательные, язвительные, полные неподдельного юмора и тонкой иронии, вполне литературные истории о не пришедшейся ко двору «принцессе на горошине», о городе Глупове, о замшелом и закосневшем в своём обывательском существовании старинном городишке, сжившемся и вполне удобно сосуществующим с притаившимся близ города, берущим дань — не людьми, но их душами — драконом. Она на память читала нам свои эпиграммы разных лет — великолепно сложенные, полные яда, разящие, как шпага в руках фехтовальщика с немыслимым, старше его самого, стажем. Конечно же, я спорил с ней порой, упрямо не соглашался, но рассказами — неизменно восторгался, а Серёжка — тот неподдельно радовался и хохотал, упоённо внимая нашим спорам и её бесконечным экзерсисам.

Она много рассказывала нам и о своём детстве, о том, как «инженеровы дочки», вместе с родителями эвакуированные в Красноярск (кажется, отец её был видным, известным геологом), эту войну постепенно узнавали и переживали. Запомнился рассказ о том, как каждое утро из пекарни, расположенной за колючей проволокой в «тюремном замке» на углу Маерчака и Республики, что близ филфака КГУ 1990-х годов, выезжали зимой — сани, летом — повозки, в которые впряжены были дородные, крепкие пекарши из числа заключённых; как сани и повозки эти проезжали по улице Робеспьера до булочной, в которой отоваривали хлебные карточки, как пар шёл — и от женщин, распаренных у своих печей, и от горячего ещё, сладко и вкусно пахнущего хлеба...

Особой статьёй были — её рассказы о Чехии, а ещё — редкие, но удивительные откровения о времени учёбы в институте, о первых годах работы в школе и затем на барнаульской кафедре. Тут, пожалуй, впервые стала она грустной, когда рассказала о том, как предал и подставил её казавшийся ей солнечным братством коллектив кафедры, точнее — один или два слывших очень надёжными единомышленниками человека из этого коллектива. Помолчала после рассказа об изгнании из Барнаула — и сама себя перебила: «Давайте я лучше расскажу о том, какой совершенной дурочкой я была после окончания Томского университета!»

И с улыбкой, с насмешкой над самой собой, с некоторой даже откровенной долей ехидства в свой (и времени того) адрес начала она историю про то, как оказалась однажды в командировке на всесоюзном учительском съезде (это было в первые послесталинские времена) в Москве, зашла поужинать в ресторан, за столиком её оказались соседи, два показавшиеся ей очень приличными и милыми офицера, как старательно они ухаживали за ней и как потом, выпив стопку-другую, «начали шельмовать» («Теперь-то я понимаю, какая это была очень мягкая и вполне справедливая критика!») советскую действительность. «А я сижу вся — бледная, ошалевшая, и в мозгу у меня только одна-единственная тревожная, с ума сводящая мысль: Боже, в рядах нашей армии — разложение!..»

«Анатолий, принеси-ка нам ещё кофе!» Анатолий Семёнович, радующийся тому, что его «Галинька» счастлива с друзьями, без единого возражения доставляет нам с кухни кофе.

«Анатолий, а что ж ты пирожки не принёс?.. Я же ребятам пирожки сегодня утром перед лекцией специально испекла!.. Генины, любимые его, с черёмухой!! Так, Гена и Серёжа, поскучайте немного, я их сейчас сама достану и принесу. Ну ни в чём нельзя положиться на Анатолия! Ни-в-чём!!!»

...Какими счастливыми глазами смотрел в эти минуты на неё Анатолий Семёнович! Как-то и нам с Сергеем обоим в эти минуты теплее и светлее становилось от воцарявшегося в этом доме в такие минуты безмерного человеческого счастья... А потом появились «Славянский дом» и — Машка...


«Дом, который...»

Мысль о создании «Славянского дома» первому пришла в голову Сергею Щеглову, который к тому времени был связан перепиской с деятелями культуры Югославии, успел перевести и издать вместе с однокашником Владимиром Пчёлкиным стихи сербского поэта-романтика Милутина Боича и начал работать над переводами стихов выдающегося югославского театрального режиссёра, драматурга и поэта Мирослава Беловича. Наскоро обсудив показавшуюся нам вполне осуществимой в условиях Красноярска 1994 года идею, в тот же вечер мы пошли с ней к Галине Максимовне. Тот вечер по праву можно считать вечером рождения этого целых несколько лет просуществовавшего (нет, не просуществовавшего — ежедневно работавшего, ставшего востребованным и популярным, собравшего под своей опять-таки виртуальной крышей множество уникальных людей) дома. Идея была признана нашим наставником «со-вер-шен-но актуальной», и до поздней ночи мы спорили, соглашались, перебивали друг друга, не успевая записывать рождавшиеся на лету предложения, что-то отвергали как «пока ещё абсолютно неосуществимое» — словом, начали совместно мечтать о строительстве будущего нашего дома.

Рядом с сообщаемыми Сергеем телефонами и контактными данными сербских мастеров культуры на листы с набросками будущего проекта ложились чешские имена, фамилии, телефоны — этих до того дня не востребованных в Красноярске контактов у неё, конечно же, было великое множество. Литература и искусство, история и современность, славянская культура ближнего и дальнего зарубежья, наука и музыка, педагогическая деятельность и просветительство — всё это могло стать содержанием жизни будущего «нашего дома», всё это могло вместиться в необозримые его (в наших мечтах) стены.

В этот вечер мы все заболели этой идеей, а Галина Максимовна — с этого вечера она стала и музой, и душой, и хозяйкой «Славянского дома». (И двадцать лет почти спустя после его создания, когда он давно уже был закрыт — и физически, и юридически, она всё ещё с грустной и счастливой улыбкой будет вспоминать его, «наш „Славянский дом“».)

С идеей создания новой общественной организации мы стали стучаться в те «двери», которые были нам доступны. Если бы не два человека, изгнанные, выброшенные, вытесненные потом, в период «генерал-губернаторства», с постов, которые они занимали по полному праву (в отличие от оккупантов, раздиравших край и его богатства «живьём», без всякой даже видимости анестезии),— если бы не начальник тогдашнего комитета по делам культуры и искусства Красноярского края Геннадий Рукша и не генеральный директор тогдашней красноярской гостелерадиокомпании Валерий Коротченко (потом к ним добавится ещё один прекрасный и очень порядочный руководитель, тогдашний начальник краевого управления профтехобразования Анатолий Таюрский) — не было бы ни «Славянского дома», ни Славянских чтений, ни всей нашей с Галиной Максимовной не прекращавшейся ни на минуту общественной «славянской деятельности». Заботы о юридическом оформлении будущей организации и доступ к необходимой технической базе, соответствовавшей тогдашнему уровню технической мысли, обеспечил нам уникальный человек, первый председатель правления «Славянского дома» Александр Седельников.

Сан Саныч Седельников был прирождённым общественным деятелем. Начинал он свою карьеру, после блестящего окончания университета, со служения оперуполномоченным в милиции, поймал какое-то невероятное количество правонарушителей. Но начавшаяся эра перестройки и гласности разбудила в Седельникове дремавшее в нём до поры до времени природное общинно-общественное начало. Он организовал одно из первых в Красноярске жилищных товариществ, мечтая о большем — возродить со временем на берегах Енисея прикрытое в 1917 году легендарное земское движение. На это благословил Седельникова не кто-нибудь, а сам Александр Исаевич Солженицын, с которым Сан Саныч однажды лично виделся и беседовал, когда великий писатель возвращался из Америки на родину, в Москву,— поездом через всю Россию. А потом они время от времени переписывались и созванивались.

С Сан Санычем и его очаровательной супругой Ириной Витальевной познакомились мы благодаря всё тем же «Русским вечерам», где он побывал однажды в качестве участника. Идею создания «Славянского дома» Седельников не только принял на ура, не только поддержал, но и полтора года ходил за нами, витающими в облаках устроителями, как нянька: составлял уставы и прочие мудрёные юридические бумаги, договаривался о месте и времени проведения наших мероприятий, брал справки, открывал счета — словом, делал всё для того, чтобы мы, ведя свои многочасовые филологическо-философские дискуссии, небрежно покуривая и втихомолку поругивая его за «неоперативность» и неспособность оценить по достоинству всю меру наших талантов, могли бы воплощать потом в жизнь свои творческие мечтания. Когда мы взялись с Сергеем по благословению Галины Максимовны за создание первой книги, которая должна была выйти под издательским грифом «Славянского дома», Сан Саныч своим единоличным распоряжением обеспечил нам доступ к казённому компьютеру возглавляемого им жилтоварищества и лично дал первые уроки компьютерной грамотности...

Имена всех людей, которых Галина Максимовна и отчасти мы с Сергеем привлекли к работе в «Славянском доме», перечислить невозможно, хотя памятны они все. Назову здесь хотя бы нескольких людей, которые рука об руку с нами бескорыстно и всей душой помогали новому начинанию. Среди них — бывший главный редактор художественного вещания КГТРК Ольга Анатольевна Зорина и бывший заместитель Г. Л. Рукши Зинаида Петровна Сыреева. Ольга Анатольевна взялась за пиар-обеспечение Первых Славянских чтений, Зинаида Петровна проводила все оргкомитеты и планёрки, одновременно и обучая нас непростому искусству организации больших мероприятий. Всю возможную и невозможную помощь оказывали нам директор Культурно-исторического и музейного комплекса на Стрелке Михаил Павлович Шубский и сотрудники Государственной универсальной научной библиотеки во главе с тогдашними заместителями директора Татьяной Лукиничной Савельевой и Людмилой Николаевной Жуковской.

А ещё были среди создателей «Славянского дома» — «простые» библиотекари и учителя, учёные и педагоги, журналисты и представители Красноярской епархии, украинцы и белорусы, поляки и сербы, сотрудники красноярских культурных ведомств, все до одного сотрудники «Русских вечеров» и многие коллеги Галины Максимовны по филфаку, музыканты и артисты, потомки славных купеческих красноярских династий, работники музеев... Даже красноярские казаки всей душой помогали нам за несколько считанных месяцев подготовить официальное и фактическое открытие «Дома».

Между тем как сон во сне прошло учредительное собрание. Было оно на удивление многолюдным, затянулось на три-четыре часа. Когда правящий архиерей пару раз, оговорившись, назвал будущую структуру «Русским домом», разгорелись «прения». Сначала оживились махровые русофилы, из числа тех, что повадились до того анонимно звонить нам на прямой телеэфир и ехидно допрашивать меня: а разве Пастернак и Мандельштам — имеют право звучать в программе с гордым именем «Русские вечера»? Тут же в бой пошла и «оперативная конница» разных кровей и мастей, начавшая кричать об «опасности русского фашизма». Я сидел и хлопал глазами: Господи, да при чём здесь всё это? Мы же говорим — о славянстве, мы же хотим развивать культурные связи! Интеллигентная (и — большая!) часть аудитории вместе со мной недоуменно пережидала «дискуссию». Это была первая наша серьёзная публичная, «изнутри», встреча с так называемой общественной жизнью. С крикунами, с критиканами, с людьми, предпочитавшими делу — вербальные «мероприятия», в ходе которых они могли бы лишний раз заявить миру о своём существовании. Поскольку у приличных людей времени на пустопорожние разговоры никогда не остаётся, именно эта часть «общественности» всегда становилась членами правлений, президиумов (а ныне, наверное,— и «общественных палат»). Или же — уходила потом вся эта горластая, без тормозов и без подлинных идеалов публика в чиновники, благо там по определению следовало уметь бежать от конкретных дел и мочь вместо этого составлять красивые бумажки в виде отчётности за потраченные по своему усмотрению бюджетные деньги. Впрочем, красноярские чиновники — разговор особый и отдельный. Слава Богу, нам и в этой среде время от времени везло и на приличных людей, людей дела, а — не слова (сиречь — вербального пустословия), на — настоящих единомышленников.

Именно тогда, в первые месяцы создания «Славянского дома», стало очевидно, как силён может быть наш тройственный союз — двух журналистов-телевизионщиков и одного, но «полномочного» представителя вузовского сообщества, подкреплённый искренней, в наши дни — совершенно немыслимой поддержкой общества. Понятно в эти первые же месяцы стало и другое: лучшего «лица» «Славянского дома», чем лик нашего наставника, и найти было невозможно. Личность Галины Максимовны, её знания, её авторитет, её обаяние — способны были, казалось, открыть любые, даже самые неприступные двери. Я вспоминаю, например, как озарялось открытой счастливой улыбкой замкнутое, сдержанное лицо Зинаиды Петровны Сыреевой, когда Галина Максимовна в нашем сопровождении входила в её кабинет, как заботливо хозяйка кабинета усаживала её в самое удобное кресло, как наливала нам всем дефицитный по тем временам кофе — и начиналась интенсивная, тщательная проработка грядущих «мероприятий», для успешного проведения которых — мы понимали это — подчинённые Сыреевой сделают по её распоряжению всё возможное и всё невозможное.

Сохранились трогательные и неповторимые видеокадры из «руссковечеровской» рубрики «Аз, глаголь, добро», которая выходила летом 1994 года в эфир в преддверии будущих первых наших чтений. Вот мы с Галиной Максимовной из офиса международного отдела краевого комитета по делам культуры пытаемся дозвониться до её чешских коллег и до сербских друзей Сергея — это самые первые наши «международные контакты» по организации будущих Первых Славянских чтений. Звучит чешская речь, сербская, русская... Мы шутим и улыбаемся, вздыхаем и печалимся, и в итоге — определяется наконец состав почётных гостей первых чтений. 1994 год, лето, трудное, тяжкое время, средств на счету «Славянского дома» не было никаких, а зарплаты наши, даже сложенные вместе, телефонных звонков за границу сделать просто не позволили бы. Ни мобильных, ни Интернета, ни скайпа, ни вайбера... Но я вглядываюсь в эти выцветшие уже, осыпавшиеся уже немного видеокадры: какое великое счастье на наших лицах, как уверены мы в своих силах и в будущем, как стремимся мы его, это будущее, поскорее приблизить...

Первые Славянские чтения открылись в Культурно-историческом центре на Стрелке в день Воздвижения Честнаго и Животворящего Креста Господня, 27 сентября 1994 года. Открытие чтений и презентация «Славянского дома» длились около трёх часов. Никто из участников (а конференц-зал культурного комплекса на Стрелке был в этот вечер переполнен людьми) не ушёл с праздничного действа раньше его окончания. В зале собрался воистину цвет красноярской интеллигенции и красноярской общественности. Может быть, самым дорогим для Галины Максимовны гостем стал Виктор Петрович Астафьев, произнёсший двадцатиминутную страстную оду славянскому единству и славянской культуре. Астафьев, и вместе с ним — весь зал, всё никак не отпускали со сцены народный хор под руководством Константина Михайловича Скопцова и народный ансамбль песни и танца «Метелица» под руководством Сергея Савоськина, своими истинно народными славянскими песнями задавшие, как выразился кто-то из участников того праздника, «эстетический посыл и камертон для дальнейшего освоения культурного пространства „Славянского дома“».

Но главными героями того давнего вечера стали, конечно, наши почётные гости.

...Подготовленная к этому дню, «изданная» нами на лазерном компьютерном принтере тиражом «аж 25 нумерованных экземпляров» первая под эгидой «Славянского дома» книга переводов с сербского заканчивалась письмом Мирослава Беловича к Сергею, датированным 2 июня 1994 года. Мирослав в нём рассказывал о пятидесятилетии своей творческой деятельности, о страстном желании своём и его супруги, актрисы Майи Димитриевич, приехать в Красноярск на Первые Славянские чтения. Как-то сразу из этого вежливого и делового послания вычленилась наособицу для меня одна фраза: «В последние годы рядом с Майей и мной было слишком много докторов — и мало поэтов». Тогда она, фраза эта, не была ещё понятна той своей неизбывной тоской, которую испытывал Белович, видевший, как постепенно угасает его смертельно больная жена, тоской, о которой мы постепенно будем узнавать уже после первого знакомства. Но что-то в этой фразе нас зацепило, отозвалось тем самым колокольчиком, который всегда звонит — и по тебе...

Но они, дорогие наши Майя и Мирослав, всё-таки приехали... И зал не мог не влюбиться в них, в полномочных представителей братской славянской культуры, зал внимал и сопереживал рассказу Мирослава о страшной войне, которая уже навсегда в те дни раздирала и само географическое пространство югославянских Балкан, и духовные связи единых когда-то славянских народов. И ещё один кадр, снятый умным телеоператором, тоже стоит у меня перед глазами: слёзы на глазах Майи, когда вручает ей красноярский архиерей лавровую ветвь, специально для чтений привезённую из Иерусалима. И кадры, снятые после закрытия: как зрители и участники чтений, перемешавшись, всё никак не могут наговориться, всё никак не хотят уходить из зала, на три часа ставшего «Славянским домом».

Именно в те минуты мы, устроители праздника, до конца осознали, наверное, как действительно актуально и своевременно было наше начинание, и то, как неотвратимо рушится славянское единство, и как необходимо попытаться остановить этот инспирированный и оплаченный «цивилизованным» Западом процесс, как необходимо было — начинать нам наконец узнавать и понимать эту самую славянскую культуру, остававшуюся для большинства из нас тайной за семью печатями. Не случайно среди множества добрых и искренних слов, написанных в те дни о чтениях и о самом «Славянском доме» нашими коллегами, оказалось и одно исключение — наскоро тиснутая в одном из печатных изданий заметка об «эмиссарах» с Балкан, которых «Славянский дом» выписал в Красноярск, преследуя долговременные стратегические геополитические цели... А ведь он прав был, этот наш недоброжелатель: «Славянский дом» и вправду был очень точным стратегическим ходом сибирской интеллигенции, не согласной примириться с грядущим исчезновением славянской культуры...

Три дня чтений были наполнены вечерами и научными конференциями, «круглыми столами», множеством встреч. Только сейчас, наверное, я в полной мере отдам должное прозорливости нашего наставника, настоявшего на «ши-ро-чай-шем» привлечении к чтениям учителей Красноярского края: им этот праздник культуры, как никому другому, оказался необходим и дорог, и всё-всё, узнанное на чтениях, услышанное там и увиденное, они понесли потом своим воспитанникам. Все события этих трёх сентябрьских дней были отражены и в газетах, и в новостных выпусках всех красноярских телекомпаний, и в «Русских вечерах», конечно... А двадцать лет спустя, уже после смерти Галины Максимовны, готовя вместе со своими коллегами прощальный видеоролик, я обнаружил в «руссковечеровских» видеофондах ещё одну, как оказалось — практически не просмотренную тогда нами и не выданную в эфир, видеозапись. Это — снятая на камеры передвижной телевизионной станции запись презентации той самой, в двадцать пять экземпляров изданной, книги переводов стихов Мирослава Беловича «Дети сцены».

Тогда, в 1994-м, самыми важными кадрами во всей этой записи были для нас, конечно, кадры, где Мирослав читает свои стихи на сербском и русском, где благодарит автора переводов и редактора-составителя сборника за их труды, где происходит чудо постижения далёкой сербской поэзии сибирскими читателями-слушателями, заполнившими зал. Спустя двадцать лет — я смотрел только на неё и видел только её, первого и единственного президента нашего «Славянского дома», нашу Галину Максимовну. Я досмотрел оцифрованную плёнку до конца и снова поставил на начало... Как тонко, интеллигентно и изящно сделала она вступление к этому вечеру! Как глубоко прониклась и философией стихов, и мастерством переводов! Как удивительно точно предугадала долговечность существования этих стихов и как мастерски задала тональность всей встречи! Как всё же не могли мы тогда оценить до конца то чудо, которое пребывало с нами совсем рядом, улыбалось нам и говорило с нами, выстраивая и создавая линии дальнейшего нашего рядом с ним существования...

Вот — лишённые, конечно, обаяния устной речи, улыбок её, её знаменитых пауз, никогда не публиковавшиеся строки из стенограммы записи. Как человек, многие годы посвятивший переводам и исследованиям поэзии Мирослава Беловича, я свидетельствую пронзительную точность её суждений по прочтении книги «Дети сцены».

«Конференц-зал Культурно-исторического и музейного комплекса.

В кадре — Г. М. Шлёнская:

— Я должна сказать, что я просто потрясена масштабом личности нашего гостя. Мы вчера слышали его выступление на презентации нашего „Славянского дома“, но сегодня я вижу, что перед нами ещё и очень большой поэт. Я должна сказать об этой книге. Всё, что сейчас произошло, я воспринимаю как ещё громадный подарок лично себе.

Я знаю, что ребята до последнего...

Гена и Серёжа...

...Простите, я их так называю, потому что они — мои бывшие студенты. Я знала, что они до последнего дня трудились над этой книгой, но чтó это за книга — я открыла только сейчас.

Я действительно состояние некоего потрясения сейчас испытываю. Вначале я подумала, что это только изящные психологические миниатюры, сценки из жизни актёров. Потом я поняла, что это — судьба актёра. Потом я поняла, что эта книга — гораздо большее: это судьба актёра и судьба театра. А потом я поняла, что это — философия судьбы актёра и судьбы театра.

...Вы понимаете, это восхитительно написано и неповторимо осмыслено, я бы сказала, что это — исследование психологии человека, влюблённого в театр, и сделанное — человеком, влюблённым в театр. Меня поразила, потрясла просто какая-то удивительно печальная интонация стихов — и вместе с тем какое-то удивительное сочетание в них изящества и философичности, помноженной на глубокую мудрость. Обычно изящество для нас с чем-то более легковесным сопрягается...

Но я должна сказать очень тёплые слова Серёже. Я всегда с большим уважением отношусь к своим молодым коллегам по „Русским вечерам“. Но для меня они, работая над этой книгой, раскрылись какими-то новыми гранями. Это действительно талантливый перевод. И, Серёжа, вы ещё такой юный... Вникнуть так, как вы это сделали, в такую глубокую мудрость человека, так глубоко пережившего судьбу актёра и театра,— это, конечно, талант. Я бы, если меня слышит наше университетское начальство, я бы просто потребовала или бы умоляла (может быть, им эта интонация более понятна), чтобы эта работа Серёжи была зачтена как дипломная. Я хотела бы, чтобы мы все в зале как-то выразили к этому своё отношение. Спасибо вам.

Мирослав Белович (поднимается с места):

— Вы сказали прекрасные слова. Я всё запомню... (Обнимает Г. М. Шлёнскую; в зале — аплодисменты)».

В этом монологе — не только её оценка и глубокое понимание стихов славянского поэта. В этих строчках — и отношение к её «молодым коллегам», и удивительное, щедрое умение восхититься чужим талантом, и трогательная, нежная забота о нас... В них — вся Шлёнская...

Как горько было эти кадры смотреть и понимать, что туда, в тот прекрасный сентябрь 1994-го, нам уже никогда невозможно будет вернуться...

...Промежуток между Первыми и Вторыми чтениями, всё время, отделяющее нас от мая 1996 года, когда должны были пройти Третьи чтения, было заполнено до отказа работой.

В 1994–1996 годах втроём мы объездили множество городов, районов, сёл края. Это были конференции, встречи, вечера, открытые уроки, которые «Славянский дом» проводил для живших в глубинке «коллективных членов» «Славянского дома»: учителей, школьников, сельской интеллигенции. Начали открываться филиалы «Славянского дома» в других городах края. Завязались долгосрочные связи с педколледжами, Канским и Ачинским. В Канске прошла замечательная конференция «Малые Славянские чтения», в которой участвовал ещё один удивительный человек, и нами, и Галиной Максимовной, и Астафьевым высоко ценимый, директор местного краеведческого музея Галина Ивановна Усольцева, мечтавшая об открытии зазубринского музея в Канске,— ещё один уникальный сибирский интеллигент, не получивший при жизни признания в своём отечестве.

Это было время долгих наших с ней во всех поездках, бесконечных разговоров обо всём: о жизни, о поэзии, о её нынешнем вузе, о любви, о России. Мы были очень искренними и открытыми в этих наших разговорах. Галина Максимовна восторгалась молодыми преподавателями, приглашёнными ею на кафедру («Аничка Разувалова!.. Дима Субботкин!..»), делилась треволнениями в отношениях с иными коллегами по факультету, спрашивала совета, давала советы нам. На уговоры Галины Максимовны начать писать диссертацию: «Гена, возьми материалы „Славянского дома“! Это — готовая диссертация. Защитишься по кафедре педагогики, с Марией Ивановной Шиловой я уже договорилась!..» — на уговоры эти я не поддавался и передал в конце концов по её просьбе все материалы одному из неофитов «Славянского дома», успешно защитившему потом и докторскую диссертацию.

А время от времени мы с Галиной Максимовной устраивали в её гостиной вечера поэзии «на троих», в отсутствие камеры, просто — для себя.

Пеклись «любимые Генины пироги» с черёмухой («А ведь я лучше Марии Семёновны пироги-то эти пеку, Виктор Петрович всегда это отмечает...» — с юмором и скрытой гордостью отмечала Галина Максимовна, которая и вправду кулинаром была изумительным), покупалась-доставалась бутылка хорошего вина, заваривался потом крепчайший натуральный кофе, принесённый кем-то из её друзей в подарок. И звучали — стихи, стихи, стихи...

Постепенно начали сближаться наши семьи, какие-то вечера, праздники совместно начали отмечаться. Ярче и памятнее всего — Новый год с 1994-го на 1995-й, когда все вместе, большой компанией единомышленников и членов их семей, собрались мы в гостях у Серёжиной мамы, Лии Петровны: и долгим, и радостным, и по-настоящему счастливым был этот Новый год, может быть — самый лучший в моей жизни. Через несколько дней, спрятав от холода за пазуху тулупа, привёз я домой маленького котёнка, которого мои дочери под руководством Галины Максимовны и актрисы драматического театра, работавшей тогда в нашей телекоманде, Эмилии Ковальчик выбрали в Новый год для нашего дома, и жил этот кот, названный в честь сербского тёзки-королевича Марко, с нами очень долго, а Галина Максимовна никогда не забывала поинтересоваться его успехами и проказами и давала советы, как выстроить меню для «подрастающего поколения», как приучить «поколение» это к условиям жизни в городской квартире...


«Тема дома в русской литературе...»

Прошёл тягостно, но в итоге благополучно завершился её размен-переезд с улицы Республики на Новосибирскую, а потом пришла очередь вопроса, ответ на который изменил её жизнь и подчинил её до конца дней уже новой цели,— об этом вопросе она с первыми начала советоваться с нами, в поисках, наверное, человеческой поддержки и просто человеческого участия. В результате непростой жизненной ситуации (сколько их, этих ситуаций, было и тогда, и до того, и потом в её жизни) возникла необходимость принять в дом на улице Новосибирской навсегда и начать самостоятельно растить внучку, дочь её сына Михаила, Машку. И она полностью приняла на себя всю ответственность за это удивительно хрупкое, с бабушкиным, как нам сразу показалось, непростым характером, с несомненным литературным даром существо. И обернулось это — и огромными и тяжкими заботами (как в те сложные годы — накормить, одеть, выучить, поддержать?), и большим одновременно, хоть и с горчинкой, счастьем: «рыжая Машка» стала главным смыслом её существования, предметом гордости, вечным огоньком, который то тревожно, то радостно, то призывно горел теперь в её жизни. Две мои дочери были почти ровесницами Машки, одна — чуть постарше, другая — чуть помладше. И коллективные «приведения» моих дочерей и Машки к нам на студию, в просторный таинственный пристудийный двор, где могли они часами вместе играть, давали нам с Галиной Максимовной возможность втроём садиться за разработку новых грандиозных планов и проектов.

В мае 1995 года Вторые Славянские чтения прошли с не меньшим, чем Первые, успехом и с триумфальным приездом и участием дорогих для Галины Максимовны друзей — русистов из далёкой Чехии. Бывший руководитель русско-чешского общества дружбы Ярослав Вавра и его очень молодой тогда коллега, обаятельнейший и озорной Иржи Клапка, на неделю стали главными в жизни города на Енисее людьми. Мы с Сергеем смотрели, широко открыв глаза, на них, с действительно безмерным уважением, и почтением, и любовью дороживших каждой секундой общения с «Галинькой» («Нет, о, не бывает пророка в своём отечестве!..»). Мы смотрели на Галину Максимовну и не узнавали её — как будто бы сброшены были с плеч все заботы минувших лет: открытая, импозантная, остроумная, блистательная. Да, такой мы её — пожалуй, и не видели до тех пор.

Среди встреч, выставок, научных и читательских конференций, презентаций, экскурсий, составивших программу этих чтений, главным (как понимаешь только теперь, спустя годы и годы) событием стала наша с гостями поездка к Виктору Петровичу в Овсянку.

Это действительно трудно забыть, и мы вновь увидели нашу Галину Максимовну совсем другой, до того — не виденной...

Превращённый ныне в холодный, бездушный, манекенный «музеум», а тогда — обжитой, дышащий добром и теплом, небольшой домик Астафьева на одной из овсянкинских улочек. Всей командой (и гости, и хозяин) бросились на дружное приготовление ухи для застолья. Я тогда впервые мог с трепетом и улыбкой наблюдать общение Шлёнской и Астафьева: оно было наполнено добродушным подтруниванием великого писателя над «профессоршей», совместными воспоминаниями о каких-то встречах, планах, репликами по поводу людей и событий и несомненным, огромным уважением и теплом, с которыми они друг к другу относились. Впервые на моей памяти сольную партию в беседе исполняла не Галина Максимовна, а — человек рядом, хозяин этого невзрачного маленького дома. И впервые на моих глазах кто-то хоть и бережно, но строго-иронично командовал ею: что, и как, и на какой грядке на огороде сорвать, как лучше рыбу почистить, как, какими ломтиками картошку порезать, на какой минуте лучше ушицу посолить. А потом — было долгое и уютное застолье, робкие вопросы присмиревших вдруг чехов к Астафьеву, песни, которые начинали Виктор Петрович и Галина Максимовна петь, а Сергей Щеглов и Иржи Клапка дружно подхватывали.

В тот вечер я был удостоен одной из самых больших в жизни наград: Виктор Петрович стал вдруг сам, без каких-то наших предварительных реплик, говорить о «Русских вечерах», о том, что радует и что тревожит его в этой, как он тогда выразился, его «почти самой любимой телепередаче», о «Слове» и о фильме «Улица без названия», посвящённом драматической судьбе создаваемого Галиной Усольцевой в Канске музея писателя В. Я. Зазубрина, и о том, как сорвался он, рассказчик, с места после просмотра этого нашего фильма и поехал в Канск: «Думаю, помочь я ей должен, Галине Ивановне, в этом деле — это же какое дело она разумное и доброе затеяла! Но нет, и моего авторитета здесь не хватило, и профессорши нашей (кивок на Шлёнскую), всего её женско-профессорского умения умный разговор вести... А жаль, как жаль, что не получилось!.. Не читали они, власти Канска, Зазубрина... Да будь такой Зазубрин в какой-нибудь латышской или литовской литературе — для памятников у них места бы не хватило в их землицах!.. А мы, в провинции нашей, мы — зажравшиеся, перекормленные мы от обилия таких Зазубриных... А вы, журналисты, тему-то эту не бросайте. Ещё такой же фильм снимите, чтоб не хуже, ещё острее... Когда-нибудь — да создастся музей этот, как ваш вот „Славянский дом“ этот — из ничего вдруг да создался...»

Тему эту — не бросаем мы с Сергеем до сего дня. Но музей Зазубрина — так и не создан. Хотя ушли уже из жизни и Виктор Петрович Астафьев, и Галина Ивановна Усольцева, и Галина Максимовна Шлёнская, вместе с каждым из которых мы не раз потом пытались (и фильмами, и передачами, и письмами, и выступлениями) всё же сдвинуть с места вопрос о так и не открытом до сего дня, мёртвым грузом теперь стоящем на улице Кайтымской «доме крестьян Теряевых».

А тогда, в мае 1995-го, гостевание наше у Виктора Петровича завершилось, как и должно было быть, совместным походом к гордости его и Овсянки — в открытую Виктором Петровичем местную двухэтажную библиотеку — и затем долгим, допоздна, чтением любимых его и Галины Максимовны поэтических строчек... Поздним вечером время встречи истекло. Назавтра была парадная, официальная встреча с Виктором Петровичем в краевой научной библиотеке.

А время — уже отсчитывало последние месяцы и дни «Славянского дома».


«По улице моей который год звучат шаги...»

«Начало всегда бывает самым прекрасным»,— замечательно точная строка из пьесы Жана Ануя. «Гораздо труднее смиренно жить ради правого дела, чем мгновенно умереть за него»,— строчка из новеллы Джерома Сэлинджера, отстаивая справедливость которой, я заработал когда-то ярко-жёлтый, пожизненно ко мне прикипевший на спецсеминаре по зарубежной литературе в любимом моём пединституте ярлык «декадента». Но справедливость этой строчки мне ещё долго потом, всю прожитую мной жизнь, приводилось постепенно и смиренно узнавать на собственной практике: ах, как часто не доставало мне его, этого самого смирения и терпения, как часто в нетерпении и самомнении моём прекращалось «прекрасно начатое», казалось бы, служение. И близок локоть — ан теперь уже не укусишь, не вернёшь...

Несмотря на все наши успехи и достижения — а так и не обрёл «Славянский дом» полной поддержки красноярской власти. Накапливалась постепенно усталость, мешавшая нашему первоначальному энтузиазму. Время не становилось более сытым и добрым, скорее наоборот. Денег мы — и на наши проекты, и на гонорары участникам их — так и не смогли научиться доставать. А успехом нашим — тут же не преминули с умом воспользоваться присоседившиеся к славянскому братству люди.

Никогда не забуду, как горячо обсуждали мы однажды на заседании нашего правления очередной проект, названный «Видео-книга». Проект должен был принести на остававшийся пустым счёт нашей организации хоть какие-то средства. «Дай, дай их мне, листочки эти ваши!» — подошла ко мне одна из «прикреплённых» к правлению чиновниц. «Зачем вам? — искренне удивился я, отдавая ей черновики.— Он же не доработан, проект!» — «Ничего, доработаем — и денежку заработаем»,— довольно улыбаясь и забирая листки, заверила меня она. «Нет, сынок, не прошёл в министерстве нашем ваш проект. Верно ты говорил: сыроват оказался!» — солидно покряхтывая, объясняла она мне через полгода. А ещё через несколько лет — уже и «Дома» нашего не было — мне тайно, «для сведения», в объяснение того, как зарабатывались на нашем и многочисленных наших союзников энтузиазме неплохие «денежки», показали подготовленную той чиновницей, по всем чиновничьим правилам составленную и одобренную затем в соответствующем министерстве бумагу. Да, авторами проекта «Видео-книга» значились в бумаге Шлёнская, Малашин, Щеглов. Только исполнителями в бумаге названы были другие, хорошо известные — увы — нам «общественные деятели»; и получателем немалых по тем временам средств значилась другая, с созвучным нашему именем, срочно созданная в одном из населённых пунктов края «общественная организация».

И, конечно, тем, кто хотел попользоваться успехом «Славянского дома», погреть на пламени его очага руки,— этим нашим землякам и современникам совсем не нравилось «нерушимое единство» лежавшего в основании «Дома» человеческого треугольника. И в нашей жизни всё чаще стали появляться люди, пытавшиеся нам (кулуарно, конечно, келейно, «дружески») объяснить, что жить «Славянский дом» мог бы лучше, а работать — интереснее, если бы не... И назывался тот или иной член правления...

Называть тех, кто, не сговариваясь, повёл атаку на Галину Максимовну, желая вбить наконец клин в её дружбу с «Геной и Серёжей», не буду, конечно. Параллельно этому — начались многочисленные критические статьи о «Вечерах» наших недругов, а также советы «пореже злоупотреблять передачами с участием Шлёнской» (вариант — «пореже злоупотреблять» югославской темой, темой профтехобразования, православной темой), советы вроде бы вполне доброжелательно настроенных наших старших коллег. Последнюю дегтярную лепту внёс здравствующий и поныне культурный деятель, по добросердечию Галины Максимовны введённый однажды в состав оргкомитета Третьих чтений. «Понимаешь, Гена, ведь в чём-то он прав, наверное,— доверчиво объясняла мне вскоре Галина Максимовна.— И культурный уровень наших концертов может стать гораздо выше при его участии, и уровень организованности нашей недостаточен, согласись; да и прав он в том, что надо расширять нашу общественную базу, мы в этом — я теперь вижу это — не очень-то много усилий приложили... Да и правильно он, может быть, говорит, что журналисты должны заниматься журналистикой, а он — человек авторитетный, мастер, со званиями, с небольшой, но славой...»

И — повторилась коллизия известной детской русской народной сказки. Сначала из правления ушёл А. А. Седельников. А продолжающий втискиваться в наш «теремок» культурный деятель — всё никак не мог занять в теремке полагающееся ему, большому, громоздкому, с вечно обиженным на весь мир выражением потного злого лица, место. И вот однажды, не выдержав очередных инициированных пришлым этим культуртрегером прений на оргкомитете, с прозвучавшим его вдруг над «теремком» безапелляционным требованием, в числе прочего, поменять статусное название «Славянские чтения» на солидное, «приличествующее» название «международный симпозиум», отказаться от проведения мероприятий в Культурно-историческом центре как эстетически устаревшем, но «вместе с тем — придать работе нашего „Славянского дома“ должный размах»,— однажды мы с Сергеем переглянулись и, не сговариваясь, встали с мест. «Галина Максимовна, если мы мешаем всему этому — мы уходим». И ушли, естественно, не оглядываясь, с горечью, с обидой, с глупой и гордой надеждой — что нас остановят, позовут обратно, что без нас — никак обойтись не смогут...

...Через несколько месяцев мы с со съёмочной группой «Русских вечеров» и режиссёром Маргаритой Григорьевной Абовской подъезжали к зданию Литературного музея, где через час должен был — вместо Третьих Славянских чтений — торжественно открываться (где, в какой комнатушке этого тесного, неуютного, дурно спланированного, холодного бывшего частного дома?) спрограммированный и расписанный без нас «международный симпозиум» с каким-то громким, помпезным и пустопорожним названием. Ехать мне на эти съёмки мучительно не хотелось, обида — всё ещё саднила в душе, но демонстративно не появиться на этом событии, пусть и в роли скромной, в роли стороннего журналиста-репортёра, было бы совсем уж нехорошо и вызывающе. И, как будто услышав мои сомнения, знавшая обо всех перипетиях и коллизиях наших Маргарита Григорьевна, виновато откашлявшись, вполголоса сказала: «Геннадий Викторович, а может быть — не надо быть вам на съёмках (я — всё как надо сделаю, не волнуйтесь, доверьтесь мне)? А может быть — и не захочется Галине Максимовне вас видеть?.. Мы с ней говорили вчера вечером по телефону...»

«Если нужно что-то объяснять, то...» Я помолчал. Сквозь силу улыбнулся верному своему, преданному всей своей телевизионной душой, всей душой преданному и Галине Максимовне, и «Русским вечерам» моему коллеге и, вздохнув, сказал: «Конечно, вы правы, как всегда, Маргарита Григорьевна. Доедем, вас высадим, машина меня добросит обратно на студию. Спасибо вам, я всё понял...»

...Кассеты с записью репортажа с «симпозиума» долго лежали на нашей полке рядом с изданным вскоре комитетом по делам культуры бездарным буклетом о «дружбе наций и народностей» в Красноярском крае, со статьёй в нём о «Славянском доме». Ни с Сергеем, ни с Маргаритой Григорьевной мы к разговорам о «Славянском доме» больше не возвращались. Времени на то, чтобы подготовить те отснятые материалы к эфиру, ни у «новых членов правления», ни у — и без того перегруженных работой — моих коллег не оказалось. «Если на событии не было СМИ — события не было...» — одна из многих новых, вошедших в жизнь обновляющегося телевидения и трансформированной (точнее — деформированной) культурной среды, формул...

«Русским вечерам» было отпущено ещё несколько славных, наполненных людьми и событиями, а также — и искушениями, и испытаниями, и потерями, лет жизни. А «Славянский дом» — он фактически прекратил в 1996 году своё существование. Не было больше ни чтений, ни заседаний правления, ни совместных поездок по краю. Начавшаяся ещё в 1994 году наша дружба с Мирославом Беловичем продолжилась новыми встречами, поездками в Югославию, знакомствами с уникальными людьми из числа потомков русских эмигрантов — Шишкиными, Полонскими, Тарасьевыми... и фильмами о них. Но эта была уже совсем другая, хотя и славянская, но уже без её участия, история.

Я до сих пор иногда мучительно и скрупулёзно вечерами перебираю ту давнюю кризисную ситуацию. Теперь, двадцать лет спустя,— отчётливо вижу и все наши горькие с Сергеем промахи и ошибки, вижу — как и мы сами часто, слишком часто не уделяли должного внимания («Что имеем — не храним, потерявши — плачем...») третьей вершине нашего треугольника (самой, конечно, высокой и главной), как невольно помогали — тем, со стороны,— «доброжелателям» разрушать наш союз... И всё это время, как делают это уже не один век любимые герои русских писателей, от Лермонтова до Астафьева, я безуспешно пытаюсь ответить на вопросы, на которые — «нет мне ответа» (так, кажется, называется последняя, скорбная самая, заключительная глава астафьевской «Царь-рыбы»)...


«Нет мне ответа...»

В 2000 году — «Русские вечера» были, по генерал-губернаторскому негласному жёсткому повелению и давних наших «доброжелателей» шипящему наущению, закрыты. В мае 2001-го, не доработав три месяца до двадцатилетнего на телестудии стажа, забрав наши многочисленные дипломы и немногочисленные личные бумаги, вынужденно оставив нашу собранную за семь лет «Славянскую библиотеку» (тут же вскоре она была растащена или выкинута на помойку вместе с уникальной огромной студийной библиотекой), оказался на улице я, а в июле ушёл с Красноярского ТВ, расчленяемого на филейные части присланным на красноярское государственное ТВ бесталанным и бесцветным «государевым слугой», и Сергей.

Мы решили — начать всё сначала, с нуля. Два месяца на оставшемся от «Славянского дома» компьютере «Ай-Би-Эм-386» верстали первый, пилотный выпуск новой газеты Красноярской епархии, «Православное слово Сибири». Выпуск был руководством епархии одобрен, началось создание редакции и пресс-службы, превратившейся со временем в самый мощный в епархии отдел, информационно-аналитический и издательский. Это было сложное, поначалу очень несытое и чреватое испытаниями и потрясениями, но вновь («начало бывает...») прекрасное время. Как пригодилось теперь мне понятое наконец почти до конца наставление сэлинджеровских героев «смиренно жить ради правого дела»! Мы как будто начали «Русские вечера» заново, поначалу — вдвоём, потом, с приходом моего нынешнего многолетнего коллеги Андрея Скворцова (когда-то он, ещё школьником, пришёл к нам в «Русские вечера» «быть на подхвате» и «учиться телевидению»), начала сбиваться команда, и мы начали собирать воедино тех, кто был когда-то в наших рядах.

И начался новый наш с ней период.

Я помню первую нашу с ней после нескольких лет молчания, поначалу суховатую встречу. Она жила теперь прежде всего Машкой — заботой о том, как Машку прокормить, одеть, воспитать. На предложение принять участие в работе редакции — ответила сразу согласием, но сказала, вздохнув, сделав неловкую паузу, вполголоса: «Но пойми, Гена, объясни и Серёжке это, что без гонораров я работать не смогу. Я сейчас изо всех сил зарабатываю на Машку». Усталость — вот что, наверное, сильнее всего отпечаталось за эти годы на наших лицах. Усталость — она чувствовалась в этом доме во всём: в ослабевшей поступи Анатолия Семёновича, в какой-то неестественной, пронзительной тишине, царившей в комнатах, в морщинах, которых заметно прибавилось на её прекрасных, семидесятилетних уже, руках.

И ещё — мы очень соскучились друг по другу, это я тоже понял в тот вечер.

Рядом с книгами на открытой полке книжного шкафа лежало несколько бытовых видеокассет. Поймав мой осторожный взгляд на них, она улыбнулась своей прежней, внезапно осветившей её лицо открытой ироничной улыбкой: «Да, те самые, из „Русских вечеров“, которые вы мне с Серёжкой дарили. Учителя литературы, они постоянно, когда семинары провожу для них, просят — показать, переписать наши выпуски...»

И — будто и не было этих лет разлуки. Она стала расспрашивать меня о дочках, о жене, о новом моём месте работы, а потом — о Сергее, обо всех наших прежних общих знакомых и друзьях. «Иных уж нет, а те — далече...» — стало лейтмотивом этой части нашей встречи.

Я ушёл, пообещав вернуться к разговору о сотрудничестве сразу, как у нас появятся наконец средства на оплату нештатных авторов. Время это наступило совсем нескоро, но главное всё же произошло в тот вечер. Мы как будто заново пережили забытое, отбросив ненужное и чуждое, будто и не было никаких у нас размолвок. Стали общаться, созваниваться, иногда встречаться. Несколько раз она приглашала нас с Сергеем к себе на факультет. Отчётливо помню два её юбилейных на факультете «кафедральных» вечера (видимо — 2002 и 2007 годы, когда исполнялось ей семьдесят и семьдесят пять), помню подготовку ею сборника воспоминаний об Астафьеве, когда долго уговаривала, убеждала она меня написать для него и свои воспоминания: «Столько ведь у нас с вами было с Виктором Петровичем связано. Я сама — не могу написать обо всём, и так — огромный материал получается. А ты — ты с позиции „Русских вечеров“ напишешь. Я понимаю, газета ваша всё время занимает. Но, Гена, ты обязательно должен быть в этом сборнике!»

И как будто отхлынули, как во время океанского отлива, на секунду волны времени — она и я, учитель и ученик, в начале нашего очень долгого уже к тому времени пути...

Не написал, о чём очень теперь жалею,— это была ещё одна упущенная мною возможность с ней общения: «Галина Максимовна, да у вас и без меня мемуаристов хватит. И потом — сколько я с ним встречался-то? Раз-два-три — и обчёлся. В друзья никогда не тщился попасть, что ж теперь в мемуаристы-то рваться?.. Хотя, конечно, без книг Астафьева свою жизнь, как и любой ваш ученик, представить не могу».

Помню все наши нечастые, за одинокой чашкой кофе, теперь с ней разговоры. Мы всё же рискнули перебрать в памяти прошедшее, прикоснуться к тем воспоминаниям, от которых нам обоим было светло, и к тем, будить которые всё ещё было больно. Мы вновь говорили с ней о жизни — но это был уже разговор двух одинаково (с разностью на одно поколение) немолодых, во многом разочаровавшихся, озабоченных земными насущными проблемами, своими и близких болезнями, хотя и всё ещё способных предаваться романтическим мечтаниям о будущем людей. Она рассказывала о новых знакомых, которые время от времени приходили ей помогать по дому, была благодарна им, хоть и не идеализировала, но каждый раз пыталась выстраивать с ними отношения дружбы «на равных», а этого уже — не могло случиться.

Время, как осенний ветер, отметало многие её случайные знакомства и ненужные встречи, и — мне бы этому радоваться, но радоваться не получалось — началась переоценка ею тех людей из её прошлого, в ком когда-то искренне мы с Сергеем сомневались, а она упрямо сопротивлялась этим сомнениям. Ведь и себя нам тоже пришлось оценивать заново — и горькая порой эта бывала оценка. По-настоящему она оживлялась и становилась прежней, когда говорили мы с ней о поэзии, о прочитанном, о книгах, о первых её годах в Красноярске, о Чехии.

Помню наше с ней и с Людмилой Вахмениной посещение «чешского» клуба на одном из КРЯККов (ежегодная популярная Красноярская ярмарка книжной культуры). Было ощущение, что красноярцы пытаются открывать Чехию и её историю заново, будто и не было никогда тех открытий Чехии во времена «Славянского дома». Мы с ней подошли к представителю пражской Славянской библиотеки, говорили о возможности сотрудничества, обменялись контактами — но всю эту встречу меня не покидало чувство, что всё это происходит теперь не взаправду, не с нами, что это — лишь дежавю, грустный флэшмоб, на героев которого я смотрю откуда-то со стороны, из другого и лишённого радости новых открытий мира.

Помню её публичную открытую лекцию, которую она читала в один из своих юбилеев: «Гена, ты с Серёжей должен быть на ней обязательно!.. Ты знаешь, очень мне трудно с этим поколением, с современными студентами,— вы-то с Серёжкой меня всегда с полуслова понимали. А здесь — говорю: „Это было в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году. В пятьдесят шестом...“ И в ответ — равнодушное молчание. Я им говорю: „Ну, вспоминайте! Двадцатый съезд партии...“ Не по-ни-ма-ют!..»

И вновь я как будто возвратился во времена своей юности. Сидел за щербатым аудиторным столом, слушал — такой знакомый, такой неповторимый голос, и завидовал тем, новым, молодым, которые сидели рядом со мной, и понимал, опустив седую уже голову, что в ту далёкую речку своей юности второй раз — мне никак уже не вернуться...

Она всё ещё поражала меня — пронзительной памятью на стихи, на многие давние эпизоды нашего общения, своей непритворной радостью от поредевших изрядно теперь, но всё ещё продолжавшихся встреч и акций, в которых участвовала. А однажды, когда я позвонил ей, чтобы пригласить участвовать в работе «Плавучего славянского университета» во время паломнической поездки до Дудинки и обратно (к тому времени она уже приняла Таинство крещения и непросто, но терпеливо шла к своему воцерковлению), она остановила меня: «Гена, давай созвонимся через час. Я сейчас с Машкой по скайпу разговаривать буду, она в Китае, языковую практику проходит!» Я был ошеломлён и назавтра же обратился к своим технически подкованным молодым коллегам с просьбой немедленно установить мне на компьютер «Skype»: «Я всё никак не решаюсь им научиться пользоваться, а Галина Максимовна, в её-то годы, успела им овладеть...» Так Галина Максимовна дала мне ещё и урок пользования «современными информационными технологиями»...

Скайп теперь, после окончания времён её многочисленных, еженедельных порой, публичных выступлений, после прекращения участия в красноярских телепрограммах, с началом медленного и неостановимого отторжения от приходивших в науку и к руководству красноярскими вузами новых людей,— скайп постепенно становился для неё новым и важным окошком в мир, с его помощью она теперь, во времена наступающего одиночества, восстановила многие, в прежний период приоборвавшиеся было, выпущенные из рук связи с друзьями прежних, молодых в особенности, лет. Жизнь разбросала их всех по разным странам и разным порой континентам. Прошлое связывало сильнее, чем настоящее. Но и новые какие-то люди время от времени появлялись вдруг в её жизни. По телефону рассказывала она с нотками прежнего, былого, когда-то ей присущего радостного восхищения об этих знакомствах, но потом к именам этим уже нечасто возвращалась; по-настоящему начинал звенеть её голос только тогда, когда заходил разговор о молодёжи: о лицеистах, которым она какое-то время что-то читала, о «Машке и её литературных экзерсисах» (на эту тему говорить она могла часами...), о литературных опытах её старшего сына, Сашки (всеми силами души, всем сердцем пыталась она додать сыновьям когда-то не доданное...), и — об Астафьеве.

В недолгие несколько месяцев моего нештатного сотрудничества с редакцией газеты «Вечерний Красноярск», которую некоторое время возглавлял один из многочисленных учеников Галины Максимовны Саша Чернявский, я предложил Галине Максимовне возродить на страницах «Вечёрки» рубрику «Слово». Один материал мы успели с ней подготовить, и посвящён он был Астафьеву.

«Астафьев и война», «Астафьев и вера», «Астафьев и слово» — примерно так можно сформулировать главные темы беседы, которую я записывал на диктофон всё в той же гостиной, где сидела на выступе книжного шкафа рядом с её любимым креслом сова, где книги теснили одна другую... Только видеокамеры не было рядом с нами, только оба с ней мы ощущали тяжесть времени, протёкшего мимо нас за эти годы. Я долго, месяц с лишним, работал над конечным текстом беседы. Название новой рубрики родилось почти сразу: «Диалоги со Шлёнской». Несколько вариантов текста, которые были подготовлены, всё же её чем-то не устраивали: «Гена, что-то лишним мне кажется здесь, а что-то — ушло из нашего разговора... Попробуй ещё поработать, договорились?..»

На несколько дней я отложил абсолютно все свои дела и стал заново работать над текстом, кромсая его, сокращая и расширяя, дополняя тем неуловимо присутствовавшим в атмосфере «гостиной» во время беседы и потом из текста ушедшим, неуловимым, вечным, тем «лёгким дыханием», о котором написал когда-то бессмертные строки любимый её Иван Бунин («Гена, Серёжа — вы вслушайтесь только, как он сказал…— и дальше — почти скандируя: — „Из нас — и дубьё, из нас — и иконы...“ Как сказано, как выточенно сказано!..»).

«Хорошо. Это — по-настоящему хорошо!..» — это была её первая реакция на последний вариант текста. И, многозначительно помолчав, с некоторой ехидностью на меня перед тем глянув, она добавила: «Ты замечательно талантливый человек... Но — просвистел ты свой талант, Гена, ох, просвистел...»

Я засмеялся вместе с ней. Потом мы пили чай, который я сам принёс с кухни (Анатолий Семёнович уже редко выходил к гостям, будучи очень болен, и эту миссию, вздохнув, она решила доверить мне). И в конце беседы, помечтав немного о будущих темах будущих диалогов, она сказала, пытливо вглядываясь в меня: «Но мы должны, Гена, торопиться... Времени у нас с тобой — осталось совсем немного. Время моё — уходит...»

На это время, на конец 2000-х, пришёлся пик нашего с ней нового и последнего общения. В 2006–2007 годах Красноярский госуниверситет передали создающемуся в крае образовательному монстру, Сибирскому федеральному университету. До боли мне по КГТРК 2001 года знакомое, неостановимое время перемен, ломки — и традиций, и судеб. И она, в свои преклонные уже года, решилась вновь, как и мы с Сергеем за несколько лет до того, начать всё сначала. Многолетняя её коллега Наталья Анатольевна Редько, уйдя из СФУ, возглавила кафедру филологических и гуманитарных дисциплин в маленьком скромном вузе — в Красноярском филиале Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов. И, конечно же, первым делом на новую кафедру пригласила её, оставшуюся к тому времени без работы, вынужденную с созданным её трудами факультетом навсегда расстаться, вновь ставшую опальным педагогом Галину Максимовну Шлёнскую.

И мы с моими коллегами стали частыми гостями на мероприятиях, проводимых в этом вузе. Несколько десятков «круглых столов», видеоконференций, вечеров поэзии — мыслимо ли представить себе столько сделанного ею в три года перед самым своим восьмидесятилетием?..

(До сих пор в филиале с трепетом и с восхищением произносят её имя: её со счастливой улыбкой вспоминают последние её, выпустившиеся в 2013 году, студенты, которым читала она курсы русской литературы, культуры Санкт-Петербурга и культуры Красноярского края, помнят её всем сердцем сразу единодушно признавшие её «первенство среди равных» коллеги-преподаватели. Судьба распорядилась так, что однажды я пришёл почасовиком в её новый вуз, чтобы вычитать в конце учебного года студентам курс лекций по истории культуры Красноярского края, который она никогда уже больше не прочитает, да так и прикипел снова к этой, возникшей после прежних «почасовых» опытов преподавания в КГУ и в педуниверситете, столь желанной когда-то преподавательской работе. И когда теперь начинал читать лекции будущим журналистам и режиссёрам мультимедиа, время от времени у меня вырывалось: «Как любила говорить мой учитель Галина Максимовна Шлёнская, преподававшая когда-то в нашем университете...» Ещё один, как сказала бы она, мистический, последний поворот почти литературного нашего с ней сюжета...)

А тогда, в конце 2000-х, во многом под влиянием возобновившейся нашей с ней дружбы и наших «воспоминаний о будущем», постепенно возникла новая общественная организация — Красноярский региональный общественный фонд попечения о духовно-нравственном возрождении Отечества «Ладанка», носящий теперь её имя. Мы мыслили «Ладанку» как своего рода продолжателя и наследника «Славянского дома». И вновь — начались совместные с ней труды на ниве общественного служения, без Шлёнской — абсолютно не представимые.

Нам с ней оставались только — конец 2010-го, 2011-й и начало 2012 года.

«Как вернуть молодёжи любовь и охоту к чтению?» — тема, которая больше всего её волновала и которая стала темой нескольких встреч и «круглых столов». Всё как когда-то: вновь звучало её слово, этому слову вновь внимали библиотекари и учителя, студенты и депутаты, сотрудники бибколлекторов и книжных магазинов, священники и старшеклассники. Однажды на одном из таких форумов я увидел за её спиной красивую хрупкую девушку с улыбкой, о чём-то давнем неуловимо напомнившей. «Да, Гена, да, Серёжа, вот такой она стала, моя Машка...»

«Гена, Серёжа, и всё же мы должны вернуться к нашей славянской теме!.. Подумайте об этом, как это сделать...»

И возник новый проект, в рамках «Ладанки» (которую она всё время ревниво сравнивала со «Славянским домом»),— «Открытый Славянский университет», в котором стала она, конечно же, первым и самым почитаемым профессором.

Несколько событий 2011 года я вспоминаю с радостью, с мыслью: хорошо, что это случилось!..

Торжественный вечер в честь 150-летия епархии в день открытия фестиваля духовной культуры «Покровские встречи» 14 октября — в конце его вручены были дипломы почётных членов нашего Славянского университета; и первый диплом, конечно же, вручён был ей вместе с цветами, и она долго шла через зрительный зал оперного театра на сцену, сначала — в благоговейной тишине, а потом — под страстные торжественные аплодисменты... А когда в середине 2011 года она стала планировать поездку в Чехию, чтобы решить вопрос с будущей учёбой там Машки и (как теперь я понимаю) проститься с друзьями, то «Ладанка» сумела немного помочь ей с командировкой (и как сейчас я счастлив, что успели мы тогда хоть эту малость сделать!). Из Чехии вернулась она уставшей, но окрылённой — новые встречи, новые планы: на май 2012 года мы начали готовить возрождение тех, первых наших с ней, Славянских чтений.

Я хорошо запомнил и то, каким счастьем светились её глаза во время двух её встреч с возглавившим в октябре 2011 года Красноярскую митрополию митрополитом Пантелеимоном. Первое заседание созданного при её активнейшем участии Общественного совета митрополии по науке, культуре и образованию. Из всех присутствующих — а в епархиальном доме по проспекту Мира, 43, собрались в тот день, пожалуй, все те, кто создавал когда-то и «Русские вечера», и «Славянский дом»,— из всех присутствующих Глава Красноярской митрополии мгновенно и зорко сразу выделил её, выступившую с мудрым, глубоким, полным боли за судьбы славянских культур и русской словесности словом. Ей он в итоге и передарил в конце заседания огромный, вручённый ему устроителями при встрече букет белых роз.

И снова — на мгновение показалась она мне в эту минуту вернувшейся в пору тех, первых, лет нашего с ней знакомства: такой обаятельной и женственной улыбкой озарилось лицо её, когда принимала эти белые розы... «Какой уникальный человек, какая личность, какого масштаба!..» — делился с нами своими впечатлениями Владыка после окончания заседания... Букет этот долго потом стоял в её гостиной, предмет её горделивого восхищения: «Нет, вы подумайте, Владыка взял — и вдруг именно мне при всех эти розы передарил...»

В последний её к нам приезд, это было, кажется, самое начало 2012 года, мы провели её по аудиториям в епархиальном здании, которые могли бы быть использованы для занятий в нашем Открытом Славянском университете. Потом показали некоторые экспонаты, которые были собраны для музейно-просветительского центра духовной культуры, для будущего нашего «Касьяновского дома» — и этим проектом она тоже загорелась, решила в нём участвовать... И, поднявшись из кресла в моём рабочем кабинете, которое тоже успело на время её приходов стать её любимым, уходя вместе с Натальей Анатольевной Редько из нашего дома, опираясь на ставшую неизменной теперь её спутницей тросточку («Да, Гена, да... Без неё теперь — мне никуда...»), она обернулась на секунду: «Ну вот, теперь я знаю, куда со временем попадут все мои рукописи. В наш „Касьяновский дом“!..» (Так и произошло всего-то через несколько предстоящих ещё нам с ней месяцев — но тогда мы об этом скором и невесёлом будущем, конечно, ещё не знали...)

В конце февраля (мы готовили тогда к печати, без выходных, сутками напролёт, книгу по истории Красноярской епархии) договорились мы с ней встретиться у неё дома, чтобы обсудить подробности будущих майских чтений. Я всё никак не мог выбраться из-за просроченной, пропустившей уже все мыслимые и немыслимые сроки книги (вновь, зеркально и мистически, повторились наши с ней прошлые сюжеты), и в гости к ней поехал мой коллега Андрей Бардаков, к которому, как и ко всей молодёжи в нашей редакции, относилась она с интересом и с уважением («И как удаётся тебе, Гена, всю жизнь вокруг себя таких хороших, открытых ребят собирать?.. Я, кстати, совсем недавно с Серёжкой встречалась. Он нас с Натальей Анатольевной в новую кофейню пригласил, мы с ней чувствовали себя помолодевшими — будто бы на свидании побывали...» — «Галина Максимовна, это всё только потому, что вы нас в своё время „вокруг себя“ собрали!.. Потому и получается собирать хороших людей у нас...»).

Я — не поехал тогда к ней, не зная ещё, как скоро и безнадёжно буду жалеть об этом.

И был ещё один, самый последний, наш с ней разговор по телефону. Мы говорили с ней о будущем, об издательских планах, о её студентах, о приближающемся мае, о рецензии, которую я должен буду написать на будущую книгу её старшего сына («Сашка, слышишь? Гена рецензию согласился на твои рассказы написать!..»). Я запомнил, каким весёлым и оптимистичным (как тогда показалось — избыточно, немножко «слишком» оптимистичным), но всё же искренне счастливым, прежним был её голос перед прощанием...

А в следующий раз, когда я набрал её мобильный, чужой холодный голос ответил мне: «Галина Максимовна перезвонит вам, сейчас она ответить не сможет».

И трубку положили, а звонка всё не было, а вечером мне позвонила Наталья Анатольевна: «Болезнь, Галина Максимовна решилась на операцию, предстоит обследование её сердца. Выдержит ли оно? Надо молиться и верить, что её сердце — выдержит...»

И потянулись томительные недели ожидания. Последняя просьба Галины Максимовны, переданная мне через Наталью Анатольевну,— чтобы пришёл к ней в палату клинического корпуса, если возможно, священник: «Пусть Гена попросит прийти священника, который смог бы меня перед операцией напутствовать... Я надеюсь на него, Гена найдёт того, кого надо...»

Отец Андрей Казанцев, духовник нашего отдела, заехал ко мне после встречи с Галиной Максимовной. Был он непривычно задумчив. «Всё прошло очень хорошо... Она исповедалась, она простила всех, кто причинил ей когда-то боль, мы говорили с ней два часа, после причащения она сказала мне, что теперь спокойно пойдёт на операцию. Что впереди у неё — свет, который ей открылся. Какая удивительная женщина, какая мудрость, какое обаяние, какая сила воли... Тебе очень повезло, Геннадий, с любимым учителем... Я жалею, что у неё не успел поучиться...»

Операция прошла успешно. 14 мая, день своего восьмидесятилетия, она провела дома, ей звонили и её поздравляли с юбилеем, хотя настоящего праздника в этот день уже не было. А дальше — сердце всё же не выдержало.


«Вспоминайте меня...»

«...Ученики и коллеги с глубоким прискорбием извещают о кончине члена правлений Общественного совета Красноярской митрополии и Фонда „Ладанка“, выдающегося просветителя, старейшего сибирского литературоведа и педагога, профессора Красноярского филиала Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов Галины Максимовны Шлёнской, последовавшей 19 мая 2012 г. на 81-м году жизни после тяжёлой непродолжительной болезни...

...Вся жизнь Галины Максимовны была связана с преподаванием словесности и образованием, с воспитанием молодого поколения в лучших духовных традициях России...

...По существу, бóльшая, подавляющая часть преподавателей словесности, учителей русского языка и литературы, журналистов, библиотекарей, сотрудников многих гуманитарных учреждений Приенисейской Сибири была её студентами, а значит — вправе назвать себя её воспитанниками...

...Зёрна, павшие в землю, прорастают и дают всходы... Но (вновь и вновь вспоминаются, одна за другой, её лекции, вспоминаются поэты и их лучшие строки, которые когда-то впервые прочитала нам она) — „не люди умирают, а миры...“ Да — „речь не о том, но всё же, всё же, всё же...“. ..От нас ушёл не просто друг и наставник, с неповторимой его и обаятельнейшей иронической улыбкой, со светом мудрых, всё понимающих глаз, ушёл не просто удивительный человек, талантливый учёный и педагог, ушла не просто уникальная личность... От нас невозвратимо ушла целая эпоха, воплощением, отражением и хранителем которой была Галина Максимовна Шлёнская... Эпоха, вобравшая в себя генетическую память о дореволюционном „интеллигентском“ прошлом родителей, вобравшая боль войны и репрессий, боль преследований за идеологические и „чисто филологические“, казалось бы, штудии, за сам выбор читаемых в курсе вузовской словесности поэтов и писателей,— и вобравшая одновременную, при всей этой боли, десятилетиями ученикам передаваемую веру в добро, в справедливость, в благородство, в творчество, в бессмертие поэзии, в вечные, кому-то казавшиеся смешными и „книжными“ истины...»

...В субботу, 19 мая, в одиннадцать часов утра мне позвонила Наталья Анатольевна Редько, этого звонка я с ужасом уже ждал, и мы стали решать, что нам теперь и как надо сделать. В час мы с Сергеем Щегловым и Людмилой Вахмениной собрались у нас в редакции. Надо было начинать самую тяжкую часть нашей с ней истории — готовить её проводы в последний путь.

Суббота и воскресенье, потом понедельник. Телефонные звонки, переговоры, сбор денег, звонки и письма в инстанции, от которых зависело, сумеем ли добиться, чтобы похоронили её на Аллее Славы городского кладбища на Бадалыке. Было тяжело, были трудные минуты, когда кто-то вдруг из её бывших учеников отказывался или оказывался не в силах помочь в казавшихся мне неподъёмными, невыносимыми, неестественными и абсурдными, в многочисленных, не дай Бог никому это испытывать, хлопотах и заботах предпохоронных дней.

Всегда буду благодарен Владыке, подписавшему письма руководителям края и города об оказании помощи с местом для погребения и со скорбью благословившему нас (через несколько дней увижусь с ним, и он, посмотрев на меня внимательно, скажет, ни о чём не спрашивая: «Надо — жить дальше, хоть — я знаю, знаю...»); буду всегда благодарен её ученикам, коллегам и друзьям, тем из них, кто в те три невыносимо долгих дня помогал, звонил, требовал по телефону от кладбищенских начальников решения вопроса о месте захоронения, кто приносил и кто собирал деньги, кто ездил и договаривался о месте последнего прощания, о месте поминок, о транспорте, о венках... кто составил неформальную и мощную «комиссию по организации похорон», кто в последний раз во вторник, 22 мая, провожал её в последний путь.

Было людское море на площади между зданием Дома искусств, откуда мы провожали её, и Большим концертным залом. Было море цветов и венков. Было много до боли знакомых лиц, людей, которых она собрала здесь вместе в последний раз. Над площадью звучал её голос, шли собранные в прощальный ролик нашим «руссковечеровским» режиссёром Костей Корнеевым видеокадры с её участием, и она вновь повторяла для нас оттуда, из уходящего от нас навсегда прошлого, любимые её строки Вознесенского: «Есть русская интеллигенция. / Вы думали — нет? Есть. / Не масса индифферентная, / а совесть страны и честь...»

И когда Сергей Щеглов, срывающимся голосом читавший над её гробом строки другого любимого её поэта, Елизаветы Стюарт: «Вспоминайте меня, / Когда больше не будет меня. / Мне при жизни, поверьте, / Ни славы, ни денег не надо...» — дошёл до последних строк: «Но когда я уйду, / Как уходит пора листопада...» — то вся вовсю уже вылезшая наружу, к солнцу, зелёная майская листва деревьев над нами — вдруг внезапно («Совершенно мистически, Гена!..») взметнулась на миг в каком-то едином порывистом движении к небу и остановилась затем (показалось — бесконечно долго) в этом движении. И ветер, на эти несколько секунд откуда-то ворвавшийся на площадь, исчез так же внезапно, как появился...

«А капля...»

Теперь это лёгкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре...

Начиналась другая, одинокая жизнь. Без неё.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера