АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

Было слово. Часть 1

          ВЛАДИМИР  АЛЕЙНИКОВ    

 

          БЫЛО  СЛОВО  

 

          Было слово в начале — и слово это было, конечно, СМОГ.

          Если СМОГ — то, считай, пролог.

          Дар нежданный. Судьба? Не знаю.

          Соль земная да боль сквозная.

          Даль блаженная. Горький слог.

 

          В январе шестьдесят пятого, слишком памятного для меня, Змеиного, многотрудного, с испытаниями на прочность, с выживанием ранним, а также с обретением драгоценным духа, света, пути своего, речи, дома, голоса, веры, и надежды упрямой на чудо, и пришедшей однажды любви, явь раскрывшего книгою новой, правь призвавшего мне в подмогу, навь отвадившего навеки от крылатой души, чтоб сердце закалилось и возмужало, с кровью давшегося когда-то, чтоб светлейшим остаться, года, в дни, предвестием ставшие бурь и событий неисчислимых, а именно двадцать шестого числа, да, конечно же, так,  вечером зимним,  под знаком Водолея, родного созвездия, в Москве появился СМОГ.

 

          Слух об этом распространился, как бывает у нас, мгновенно.

          В неизбежности этой виден свой резон и промысел свой.

          Может, имя новое ныне и в грядущем благословенно?

          Может, выживет слово наше – и легендой станет живой?

 

          В напоминавших сплошную дымовую завесу, похожих на кошмарную псевдомузыку, наслоеньях былой эпохи был услышан отчётливо вдруг некий чистый звук, различим был верно взятый тон, вроде зова, клич, скорее, призывный клич, на который, вслушавшись чутко и поняв, почему и где слышен он в пространстве и времени, можно было идти сквозь мглу, сквозь обман её, сквозь неволю и беду, как на свет маяка. 

 

          Словно где-то в глухих снегах, в потаённом заречном урочище, пробудился дремавший дотоле сотни лет вечевой колокол, обрёл свой призывный голос, заговорил, — и эхо небывалого этого звона, отважного и заранее обречённого, светлой надеждой и тревогой отозвалось в стосковавшихся по хорошему человечьих усталых душах, расширяющимися кругами поплыло по давно забывшей о всякой, древле привычной, соборности, зимней столице.

 

          Заволновались, все оптом, немедленно всё разведав и тщательно разузнав, что к чему, что за невидаль этакая появилась на горизонте, почему призыв раздаётся необычный к объединению и зачем он такое сулит, от чего действительно кругом голова идёт с непривычки, на удивление просто многочисленные в то время молодые совсем поэты, ну а с ними ещё и прозаики, потянулись на отзвук магического, несомненно, странного имени сквозь январскую снежную мглу: в кои-то веки, надо же, представилась им возможность, да ещё и какая роскошная, в просторечии просто лафа, на людей вокруг посмотреть, кто такие и чем они дышат, и себя наконец показать!

 

          Насторожённо выглянули из дверей левацких, бунтарских, чердачных, поближе к высоким небесам и желанной свободе, что, возможно, когда-нибудь с них однажды въявь низойдёт на отчизну, в бесчасье идущую, и на граждан её, режимом не приветствуемых отнюдь, подозрительных слишком, творческих, колоритных, нищих, с характером, то затворников, то гуляк, праздных, буйных, бывало и так, и подвальных, к земле поближе, но и к воле, само собою, к переулкам, знакомым пивнушкам, уголкам заветным, дворам,  убежищ, бункеров, схронов, прокуренных и нетопленных, заполненных до предела твореньями авангардными, разговорами за бутылкой до утра, голосами западными, сквозь глушилок вой, из транзисторов, размышлениями в одиночестве и мечтаниями похмельными о возможном прорыве к выставкам, к стосковавшимся по искусству настоящему, неисчислимым, благодарным, восторженным зрителям и ценителям изумлённым вдохновенных трудов, мастерских, бородатые и безбородые, сплошь, конечно, полузапретные, вне приманок официоза и капканов идеологии, прозябающие годами в неизвестности, в основном, или, что ненамного лучше, в известности для немногих, художники, вышли на свет Божий пёстрой ордою, со своими, конечно, работами, свидетельствами прозрений, бессонных ночей, наитий, бесспорных, для них, открытий, потащились, галдя, на зов: дорого братцы, внимание, да и вместе держаться порою всё же куда надёжнее, нежели тщетно пытаться выбиться поодиночке!

 

          Ещё редкие в ту далёкую пору, в самой, что ни на есть, сердцевине шестидесятых, потому-то везде и всюду ожидаемые с волнением, привечаемые с любовью, барды, все, в основном, удалые, голосистые, все молодые, совершенно не заматеревшие, в исполненье не поднаторевшие симпатичных песен, в которых, как могли, выражали эпоху, настроенья людские тогдашние, кто бойчее и посмелее, кто с оглядкой и поделикатнее, вместе с лирикой, в общем котле, подперчив наудачу, смешивая и политику, и сатиру, и, конечно, всеобщий, повальный, несгибаемый юмор отечественный, помогавший всем выживать, настраивали свои рабочие инструменты, гитары, и выясняли у знакомых: куда идти, хоть прямо сейчас, немедленно, готовность номер один, со свежими, с пылу, с жару, новёхонькими созданиями?

 

          Проявили здоровый, в общем-то, интерес к явлению новому старшие, в силу возраста своего и заслуг немалых творческих,  представители столичной, весьма избалованной, виды видавшей богемы, которую, разумеется, на мякине какой-нибудь ни за что ведь не проведёшь, сохраняя, впрочем, заметим, некоторую дистанцию.

 

          Засуетились разом любопытные, вездесущие, всезнающие, успевающие побывать в самых разных местах, лишь бы там что-нибудь интересное, ну а лучше, конечно, скандальное, да, желательно, и с последствиями, чтобы им, пронырам и хватам, было что потом обсуждать меж собою, происходило: хлебом их не корми, не надо, и водой не пои, успеется, перебьются, впредь наверстают, а возьми-ка да покажи, потрудись-ка, вынь да положь очередное зрелище.

 

          Здесь же, судя трезво и прямо по всему, назревало нечто из ряда вон выходящее: веяло, вроде, свободой, уж точно – реальной радостью общения долгожданного, мерещилось столь насущное объединение сил под стягами литературы новейшей и наилевейшего, сверхсовременного, надо же, дождались, выходит, искусства, угадывался азарт и даже, вполне ощутимо, сквозил временами едкий холодок безусловного риска, что придавало с ходу, встряхивая сознанье и напрягая мигом, заставляя в комок собраться, быть готовым к любым поворотам событий непредсказуемых,  особенную остроту пульсирующим ощущениям.

 

          В студенческих аудиториях и в комнатах общежитий, в курилках библиотек, во дворе МГУ, всем известном, находящемся в центре столицы златоглавой, странноприимной, краснозвёздной, на Моховой, не случайно вовсе давно уж называемом «психодромом», в салонах богемных для избранных, на тесных московских кухнях — очагах подспудного, тайного, домашнего, с водкой, с чайком, отечественного, родного для многих, инакомыслия, — наконец, на улицах прямо, в учреждениях, на предприятиях и в общественном людном транспорте все, решительно все, говорили почему-то лишь об одном.

 

          – Новость слышали вы?

          – Какую?

          – СМОГ в Москве у нас!

          – Ну ещё бы!

          – Это, знаете ли, событие.

          – Что-то в этом всё-таки есть. 

          (Вечное: с нами Бог!)

          В СМОГ, поскорее в СМОГ!..

 

          Не дремали, конечно, и власти.

          В красной масти – сплошные напасти.

          Пресловутые страсти-мордасти.

          Разорвать готовы на части.

          Разобраться бы? Сохранить?

          Пожурить бы да побранить?

          Нет, куда там! – скорей казнить.

          – Проследить! 

          – Приструнить!

          – Устранить!      

 

          Идея создания СМОГа принадлежит – придётся вам помнить об этом – нам двоим, поэтам, друзьям в далёкие годы — мне и Леониду Губанову.

          А вернее – всё-таки так: моя – поначалу – идея, Лёнино – позже найденное, мистически точное слово.

 

          Начиная ещё с сентября шестьдесят четвёртого года, со времени нашего с Лёней знакового знакомства, стремительно переросшего в молодую крепкую дружбу, я всё твердил ему, что хорошо бы собрать наших единомышленников, людей интересных, творческих, и, что важно для нас, обязательно одарённых, с таким условием, только так, бездарных смутьянов нам не надо, — собрать воедино, потому что в таком вот единстве видел я и хорошую почву для дальнейшего, непременного, совершенствования, поскольку таковое всем нам нужно и настоящее, то есть плодотворное и достойное, будем в это верить, общение, которого, согласитесь, никогда и нигде, и особенно в годы молодости, когда жажда знаний столь велика, просто ничем не заменишь, настолько оно нужно.

          В пример приводил я нашу криворожскую группу поэтов, рассказывал увлечённо, подробности характерные и детали припоминая, как у нас было здорово, как эта дружеская среда помогала мне, вдохновенному и наивному провинциалу, постепенно сформироваться, обрести кругозор, найти свой собственный путь в поэзии.

          Среда — это очень важно. И настолько важно, что в будущем, уж поверьте на слово, знаю, что сегодня вам говорю, всё её значенье огромное просияет и возрастёт.

          Среда — это вовсе не стайка, не стадо, — такое стадо можно было увидеть запросто на любом из московских, бесчисленных, бессмысленных, так вернее и резче, литобъединений.

          Среда — это всё же сообщество, некая группа людей, где все, так лучше, свои, где люди, чуткие к слову и отзывчивые, подчёркиваю, внимательные к соратникам, но ещё ведь и понимающие, сумеют, со всей своей трезвой доброжелательностью, и выслушать, как никто, спокойно и терпеливо, тебя, и, возможно, понять.

          Так тогда понимал я это — и был, безусловно, прав.

          Среда — это, прежде всего, так скажу я, возможность развития, духовного и ментального, возможность движенья вперёд.

          И соратники в этой среде, такой вот, отзывчивой, искренней, образованной, одарённой, должны быть надёжными, больше, проверенными на прочность, не с улицы вовсе, но, в хорошем, смысле, особенными, то есть, нечего тут смущаться, слово точное, так и надо, так всегда и бывало, избранными, по крайней мере, пускай, выбранными, отобранными нами, строго, придирчиво, из множества претендентов на членство в среде, на участие в наших предполагаемых сборищах, всяческих действах и в нашей работе творческой, — здесь, я надеялся, нам поможет наше чутьё.

 

          Лёня слушал меня – и всё, всё решительно, что услышит, впрямь по старой присказке русской, то и дело на ус мотал.

          Однако, надо заметить, никому вообще никогда не желающий уступать своё, порою условное, но, в его представлении, лидерство, в любом, даже малом самом, начинании, и в любом, иногда и сомнительном, деле, — видел будущее содружество по-своему — шире, проще, нет, пожалуй, так: примитивнее и не то чтобы демократичнее, но грубее, гостеприимнее, что ли, как-то по-хулигански, как в компанию разбитную принимал бы дворовых ребят, что, как вскоре немедленно выяснилось, нанесло хорошей идее непоправимый ущерб, даже удар, жестокий, как оказалось, пусть не намеренный, но удар, ничего не поделаешь с этим, превратив её, вот что грустно, с истоков самых, с такого славного, верилось нам на первых порах, начала, в движение, наподобие каких-то категорически неприемлемых, отдающих за версту политикой мнимой и нелепой, с душком анархии, с бестолковщиной, с безалаберной и лубочной революционностью: все, мол, к нам идите скорее, кто надумает, кто пожелает, у нас хорошо, у нас привольно, лучше, чем в прочих местах, мы всех принимаем, всех у себя привечаем.

          Дал промашку Губанов. Губительную. Ошибся. Переборщил. Не учёл разношёрстность ринувшейся к нам ошалелой публики.

          Но что мне теперь об этом сетовать? Что грустить?

          И то слава Богу, что всё же немало в те дни оказалось рядом с нами действительно верных, вот что ценно, хороших людей.

 

          Лёня был неисправимым, неистовым фантазёром.

          Едва забрезжит какая-нибудь мысль, мало-мальски стоящая, или, может, идея новая, или что-нибудь, с ходу, с маху, безоглядно, с места в карьер, наталкивающее разом его на действие некое,  немедленное, причём, действие, потому что иначе он просто не мог, иначе совсем не умел вести себя, попросту сдерживать, контролировать, хоть немного, — как он в голове своей забубённой уже всё прокрутит, вообразит, вдохновится, возликует, — и впрямь ему кажется, что, смотрите-ка, всё свершилось, как намечалось, ура, победа за нами, вот оно, состоялось, — а на самом-то деле всё, ну хоть тресни, хоть расшибись, хоть запей с огорченья горькую, всё, всегда ведь, обычно складывалось куда прозаичнее, чем ему, воспалённо-взвинченному, обычно воображалось.

          Он и сам, заводной, увлекающийся, независимо от меня, ещё до нашей с ним дружбы, носился, как он мне поведал однажды, с идеей сплочения творческой молодёжи.

          Ему, такому порывистому и столь удивительно быстро, по-сказочному легко, сходящемуся с людьми, хотелось чего-то большого, подлинного, такого, что стало бы делом великим его стремительной жизни, что даже — а кто его знает? всякое ведь бывает! — может, и обессмертило бы в грядущем имя его.

          Это было бы уж и вовсе, по-губановски, замечательно.

 

          Мечта о светлом, невиданном, с перезвонами колокольными, с песнопеньями, величаньями, славословьями должными, празднестве, о торжестве свободного, неподцензурного творчества, о выходе с тем, что было нами, пусть молодыми, но тружениками, к тому времени, знаменательному, во всех отношениях, создано, к слушателям и читателям, обернулась для нас, наивных мальчишек, для прочих – героев, страдальцев и даже мучеников, которым все поголовно сочувствовали, как издревле у нас на Руси повелось, которых поддерживал всякий, в ком совесть была не убита, в ком сердце билось горячее, в ком крылатая пела душа, не драмою вовсе, что вы, о нет, натуральной трагедией.

          Но иначе и быть не могло.

          Ведь самому советскому режиму, с его казёнными порядками и громадным арсеналом средств подавления любой нестандартной, новой, свежей инициативы брошен был нами вызов.

          Празднество нашей молодости, несмотря на все огорчительные преграды и многие беды, всё-таки состоялось, поскольку, надо признать, молодая упрямая сила била в нас всегда через край, да и творчество наше в итоге, закалившись, окрепнув и выжив, одержало победу над злом.

          В нашей мистерии мы честно, с полнейшей отдачей, «на разрыв аорты», бесспорно, сыграли роли свои.

          Вот жертвы только нередко бывали, как-то жестоко, не по возрасту, не по правилам, слишком уж велики.

          Опыт давался — с кровью, с болью, порой – ценою жизни, ценой изуродованной столь рано и так по-варварски грубо, надолго, судьбы, происходило всё — только всерьёз, никак не иначе, определялось решительно, бесповоротно, сразу и навсегда.

          Выстоять было непросто.

 

          Губанов нашёл ключевое слово, пароль, девиз для целого поколения.

          Это, все признают, — действительно, без булды, как сказал бы он сам, огромная, личная, вроде Георгия боевого, или, может быть, ордена Славы, лишь его, прозорливца, заслуга.

          Из песни слова не выкинешь.

          Хотя, признаюсь, понимали мы с ним, героем богемным, это явленное нежданно, в озаренье пришедшее слово совершенно по-разному сразу же и настолько по-своему каждый, что в итоге решили: важно, чтоб осталось оно — со своею несомненной, особенной  тайной и своей правотой непреложной —  таким, каково уж есть, —  ну а мы свои убеждения при себе оставим, поскольку нас, пожалуй, не переделать: оба — личности, оба — с характером, оба — молоды, оба — поэты, и фантазии у обоих предостаточно, — посему слово стать обязано — делом.

          Песни, само собою, у нас были тоже разные.

          Лишь одна была общая — СМОГ.

 

          СМОГ – об этом я говорю всегда, повторяя сознательно краткое определение былого содружества нашего, поскольку некому больше сказать об этом, да так, чтоб ясно всё стало сразу же любому, – значит сумел. 

          Сумей состояться как творческая, всем интересная личность, выстоять, выжить, остаться человеком в таких условиях, когда и дышать-то трудно, — вот в чём суть сокровенная этого брошенного в пространство, сквозь все времена, призыва.

          Было нас, молодых, собравшихся в середине шестидесятых, как вокруг огня полыхающего, вокруг ночного костра, вокруг всем нам согревающего сердце во тьме сгустившейся понятия светлого — СМОГ — весьма и весьма много.

          Сказки мы не увидели. Какая там сказка! С явью,  причём советской, режимной, пришлось нам дело иметь. И реальные, вовсе не сказочные, государственные, с партийными билетами, страшные силы старались нас уничтожить, в порошок стереть, растоптать, развеять по ветру, так, чтоб и не вспомнить вовек, чтоб и следа не осталось.

          Однако же нас, как ни странно, сумевших выдержать все испытания сложного времени и судьбы, сумевших сказать своё слово и дело своё довершить, и теперь немало.

 

          Есть две основных расшифровки загадочной изначально и магически притягательной доселе аббревиатуры, в галактике нашей культуры созвездием вспыхнувшей, – СМОГ.

          Более сдержанная и достаточно содержательная —

          Смелость, Мысль, Образ, Глубина.

          Более дерзкая, с вызовом бузотёрским, всем и всему, —

          Самое Молодое Общество Гениев.

          Первая — определяет, выразительно, лаконично, меру зная, тогдашние наши устремления и задачи.

          Её-то предпочитал всегда я, всю жизнь, — и тогда, в горнилах шестидесятых, и сейчас, в свои зрелые годы.

          Она — и скромней, и достойнее эпатажно-блажной второй.

          В ней не то чтобы некая новая программа, что ли, заложена, развивать которую можно бесконечно и совершенствовать, а выявлены отчётливо лишь некоторые, но важные ориентиры, вехи на пути, — далеко не все, впрочем, из тех, что важны были, в любую пору, для меня самого, для меня лично, конкретно, — в творчестве.

          Вторая же расшифровка — больше, причём в открытую, без тени малейшей смущения, без обиняков, говорит о молодой задиристости, о кураже, о гусарстве этаком, напоказ, чтоб видели все и знали, какие же удальцы и смельчаки лихие эти смогисты,  чем соответствует впрямь действительности.

          Её всегда, неизменно, предпочитал Губанов. И упрямо стоял на своём.       

          Гении, мол, и всё тут. Целая россыпь гениев.

          Да откуда им, стольким, взяться?

          Так никогда не бывает, пусть на чудо поэт уповает,  фантастика это, мечтания, прикидки навскидку, метания, завихренья воображения, в эмпиреях туманных кружение, уж это и Лёня прекрасно, лучше некоторых, понимал.

          Однако ему — хотелось так думать, хотелось так считать, и никак иначе, вот так он воображал себе содружество наше, — и я сразу же, прекратив споры и уговоры, махнул на это рукой.      

          Пусть так говорит, пусть так считает. Что с ним поделаешь?

          Сам-то Лёня всегда ведь знал, как и сам я знал ясно и твёрдо, что настоящих смогистов, по самому что ни на есть большому, высокому счёту, двое всего — я да он.

          Чем бы дитя не тешилось!.. Пусть резвится. Игра так игра.

          Хотя, спору нет, настоящим талантом Господь никого из основных — помимо нас двоих с Губановым — лучших, или, можно и так, именитых в чужеземных странах и в нашей несуразной стране, смогистов, похоже, что не обидел.

          И не зарывали мы в землю таланты свои, такие, какие уж были у нас, а развивали их, не сдавали свои позиции и не шли порой на уступки, а мужали и совершенствовались, каждый, понятно, по-своему.

          СМОГ никогда, запомните, не был литературным направлением, обособленной группой, дисциплинированной, с установками непреложными,  с «цеховой» своею программой.

          СМОГ — содружество сил неуёмных, молодая когорта, плеяда.

          Энергия при рождении СМОГа, как при рождении звёздной системы новой, оказалась такою мощной, долговечной, жизнеспособной, что питает нас до сих пор.

          Больше того, энергия эта питает жизненными токами и современников наших, прекрасно помнящих выступления наши былые, знающих наше творчество.

          Есть в этом своя, неподвластная времени, закономерность.

          В СМОГе, в годы бесчасья всеобщего, перед каждым его участником, сразу ставилась непростая, подчеркну я, задача: быть!

          Это само по себе уже собирало нас, подтягивало невольно, давало ориентиры.

          Было ведь на кого нам равняться в годы минувшие, грань забвенья перешагнувшие, было ведь что сказать.

          Передавалось это и нашим вернейшим слушателям (в то далёкое время, когда стихи в основном, представьте, существовали в устном исполнении, хорошо воспринимались с голоса), и читателям наших, вначале самиздатовских, а потом и типографским способом изданных, большей частью с запозданьем изрядным, книг.

          И совсем не заморским туманом отзывалось в людском сознании многозначное слово СМОГ, а стойкой, упрямой верой в таинство русской речи, излучающей дивный свет.

 

          Ведущими, то есть главными для всех, поэтами СМОГа, звёздами, как теперь говорят, были мы с Губановым.

          Потом, поотстав изрядно поначалу от нас, а позже и вовсе отмежевавшись, обособившись, шёл Кублановский.

          Так уж, естественно, чётко, распределились роли.

          Мы с Лёней — друзья и соперники, норовящие перегнать на дистанции, длинной и сложной, друг дружку в творческом нашем, отчаянном соревновании, — а потом уж все остальные.

          Собственно говоря, соперничать, даже в шутку, с Губановым у меня желания, никакого, ни малейшего, никогда и нигде, и в мыслях-то не было.

          Слишком был я уже и тогда, в молодую пору свою, в пору бури и натиска общую, неизменно, сам по себе.

          Если уж кто и соперничал — то это, конечно, Лёня.

          Азартный, рисковый во всём, он просто навязывал мне это, ненужное, странное, выдуманное соперничество.

          Приходилось, как ни крути, принимать откровенный вызов.

          Однако тягаться со мной и в те далёкие годы никто, помимо Губанова, помнится, не решался.

 

          (Не случайно ведь, полагаю, года три, пожалуй, назад, в Москве, зимой, в феврале, в одной из нынешних наших, теперь всё более редких, всё более грустных бесед, со вздохом, со жгучей слезой в уголке слегка воспалённого и неловко, смущённо сощуренного, как от слишком яркого света впереди, усталого глаза, вырываясь навстречу ко мне из своей седины, из морщин, из досадных, броских примет беспорядочной, нищей жизни, из всего, что его тяготило, что ночами щемило, томило, что мешало ему дышать, всем лицом посветлев нежданно, словно к морю шагнув, как встарь, почему-то помолодев, как-то ясно и просто, по-детски, да и только, взглянув на меня, сказал мне Аркадий Пахомов:

          — Талантливее тебя, прошу тебя помнить об этом, вообще никого никогда я в жизни своей не встречал!

          Ну а мне самому, придётся напрямую признаться ныне, давно и прекрасно ведомо, что так всё на деле и есть.)

 

          Лёня быстро, скорее прочих окружающих, это понял.

          И, как это бывает в спортивных, допустим, соревнованиях, никому вообще не желая уступать желанное первенство — всё-таки поделил, для себя, в основном, любимого, это первое место со мной, смирил себя, как умел, сдержал, пересилил, хотя всегда был готов к бунту.

          Ревность его, хроническая, чудовищная иногда, не знающая ни меры, ни тактичности, ни приличий, надо честно заметить, была, вопреки людской, только творческой.

          Губанов, при всех издержках и свойствах неизъяснимых, парадоксальных даже, характера своего, был достаточно щедр и умён, чтобы не распространять свой, одному ему нужный, соревновательский пыл ещё и на многочисленные жизненные аспекты.

          Но так ему всё же хотелось — быть главным, главнейшим, быть у всех на устах, обеими ногами прочно стоять на этом самом, поди же ты, первом спортивном месте, — что я, совершенно, искренне, равнодушный, так я устроен, и тогда, и теперь, тем более, ко всяческому дележу, охотно прощал ему эти дворовые, может, ухватки.

          Самым важным всегда для меня было то, что его небывалая одарённость, всеми вокруг ощущаемая мгновенно, прямо-таки лучилась, била вдруг из него какими-то мистическими, фантастическими, электрическими разрядами, что был он чудесен, весь в сиянии этого света, исходившего от него постоянно, — света поэзии.

          Я даже им любовался порой — так был он хорош, так радовался своей стремительной, звонкой славе.

          Молодой Губанов, так вышло, так сложилось, и так ведь бывает в поэзии, — это вершинный, несмотря на возраст, Губанов.

          Такого в нём вскоре, всего-то через несколько бурных лет, не было больше — меж нами жил совсем другой человек.

          Взлёт губановский ввысь, к небесам осиянным, — загадка, феномен.

          Для литературоведов, понятно. Прежде всего.

          Предстоит им ещё покряхтеть, как положено — с запозданием, предстоит ещё поломать свои головы, слишком уж занятые тем, что выгоднее для них, что удобнее в ситуации, называемой ими, при власти любой, как положено, “литературной”, а на деле — всегда конъюнктурной и далёкой весьма от того, что действительно — литература, предстоит им ещё размышлять над загадкою этой давнишней. Как нарочно, она отложена в долгий ящик, — ну точно, для них. 

          Не для меня же, право!

          Я-то в годы младые наши знал его, как никто, и когда-нибудь, полагаю, ещё расскажу об этом.

          Сформировались мы оба с Губановым одновременно, параллельно как-то, причём совершенно ведь независимо, вот в чём штука, один от другого, надо помнить, — довольно рано.

          Написал и подумал вдруг — почему же “довольно рано”?         Нет, как раз очень рано. Верней и прямей: небывало рано.

          С этим когда-нибудь ещё долго будут потомки разбираться. А разберутся ли наконец-то — вот уж не знаю.

          Мы ничего до осени шестьдесят четвёртого года, покуда не познакомились, друг о друге вовсе не знали.

          Я жил в Кривом Роге, в провинции, он жил — в столице, Москве.

          С шестнадцатилетнего возраста я писал серьёзные вещи, отказываться от которых и не думаю, даже сейчас, когда уже столькое сделано за долгие годы работы.

          С Губановым — аналогичная история. Так-то. И он в шестнадцать-семнадцать лет писал уже вещи, которые потом любила и знала наизусть половина Москвы.

          Раннее впрямь развитие, —  скажут всеядные умники.

          Вот-вот. Действительно, раннее. Да не просто ранее. Сразу же определяющее — всё дальнейшее творчество.

 

          Помню, поздней, суровой осенью того же, да, именно так, шестьдесят четвёртого, полного встреч, событий, наитий, стихов, наверное — в ноябре, потому что было уже холодно, да и снежно, повёл меня Саша Морозов к знаменитому, многими чтимому тогда, в былом, человеку, передовому, из лучших московских, преподавателю переполненного студентами-вольнолюбцами МГУ, критику первоклассному и превосходно владеющему словом, устным и письменным, русским, чистым и точным,   литературоведу с громким в шестидесятых, честно заслуженным именем, Владимиру Николаевичу Турбину, своему наставнику и Учителю с буквы большой, не только по Альма матер, но и в жизни, что важно тоже, даже более важно, пожалуй, ибо связано с верой немалой.

          Турбин жил в ту пору в каком-то скромном, скромнее некуда, невзрачном, без броских примет, сразу и не разглядишь, толком и не запомнишь, с ходу и не найдёшь, небольшом, кособоком слегка, но достаточно стойком домике, очень московском, даже, вроде бы, деревянном.

          Помню присутствие холода в огромном, простуженном городе, закутанное шерстяным, плотно затянутым шарфом горло, повыше поднятый воротник моего не греющего, демисезонного, лёгкого, короткого слишком пальто, надвинутую поплотнее зимнюю шапку, даже опущенные, по привычке, вниз, прикрывшие щёки, уши её, для тепла.

          Снег на проезжей части невыразительной улицы, с натугой сдвигаемый в стороны похожими на жуков или каких-то роботов из фантастики зарубежной снегоуборочными, скрежещущими по асфальту скребками, совками, лопатками железными, несуразными, но, пожалуй, необходимыми для работы трудной, машинами.

          Снег на щербатом, скользком, леденеющем тротуаре, густой, слежавшийся, плотный, высокий, холодный слой давно идущего снега, в который ноги немедленно, как будто бы так и надо, проваливались по щиколотку.

          Ботинки мои вначале слегка промокли, потом совсем промокли, да так, что мне приходилось туго, но виду я, разумеется, из упрямства, не подавал.

          Потом — опять, ну конечно же, снег, уже во дворе, тихом, каком-то окраинном, и совершенно безлюдном.

          И в небе, свинцово-сером, тусклом, слишком холодном, — кружащийся, завихряющийся, мелькающий, разрастающийся, до боли в затылке, до ряби в глазах, сквозь ресницы сомкнутые прорывающийся к зрачкам то и дело, московский снег.

          Дом, древесно коричневеющий, отголоском приюта веющий сквозь повальный, обвальный, легальный, эпохальный, вселенский снег.

          Возле подъезда — чья-то брошенная машина, похоже — «Москвич», постепенно, вроде бы, так, на первый взгляд, а на деле быстро исчезающая внутри вырастающего на глазах коренастой горой сугроба.

          Дверь, ведущая внутрь, в подъезд, глухо скрипнула, отворилась.

          Темноватая, узковатая, с причитаньем скрипучим, лестница.

          Дверь квартиры, обитая стёртым, в тусклых звёздочках жёлтых гвоздиков, образующих простенький, скромный, чуть заметный узор, дерматином.

          Какой-то нелепый, слишком отдельный, самостоятельный, подчёркнуто обособленный, независимо от всего вокруг, от подъезда, лестницы и двери самой существующий, обитающий сам по себе в этом доме и в мире, звонок.

          Позвонили. Ждали недолго.

          Нам открыл Турбин. Улыбнулся. Поздоровался. Пригласил – жестом, словом, взглядом – в квартиру.

          Мы, один за другим, вошли.

          Комната, одновременно тесная и просторная, вроде бы со сквознячком, но, между тем, и тёплая.

          Окно с невзрачными, плотными, отдёрнутыми свободно в стороны, чуть шевельнувшимися от вторжения нашего, шторами.

          На синем, с морозной проседью сквозной, оконном стекле — сказочные, былинные, палехские узоры.

          Простейшая – самое нужное – с явной мерой во всём –   обстановка.

          Рабочий – письменный – стол.

          Множество разных книг.

          Посреди тесновато-просторной, тепловато-прохладной комнаты — почему-то именно в центре, в середине, прямо под лампой, рядом с источником света, — высокий, вежливый, сдержанный в движениях и в эмоциях, кумир молодёжи, Турбин.

          Внимательные донельзя, проницательные, сощуренные, словно вправду самостоятельно, независимо, слишком отдельно от спокойного, нет, статичного, временами почти неподвижного, ни на миг не дрогнет, лица, существующие, своей собственной жизнью живущие, внутренним зрением что-то важное прозревающие здесь и повсюду, глаза.

          Лицо — с устойчивой маской привычной, непросто давшейся, с годами, невозмутимости, с какой-то сознательно вежливой, сросшейся с ним давно интеллигентностью, что ли, воспитанностью ли, сдержанностью ли,   в чертах, — и что там, за этой оболочкой, какие там бури назревают — поди гадай.

          Лицо человека мыслящего, большей частью, видать, и живущего там, в глубоких мыслях своих, выражаясь по-русски – в думах, и только при необходимости, временами, нечасто, изредка, вынужденно, возможно, как в форточку приоткрытую, выглядывающего вдруг сюда, в повседневность, в явь.

          Я бы сказал, что это лицо настоящего труженика.

          Мыслить — это большой труд.

          Об этом вполне убедительно и наглядно мне говорила и сетка лёгких морщин на чистом, высоком лбу.

          А глаза — глаза были грустными.

          И почувствовал я тогда в них, глазах, грустящих о чём-то нам неведомом, потаённом, там, за блещущими слегка, чуть расширенными зрачками, в недоступной чужому взгляду глубине их бездонной, внутри, — нескончаемый, давний, дивный, одержимо, в часы любые, в дни любые, оберегаемый от ненужных, грубых вторжений, поддерживаемый упрямо, каждый миг, всегда,  неустанно, спасительный и целебный для этого, впрямь отрешённого от быта, от благ, человека, провидческий, творческий, жреческий, блаженный огонь. Жар души.

          Турбин хотел непременно услышать мои стихи.

          Пришлось мне, сосредоточившись, поначалу закрыв глаза и уйдя в себя, но потом, незаметно как-то, увлёкшись и невольно раскрепостившись, по традиции – просто распевшись, да и только,   читать ему некоторые мои, те, что вспомнились, по чутью, по наитью, тогдашние вещи.     

          Для того ведь и приведён был – сквозь холод и снег – сюда.

          Полагалось тогда — читать.

          Слушал Турбин меня как-то совсем по-своему, чутко, так музыканты слушают, очень внимательно.

          Слушал — каким-то особенным слухом, накрепко связанным, как я подумал сразу же, наблюдая порой за ним, с этим вот, внутренним, кровным, в глазах и там, за глазами, внутри его существа, скрываемым, оберегаемым, но всё-таки прорывающимся в мир, потаённым, властным, неуёмным, страстным огнём, жаром его души.

          Когда я закончил чтение, он сразу же и решительно, шагнув ко мне, напрямик, сказал мне такие слова:

          — У меня такое, Володя, всё крепнущее ощущение, что вы — совершенно сложившийся поэт. Настоящий поэт.

          И он был, конечно же, прав.

          Я и сам это твёрдо знал.

 

          Вот и Губанов был — сложившийся поэт. Какой уж есть, каким рождён, со всеми своими взлётами, безумными рывками вперёд и в стороны, издержками, грехами, но, следует запомнить, — органичный, для некоторых слишком непривычный, неповторимый, фантастически поистине талантливый, решительно во всём.

 

          (А может, и так – из ямба в дольник перешагнём:

          Вот и Губанов был – сложившийся – понимаете ли сейчас вы меня? – поэт. Какой уж есть, со своими – всеми – дивными взлётами, всеми – что делать! – издержками, но – живой, во всём органичный, фантастически одарённый).

 

          Мы с ним были совсем, совсем разные.

          Голос, тон, манера, фонетика, интонации, ритмика, почерк, музыка,  изобразительность, — всё, абсолютно всё — разное.

          Но — вот что, и в самом деле, поразительно — в чём-то каждый из нас, полярных во многом людей, дополнял другого.

          Почему же именно так происходило? В чём был секрет? Что за странность такая?

          Теперь-то я знаю: мы оба в период общения нашего просто были, два друга-погодка, носителями поэзии, выразителями её, каждый, само собою, по-своему, — но она, поэзия, и она, русская речь родная, в их величии и единстве, в их космической необъятности, такой, что хватало с лихвою всегда, вообще на всех, будто бы изумлялись, радовались тому, что мы с Лёней были — подлинными, работали оба — во славу речи, во имя поэзии.

          Мы дополняли друг друга точно так же, как дополняют друг друга, допустим, лучи, или какие-нибудь светящиеся объекты, выражающие наглядно то, что есть в мире нашем свет.

          Дополнение вовсе не схожесть.

          Дополнение – это движение оправданное к гармонии.

          Один чистый звук — хорошо, а два чистых звука — в терцию, уже звучат, как залог будущей светлой мелодии.

          Вот в чём дело. Надеюсь, понятно.

          И, может быть, вовсе мы друг друга и не дополняли, а просто-напросто — пели, звучали, это была музыка, это было наше тогдашнее пение.

          Орфичность — вот что в основе пения этого было, вот первейшее свойство стихов наших – моих и губановских.

          И у меня, и у Лёни это было — очень ко времени.   

          Публике это нравилось. Приходилось всегда по душе. Сердце вдруг задевало. Струны порою затрагивало, тайные, но и отзывчивые, — где-то там, глубоко, внутри. Помогало дышать свободнее. Заставляло блестеть глаза. Изумляло и вдохновляло. Просветляло нередко, пожалуй.

          Вот мы и читали, читали, — везде, куда звали нас.

          Я почитаю — Губанов меня сменяет, потом снова, бывало, я читаю, потом – Губанов.

 

          Я читал — закинув по-птичьи светловолосую голову, закрыв, по привычке, глаза, подняв лицо своё вверх, руки расправив крыльями, читал — получалось: пел, читал я — переживая всем существом своим каждое стихотворение, словно заново, тут же, на месте, перед слушателями, его сочиняя, и весь, надолго, неизменно переключался на это чтение-пение, весь уходил куда-то внутрь, в сердцевину голоса своего, этой музыки, сызнова, как и прежде, переполняющей без остатка всего меня, — читал обычно по памяти, по наитию, по чутью, и забывал обо всём, кроме этого звучного, странного для других, для меня самого, но всегда органичного чтения, — о времени, об окружении, обо всём совершенно, — и стоило мне такое чтение-пение непростое всегда и везде огромного напряжения, и когда я читать заканчивал, то стоял обычно, весь вымотанный, взмокший, с ясным, живым ощущением только что, в трансе, в полёте, выполненной, огромной, труднейшей, важнейшей работы, и, приходя в себя, успокаиваясь постепенно, я отчётливо понимал: был это — певческий труд. Орфический. Именно так. Видно, в крови это было. Древнюю нашу традицию, ведическую, корневую, — читающий в шестидесятых, я, как умел, продолжал.

 

          Губанов — читал по-иному. Он — заводился. Взвинчивался. Притоптывал вдруг ногой, ритм отбивая. Руками взмахивал. Пел. Причитал. Выл иногда. Постанывал. Вздыхал. Срывался на крик. Шептал. Бормотал. Приговаривал. Небольшой, но пластичный, свободный в движениях, словно в разгону вбегал в звучание вещи, читаемой им, — и там, в завихрениях звуковых, в сочетаниях знаков и смыслов, жил, как в волшебном царстве. Властвовал над струением строки, над кружением  фразы, над всей пробуждённой фонетикой, над строем, казалось, тут же рождаемым. Был — шаманом. Ворожил. В другие миры улетал. В измеренья другие. Возвращался оттуда — усталым. Но — принесшим с собою оттуда свет ему открывшихся знаний, откровений. Придя в себя, совершенно бледный, смотрел, широко распахнув глаза, на собравшихся. Оживал. Улыбался. Курил устало. Долго в нём ещё оставалось то, что видел он — там, за гранью повседневности, в том пространстве, где недавно он побывал.

 

          Сохранились, чудом, возможно, фотографии старые, считанные: на них я — где-то читающий людям свои стихи.        

          Скульптор, друг мой старший, Геннадий Бессарабский, однажды вылепил меня — молодого, стройного, девятнадцатилетнего, в бурный начальный период СМОГа — читающего стихи.

          Великий акварелист, незабвенный Артур Владимирович Фонвизин, ценитель искренний давних стихов моих, в мае невероятного, сложного шестьдесят пятого, написал мой портрет: и там я — читаю.

          И так далее. Вдосталь было самых разных изображений.

          И всегда – художники чувствовали и по-своему выражали орфичность, суть изначальную творчества моего.

 

          Сохранились, к счастью, наверное, как свидетельства давнего времени, многие фотографии читающего Губанова.

          Помню его лицо на них. Какая огромная работа происходила в нём, в его сердце, в душе, в сознании, воспламенённом стихами, во время чтения!

          Это ведь вам не хиханьки, это не просто так, никаких вообще усилий не прикладывая для этого, читать, как читают обычно свои заурядные опусы прочие, несть им числа и названия нет им, пишущие.

          Нет, это всегда — работа.

          Всегда – бесконечное творчество.

          Писание, то есть, создание стихов. И чтение их, воссоздание, всякий раз по-новому, без повторов.

          Этот груз — многочисленных, сильных, но не издаваемых вовсе, в самиздате живущих стихов — тащить на себе, годами, даже вконец безысходными, долгими десятилетиями, — ох, какая это работа! Нет, не выразить. Мука просто.

          Понимают ли это, хоть чуточку, литературоведы?

          Понимает ли это — хоть кто-нибудь из современников наших?

          Отчасти, слегка, — наверное. 

          До конца же — пожалуй, никто.

          Кроме самих поэтов.

 

          Мы с Губановым — честно тащили, каждый, понятно, по-своему, груз немалый, нас тяготивший, молодых своих, многим известных, только вовремя так и не изданных во пределах отчизны, стихов.

 

          Когда-то, в шестидесятых, без всяких надежд на издание, можно было хотя бы прийти к тем, кто жаждали встречи с нами, к тем, кто нашими жили словами, почитать этим людям стихи. Почувствовать — их внимание. Ощутить иногда — понимание.

          Вот потому-то мы оба и читали. Часто читали.

          Работали — в поте лица, без всяких преувеличений.

          Читали. Чтение было — жизнью для наших стихов.

          Совершенно ведь разные, знали мы об этом прекрасно, поэты.

          Но слушатели доходили до экстаза, бывало. Рыдали, умилялись чему-то, затронувшему чувства добрые их, восторгались.

          Нашим чтением, полагаю теперь я, — была достигнута некая, крайне важная, гармония своеобразная, ожидаемая людьми давно уже – и наконец-то услышанная, воспринятая искренне и навсегда. 

          И даже больше, чем просто — гармония, то есть голос, линия мелодическая, — и с нею сопровождение, стройное, ненавязчивое, аккорды какие-нибудь.

          Мы, двое поэтов, читающие людям свои стихи, — это было звучание сложное, необычайно мощное.

          В нём параллельно шли и развивались различные темы, сразу же несколько тем, сразу много мелодий.

          Это была настоящая полифония. Певческая. Жреческая. Лирическая. Эпическая. Контрапункт.

          Приветствую вас, учитель, Иоганн Себастьян Бах!..

          Да ещё и горящие свечи...

          — Наше время — свеча и полынь.

          А душой этой музыки, льющейся так свободно, была — орфичность.

          Многие, кстати, верно чувствовали её.

 

          Не случайно, поверьте на слово, далеко не случайно, Андрей Битов, под настроение, видимо, вспоминая прошлое, написал однажды, году в девяностом, с опозданием, разумеется, изрядным, о нас двоих:

          «Рассвет пятидесятых застиг всех врасплох, пока глаза привыкали к свету, сменился закатом, и день шестидесятых так и не наступил — и тут, к ночи, некстати распелись два юных соловья — Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением. Музыка и дыхание, серебряное горло. Что они пели, так заходясь? Поэзию как таковую. Так ценят певчую птицу — по долготе одной арии. Двадцать лет ночи вытягивали они свою ноту. Песнь Губанова оборвалась вместе с ночью. Алейников привыкает к свету».

          К свету я с трудом привыкал во второй половине сумбурных, перестроечных, с крохой свободы, восьмидесятых, один.

          Губанова в те времена, с небывальщиной их очевидной, уже не было несколько лет, непростых, быстротечных, в живых.

 

          Нечто схожее было у нас, молодых, но известных, с Лёней в отношении нашем к поэзии, в отношении нашем к речи.

          Нечто схожее – и различное.

          Почему? Потому что – личное.

          Разделить его – невозможно.

          За него и теперь – тревожно.

          А тогда его – берегли.

          Уберечь, похоже, смогли.

          Сохранить свою суть – сумели.

          Шли, по-своему каждый, к цели.

          Но – какой же? Каждый – к своей.

          Догадаться и ты сумей.

          Ты – читатель. Стихи читай.

          О подробностях – не пытай.

          Вдосталь строк впереди и встреч.

          Быть победе! Порукой – речь.

 

          Приходим куда-нибудь, где нас, героев богемы, друзей закадычных, а может, и вынужденных друзей, временных, связанных тонкой нитью духовной, поэтов, и всё этим, в общем-то, сказано, и всё-то лишь с этим и связано, как будто свыше приказано и жизнью потом доказано, и творчеством нашим всем, и судьбами нашими, – ждали. 

          Два парня. Один – типично московский. Другой – нетипичный, вроде – почти столичный, частично – провинциальный.

          Одногодки. Я – чуть постарше. На полгода всего. Но всё же!

          Получалось уже, что Лёня, мой соратник, меня моложе.

          Ненамного моложе. Но…

          Старшинство моё – здесь видно.

          Значит, Лёня – мой младший друг.

          Так считал я. И – все вокруг.

          Возраст значил для нас так много.

          В годы молодости. Ей-Богу.

          (Возраст значит сейчас для меня…

          Что же значит? Да то и значит.

          Пусть о чём-нибудь сердце плачет.

          Но – хватает в душе огня). 

          Ровесники. Да. Ровесники.

          Сверстники. Может – вестники?

          Может, и так. Привет.

          Всем. Из ненастных лет.

 

          Я — значительно выше ростом, тогда ещё — стройный, худой, подвижный, с мгновенной реакцией — на звук, на свет, на малейший шорох, со слухом особым, обострённым, с прекрасным зрением, за себя постоять умеющий, на язык достаточно острый, весь приподнятый, словно рвущийся, прямо здесь, на месте, в полёт.

 

          Лёня — ростом пониже, намного, но — крепенький, сбитый, складный какой-то, собранный в сгусток энергетический, в цепкий комок, из которого словно то и дело, всех задевая, сквозь время били в пространство электрические разряды.

 

          Я — светлее, чуть с рыжиною.

          И глаза у меня — зелёные.

          И лицо — степное, широкое.

          Лоб высокий. Скулы упрямые.

          Скифский,  крупный, с горбинкой, нос.

          Щёки —  выбриты. Губы — сжаты.

          Напряжён — и всё же свободен.

          Дар — при мне. И жизнь — впереди.

 

          Лёня — потемнее, тёмно-рус, даже с приглушённой чернотою. Чёлка неизменная. Глаза — серые, чуть-чуть с голубизною, с дымкой, с поволокою, с хрустальным отсветом, с огромными зрачками чёрными, как уголья. На лбу — складка. Нос мясистый, как-то книзу вытянутый. Брови нараспашку. Щёки пухлые. Комочком — подбородок.  Вроде бы — подросток, школьник. Нет, юноша. Главарь. К тому ж, поэт.

 

          Одеты оба совсем не по-модному, — так себе, то есть, что было, то и носили.

          Я, как правило, в свитере старом, оранжевом почему-то, и лишь изредка — в пиджаке.

          Рубашка под свитером, клетчатая.

          Брюки немаркие, тёмные.

          Разношенные ботинки.

          Губанов —  тоже в каком-то свитерке, с вылезавшим наружу расстёгнутым воротником рубашки, порою — в курточке, широкой, короткой, тёмной.

          Брюки, всегда мешковатые, на коленях слегка пузырились.

          Ботинки были получше моих, но зато по-клоунски выгибались подошвы их и нелепо всё время шаркали.

          Словом, одежда простая у обоих. Без всяких изысков.

          Было бы что носить, и только. Вполне достаточно.

          Чай, не франты. Нам не до этого.

          Благо, жили поэзией мы.

 

          Никаких, вроде, явных признаков безусловной горней отмеченности в нас обоих – в глазах, на челе, выражаясь высокопарно, как там пристально к нам не присматривайся, так вот, с ходу, сразу, немедленно, почему-то не разглядишь. Может, зорче вглядеться стоит? Вдруг откроется нечто важное, небывалое? Вдохновение не написано броско на лицах. Может, вспыхнет? Совсем ещё молоды.

 

          В компании — вон какие колоритные дяденьки есть. Кудлатые, бородатые, в джинсах, в кожаных, замшевых куртках. Некоторые – при галстуках, в заграничных добротных костюмах, с перстнями на пальцах, с платочками напоказ в нагрудных карманах. Но таких – меньшинство. Большинство же – небрежно, с вызовом даже одеты. В ботинках грубых. В штанах, заляпанных красками.

          Да и тётеньки здесь под стать мужской разношёрстной братии. Некоторые – накрашены, при кольцах и при серьгах. Остальные – попроще, выглядят как-то демократичнее, щебечут невзрачными птичками, закатывая глаза. И те, и другие знают цену себе. Вниманием они, столичные дамочки, вовсе не обделены.

          Богема! И даже элита, как считают, они, наверное. Всем видом своим показывают, что вовсе не из простых они, что вы, что вы, они особенные, разумеется, даже избранные, несомненно, может быть – призванные, но – к чему? – да не всё ли равно! Сигаретным дымком растаяло что-то в прошлом. Какие правила в жизни бурной? Молва охаяла? Жест беспечный – да взгляд в окно.

 

          Мы выпиваем с ними, курим, о чём-то сложном или простом говорим.

          Но вот – после всех разговоров и затянувшихся сборов – просят стихи читать. 

          «Но лишь Божественный глагол...» – как Пушкин, раз и навсегда, сказал, – и всё преображалось.  

          И всё преображалось вдруг – так, словно подан знак, – и звук сулил мелодии начало.

          И, за мелодией вослед, блаженный разливался свет, чтоб дольше музыка звучала.

          И не какие-то юнцы, птенцы, пускай и молодцы, стихи собравшимся  читали — но их поэты. Их! И все – богемный цвет во всей красе – прекрасно это понимали.

          Ко времени СМОГа у каждого из нашей чудесной двоицы имелся уже, представьте, внушительный свод стихов.

          Не какой-нибудь там несчастный десяток-другой текстов.

          Сотни стихотворений и довольно больших поэм.

          Вот что людей поражало. Прямо-таки озадачивало: как же это они, такие молодые, успели, сумели?

          А вот, между тем, успели.

          Так судьба вела. И сумели.

          Молодость я вижу, явленную вновь.

          Двоица премудрости — Истина, Любовь...

 

          С Кублановским, которого звали мы все по-свойски, запросто, Кубиком или просто-напросто Кубом, получалась уже какая-то на поверку слишком условная, не совсем понятная троица.

          С натяжкой, конечно. С большой.

          Разве что – с доброй душой.

          Но такой вариант, хоть Губанов и ворчал иногда на Куба, и претензии разнообразные, обоснованные вполне, к нему нередко высказывал, нас тогда почему-то устраивал.

          Это несколько позже картина изменилась нежданно. Да как!

          Но об этом — нет, не сейчас, как-нибудь, при желанье,  потом.           

 

          К основному ядру СМОГа приросло такое количество народу, что вспомнить всех сейчас я не в состоянии.

          Да и незачем нынче, наверное, их, бесчисленных, вспоминать.   Многие, большинство, со временем незаметно, исподволь как-то, естественно, без излишнего шума, тишком, отсеялись или стали успешно весьма работать в далёких от литературы, новой, оригинальной, и новейшего, авангардного, современнейшего искусства, за которые в оны годы столь активно и страстно ратовали, с практической точки зрения удобных для них областях.

          Назову, с отбором сознательным, по причинам весомым, некоторых наших былых соратников, жизнь и судьба которых определилась в той или иной мере под знаком гостеприимного, свободолюбивого СМОГа...

 

          ...И тут я прервал свой рассказ.

          По всего-то одной-единственной, но зато уж важной, такой, что важней не бывает, пожалуй, мистической прямо, причине.

          Я понимал, что должен, нет, просто обязан сказать о СМОГе — по-своему, то есть так, как сказать в состоянии в наше время лишь я один.

          Больше — некому говорить.  

          Да никто и не знает всего, что известно мне, потому что, хоть и живы другие смогисты, не они ведь создали СМОГ.

          Я отчётливо понимал, что следует мне написать — пускай для начала, пока что, хотя бы простенький текст, познавательный, что ли, в хорошем, понятное дело, смысле этого слова, — нечто вроде своеобразного, нужного пояснения — для интересующихся, благо их много, а толком никто ничего не знает.

          Потому и приходится мне — отдавал я себе отчёт в этом — не напоминать, а сызнова всё объяснять.

          Растолковывать даже — чтобы внести в эти сонмы вопросов, которые столько лет задают мне разные люди, в разной степени любознательные, и особенно молодые, в эти скопища всяких вопросов, напоминающих изредка пенящиеся под свежим, налетевшим внезапно бризом, плещущиеся растерянно, вкривь и вкось, винтом, гребешки морских, грузноватых, медлительных, широких, с налётом свинцовым, с полосками синеватыми, с прожилкою малахитовой, солёных, слоёных волн, движущихся спорадически к берегу нашему, некоторую, наподобие азбучной, ясность.    

          Пусть это подобье стихии немного угомонится.

          Я понимал, что просто вынужден написать хотя бы сжатый, доступный всем и каждому, текст.

          Как говорится, для справки.

 

          Больше того, был мне — голос.

          Откуда? Конечно, из памяти.

          Он буквально потребовал, чтобы серия книг моих о былой эпохе и людях, населявших эту эпоху, начиналась именно СМОГом.       

          Я попробовал объяснить, что о СМОГе уже в этой серии и так предостаточно сказано, в разных её частях.

          Не хотел начинать со СМОГа.

          Уверял, что сразу нарушатся — архитектоника, лад, то есть, попросту говоря, вся музыка. Но куда там!

          Этот голос — из памяти, из былого, из времени — моего, сокровенного, личного, чистого времени, за которым, клубясь и тревожась,  вставало  пространство и уже назревало звучание речи, хранящей  спасительный свет, —  и слышать (упрямясь, ну точно как сам я всегда) ничего не желал.

          Он твёрдо и резко, так, что куда уж твёрже и резче, заявил: СМОГ будет — в начале!

 

          И тогда я смирился. Что делать!

          Пусть написаны книги — и мне поработать осталось над ними, чтобы всё привести в порядок, чтоб душою был я спокоен за них, — но уважить надо мне, конечно, голос из памяти, потому что моя это память, а не чья-нибудь, потому что и во времени я свободно путешествую, да и в речи, в русской речи, в стихии этой, животворной, вселенской, кровной, сорок с лишним уж лет я дома,  — и начну я писать о СМОГе.

 

          Вот и стал я работать. Был вечер. Незаметно и ночь пришла. Я трудился. Вначале раскачивался, а потом и втянулся. Встал. Посмотрел за окно, в черноту рыхлой, влажной зимы столичной, с огоньками её, с отраженьем в тёмном, звонком стекле оконном, словно в зеркале, нет, в зазеркалье, там, за гранью, лампы настольной и лица моего. И вдруг...

          Вдруг я понял, что всё — не случайно. Так всегда у меня бывает. Я услышал негромкий оклик издалёка. И вслед за ним — зов. И — звук. А за ним — и свет различил во тьме заоконной.

          Кто там? Что там? Зачем? Время СМОГа?

          Ну конечно же. Это оно.

 

          Потом, словно щёлкнуло что-то, само по себе включилось, в небесах ли зимних суровых или где-нибудь здесь, на земле, да не всё ли равно, где именно, важно то, что совпало, сомкнулось нечто нужное, пусть и незримое, как дыханье, необходимое, звук дающее изначальный, находящее верный тон, приводящее речь в движение, строй дарующее и смысл всем словам, и мыслям, и краскам, проясняющее, как молния, память, книгой раскрытую вдруг, чтобы снова магический круг разомкнулся, чтоб вышли ко мне все, кто ждали вон там, в стороне, и молчали, чтоб вновь ожило всё, что в сердце когда-то цвело, всё, что может звучать и расти, чтобы радость в пути обрести, ну а с нею и счастье труда, чтоб вела и хранила звезда, я сразу же, как-то мгновенно, не умом, а хребтом, осознал: работать я стал поздно вечером, в четверг, да, конечно, двадцать четвёртого января, в нынешнем, то есть две тысячи втором, ни больше ни меньше, начинающемся году, в двадцать первом веке,  представьте, до которого дожили мы и в котором живём, кто с чем, а теперь уже ночь — и, значит, двадцать пятое ныне число, — и следующей, неведомой, пока что, бессонной  ночью будет двадцать шестое, да, так, января, столь грустная, светлая, мучительная, рачительная и памятная для меня дата создания СМОГа.

 

          И тут же, словно прозрев, ощутил я всю необычность этой грядущей, зовущей к себе, знаменательной даты.  

          Боже мой! Да ведь тридцать семь лет прошло с той поры, когда появился в Москве наш СМОГ!

          Тридцать семь! Роковое число — для поэтов? Нет, вековое.       Потому что жива душа.

          Потому что жива поэзия.

          Потому что и СМОГ наш — жив.

          Несмотря ни на что. Вопреки всем несчастьям и бедам. Он выжил.

          Потому что он — смог. Сумел.

          Вот чей оклик — и зов — и свет — этой ночью ко мне пришли.

          Возвратились — и встали рядом.

 

          Не случайно всё это, знаю.

          В который уж раз убеждаюсь: то, что найти должно своё выражение в слове, приходит ко мне само.

          Вовремя. Именно так.

          Лишь тогда, в день такой, в час такой, в такую минуту волшебную, когда не записывать это ну просто никак нельзя.

          СМОГ пришёл — в аккурат накануне своего, незаёмного, личного, тридцатисемилетия славного.

          Надо работать. Пора.

 

          Может быть, поскольку, друзья мои, уцелевшие и ушедшие навсегда, господа и дамы, звёзды всех промелькнувших лет,  совершенно всё в этой книге само по себе и вовремя приходит ко мне, то и книга — непременно вовремя выйдет?

          В свой, намеченный свыше, час.

          Оклик, зов и свет! Жду я вас.

 

          Выйдет всё-таки? Вы уверены?

          Что же, вместе будем надеяться.

          Это кто мне теперь говорит?

          Ах, это вы, современники. Вы, мои редкие гости. И особенно — молодые.

          Сколько уж лет вы меня донимаете, беспокоите, озадачиваете своими нескончаемыми вопросами!

          Вот и сейчас, без всяких предупреждений, запросто, повинуясь вовсе не прихоти, но желанию разобраться в чём-то, важном и нужном для вас, в том, что сами поймёте, надеюсь, и осмыслите обязательно, чтобы знать об этом потом, умудрились вы появиться, пусть и в мыслях моих теперешних, всё равно ведь и это — реальность, и напомнили о себе.

          Вижу я, на сей раз от вас так просто уже не отвяжешься. Упрямые вы, однако, если что-нибудь надо вам, люди.

          Больше не от кого сегодня об этом услышать, особенно с подробностями и деталями характерными? Тоже верно.

 

          Знаете что, любезные, умные, интересные, пытливые, прозорливые, вполне вероятно – счастливые? 

          Так и быть, кое-что, немногое из того, что сказать в состоянии, что клубится на расстоянии то ли вытянутой руки, то ли прошлой эпохи, сложной, беспощадной и невозможной, отшумевшей вдали, непреложной, как и встарь, доселе тревожной, навсегда, расскажу я вам.

          Вы меня уговорили.

 

          Если хотите, можете, в духе постмодернизма, которым заражены вы поголовно, толком не ведая, что за штука такая этот разгулявшийся нынешний «изм», уж ясно, что не смогизм, не изумизм губановский, не моя, тем более, проза, которая, как полагают некоторые критики, серьёзные, даже солидные,  уникальна и неповторима, поскольку, так получилось, это ещё и поэзия,  считать это импровизацией, в какой-то мере, — для вас.           Хотя, скорее всего, будут это лишь некие связные, меж собою таинственно связанные ритмом, строем, пластикой, музыкой, мыслью, памятью, светом давнишним и теперешним, звуком, ведущим за собою, всей речью родною, наброски, записи, образы, отрывки, фрагменты, куски, — так, что в голову мне придёт, причём, совершенно свободно, как говорится – по ходу.

          Может, в такой вот, раскованной, но и собранной, тем не менее, сбитой в сгусток, в магический шар, ощущаемой мной как дар, потому и вполне оправданной всем роеньем её, фрагментарности – лучше всего высветляется и само желанное целое.

 

          Одно, как известно, дело — ровная, непрерывная, вроде шнура, натянутого между двумя обструганными, забитыми в землю колышками, линия повествования.

          И другое дело совсем – прерывистая, пульсирующая, джазовая – позволю определение это себе – с упоительно звонкими, вдохновенными, дерзновенными, разнообразными ритмами, с приоритетом светящегося в полёте над миром звука над скучным звукоподобием, размеренным и занудным, с акцентами закономерными, синкопами небывалыми, паузами, за которыми грядёт нарастание мощное музыки жизни бескрайней, музыки речи родной, и всего, что встаёт за этим изумленьем и постиженьем драгоценным празднеством, – линия. 

 

          Мне думается, что в такой вот прерывистости органичной, пусть для некоторых непривычной, очень личной, отнюдь не тепличной, драматичной, лиричной, эпичной, безусловно, трагичной, этичной, с тою мерой, что впрямь поэтичной, эталонной слывёт, гармоничной, вот и всё, никакой не практичной, изначально самокритичной, потому-то всегда и тактичной, только подлинной, щедрой, первичной, по наитию, по чутью, чтобы песню создать свою, чтоб мелодии новизна пробуждалась, точно весна, после зимних снегов и вьюг, чтобы солнце вставало вдруг над строкою любой и словом, над забытым в пространстве кровом, в измереньях любых, сквозь время, сквозь любое, в бесчасье, бремя, есть много своих достоинств и преимуществ даже.

          Так говорить и писать — значит, прошу запомнить, говорить и писать динамичнее, в таком свободном движении, как-то сам по себе, возникает своеобразный монтаж кадров, или же образов, зримых, но всё же читаемых глазами с листа, нахлынувших разом воспоминаний, размышлений, историй, сцен, отступлений и возвращений к нужной сцене, связей, сцеплений, звеньев, нитью скреплённых сквозной, – не знаю уж, как поточнее назвать их, эти кусочки.  

 

          Вообще, скажите-ка мне, что за диво такое — форма?

          Форма — это дыхание автора.

          В ней – и стиль, и пластика, вся, как светящаяся привада.

          Что такое тогда содержание?

          То, что в данном, конкретном случае говорит находящийся в трансе, несомненном, творческом, автор.

          А мало ли что и мало ли о чём он может, настроившись на волны свои запредельные, на частоты свои нездешние, выходя на связь безграничную с кем-то в космосе, говорить?

          Каждому ведь своё.

          Наитье. И с ним – чутьё.

          Прозренье. И с ним – пробел.

          Был – смел. И остался цел.

          Сумел разобраться. Смог.

          (Других-то – в бараний рог!..)

          Выжил. Явь или сон?

          Круженье времён, имён.

          Созвездия. Гроздья слов.

          И вновь ты к рывку готов.

          И вот побеждаешь вдруг.

          СМОГ. Магический круг.

 

          Однако, гости мои, слушатели, читатели, раз уж вы так возжелали услышать, а может, и в книге изданной прочитать что-нибудь, хоть немногое, пусть, для начала, знакомства, о СМОГе, да ещё, к тому же, и с некоторыми, для вас интересными, ясно, для меня же – и сам я не знаю, каковы они будут, но жгучими, как огонь полыхнувший, острыми, словно иглы в шитье, подробностями, с именами, с конкретными фактами и всем прочим, чего не счесть, что погоду обычно делает в тексте, ауру создаёт, атмосферу необходимую, звук находит, единственно верный, по традиции устоявшейся незаметно тон задаёт, словом, утренней птицей поёт за окошком, свободно и смело, – то приступим, пожалуй, к делу. 

 

          Смотрите-ка, вы обратили внимание нынче на то, что сам процесс постижения вашего, современного, нашего, чудом выжившего, доселе для всех интересного, с некоей тайной, видимо, не иначе, легендой ставшего и позиций не сдавшего СМОГа — есть, прежде всего, процесс движения неудержимого, пружинистого развития?

 

          Может, беседуя с вами, в чём-то я и повторюсь ненароком, а кое-что и сознательно повторю, ибо помню завет Чингиз-хана: если хочешь, чтоб мысль твоя запомнилась, не ленись её повторять, — а то и принципиально, упрямо подчеркну что-нибудь существенное, но, друзья мои, всё равно ведь в этом властном движении вдруг да возникнет, само по себе, вот, мол я, принимайте меня таким, каково я, сограждане или всякие там иностранцы, слависты, допустим, какие-то любопытные, нечто новое, для вас, для кого-нибудь, кто услышит, кто прочитает, кто попробует разобраться, постарается что-то понять, и принять, вполне вероятно, коли по сердцу будет ему то, что я говорю, и запомнить, хоть рассказ мой, – вот вам, пожалуйста, я уже кое-что подчёркиваю, – чистая импровизация.    

 

          Очень возможно, что так вот и надо: идти вперёд, нащупывать, находить в самом движении — главное, и пусть швы наружу порой, и наскоро что-то смётано, и пусть монолог невольный переходит вдруг в диалог, а потом я уйти могу незаметно куда-то в сторону, а потом и вернуться к теме, — всё это, впрочем, неважно, а важно то, что из разных, пёстрых с виду  кусочков, из этой вот любопытной, радужной, дробной мозаики — между делом, исподволь как-то, удивительным образом, право,  складывается желаемое целое, и причём такое, какое иными средствами, как ни старайся, как ни пытайся достичь гармонии, полифонии, нужного равновесия, соразмерности всех частей, зрительного эффекта, звучания и всего, что делает прозу не только прозой, но и поэзией настоящей, весьма вероятно, ни за что никогда и не выразишь.

 

          Вспомните, к примеру, «8 ½»

          мага и волшебника, чудесного Феллини.

          Славный Федерико – словно свет весной,

          с Джульеттою Мазиной, Музой и женой.

          Вот они. Возникли – сами по себе.

          Играет на волшебной серебряной трубе

          великая актриса. Великий режиссёр,

          молча постигая сказочный простор

          измерений новых, смотрит на меня

          пристально, сквозь время, полное огня.

          Память, оживая, свечи мне зажгла.

          Вдосталь этой ночью света и тепла,

          чтобы не замёрзнуть зимнею порой

          речи, находящей ритмику и строй,

          музыку хранящей в слове золотом,

          певчей, настоящей, днесь – и на потом.

 

          Шествием барочным движутся ко мне

          все, кто задержались где-то в стороне,

          все, кто повстречались в давние года,

          чтобы возвратиться нынче навсегда

          в книгу, на страницы грусти и любви.

          Что за небылицы? С пламенем в крови,

          с именем в забвенье, временем во мгле.

          Что за откровенья? Здесь ли, на земле,

          с мукою вчерашней, там ли, в небесах,

          с музыкой всегдашней, с вестью в голосах,

          с ясностью во взглядах, с явью или сном,

          все, в своих нарядах броских, – об одном:

          в гуле карнавальном – сказка и судьба,

          в грохоте повальном – звонкая труба,

          горлом серебристым певшая о том,

          каково артистам в мире непростом,

          каково поэтам выживать в ночи.

          Потому-то в этом – тайные ключи

          от миров, которым по сердцу, пойми,

          путь к иным просторам с песней меж людьми. 

 

          Уловили, теперь-то, мысль мою?

          Там подобный подход к делу.

          А, мол, что здесь мудрить? Будем двигаться, как придётся, куда-то вперёд, ну а всё остальное, конечно же, само собою приложится.

          И приложилось ведь, надо же, да ещё как приложилось! Сложилось в единое целое. По-своему выжило. Выразилось.

          Вот вам и метод. Вернее, сразу целый волшебный веер по наитию, по чутью, лишь в движенье пришедших методов.

          Нет и не было ни учебников, ни канонов жёстких для речи.

          Она сама, без подсказок, верный находит путь.

 

          …Ночь со снегом.

          И – век со СМОГом.

          Неужели – судьба?

          Ну, с Богом!

 

          Со времени возникновения СМОГа прошло тридцать семь лет – и это сейчас, только сейчас, в январе снежном, в конце января, так вернее, друзья, две тысячи второго года, когда я, выживший, с вами беседую.

          Что будет потом – и сколько лет в грядущем пройдёт со времени возникновения СМОГа – не знает никто из нас. Поживём – увидим.

          Годы идут, и СМОГ существует. Вполне вероятно, что жить он будет – всегда.

          Порукой этому – речь.

          Огонь, что смогли уберечь.

          Судьбы наши. Дороги.

          Легенды и мифы – о СМОГе.

          Враньё. Нелепые слухи.

          Брюзжанье тех, кто не в духе.

          Восторги всех остальных.

          Во пределах разумных: земных.

          А может быть – и небесных.          

          Мгновений тени чудесных.

          Видений рои давнишних.

          Сомнений клочья излишних.

          Радений следы нездешних.

          Отзвуки празднеств прежних.

          Всё в былом, что дорого мне.

          Слово. Дело. Свеча в окне.

 

          Давно уже снят запрет и с самого названия, одних когда-то пугавшего, других же – наоборот, притягивавшего к себе, властно, неудержимо, и со ставшей и впрямь легендарной, через несколько десятилетий, (слишком яркой и слишком стремительной, слишком бурной, пожалуй, особенно для властей всемогущих советских, для начальства разнообразного, для писателей официальных, и для прочей нечисти), праздничной и трагической, вместе с тем, фантастической, как мне кажется иногда, в моих зрелых годах, деятельности, странной всё-таки, удивительной, не имевшей равной себе, или даже слегка похожей, ни в отечестве горемычном, ни, тем более, за рубежом, знаменитого в прошлом нашего содружества молодых, творческих, смелых, сумевших сказать своё слово в поэзии, в прозе, в музыке, в живописи, искавших и находивших самую суть всего, что мир составляло, прекрасный и действительно сложный, людей.

 

          Больше нет никакого смысла кому-то и дальше замалчивать тот непреложный факт, что и лидеры СМОГа, и некоторые другие участники этого замечательного движения давным-давно состоялись как творческие, подчеркну сознательно, именно так, прежде всего, творческие, то есть творящие, что-то серьёзное создающие, трудящиеся, находящиеся, годами, десятилетиями, в своих непрерывных трудах, работающие, порою на износ, вопреки всему, что мешает этой работе, упрямо, целенаправленно, и прежде, и ныне, всегда.

 

          Не наша вовсе вина в том, что почти на всей поэзии, прозе и прочем, поверьте, внимания стоящем, в жанрах различных, с широким спектром, созданном СМОГом, до сих пор имеется горький, нелепый, ненужный, досадный, изначально коварный, что ли, ощутимый мною до боли, ещё не сброшенный временем, ржавый какой-то налёт мнимой, обманной, подлой, поощряемой кем-то непризнанности, абсурдной, неведомо кем управляемой, неутверждённости, не знаю, как и сказать подоходчивее об этом, отсюда и все эмоции, неразрешённости, видимо, долгой неузаконенности, в пресловутом литературном процессе, прежде всего, и в сознании тех, кто в этом процессе, вроде, участвуют, хотя, скорее всего, им это просто кажется, потому что всё наилучшее, в литературе, в искусстве, создают искони одиночки, и даже в СМОГе мы были, несмотря на содружество прочное и на общность каких-то взглядов, интересов, ну и так далее, всего ведь не перечислишь, слишком разными, то есть были и тогда самими собой, но, впрочем, зачем пытаться разъяснять, если в этом когда-нибудь разберутся ещё, без меня, те, кому, по роду занятий, положено, я надеюсь, хоть в чём-нибудь разобраться, хоть что-нибудь, наконец, в минувшей эпохе понять, – нас всеми возможными средствами старались тогда уничтожить, а позже, когда это всё-таки полностью не удалось, всячески ущемлять, представлять в искажающем истинный облик явления свете, закрывать дорогу к изданиям, и по привычной, удобной для многих функционеров, закосневшей в своих проявлениях и всяческих модификациях, инерции, сообща, делать вид, умело и ловко, что нас как будто и нет, ну кто мы для них такие, ведь у них есть свои кумиры, не стоящие обычно и ломаного гроша, и свои, заметьте, законные, уж не то, что мы, беззаконные кометы, в кругу расчисленных, по разнарядке, светил, фигуры, которые, вроде бы, по их, псевдоумников, мнению, погоду какую-то делают в таинственной области творчества, подумать ведь только, погоду, в творчестве, но не мы, да и мало ли что когда-то, в незапамятные времена, городила или творила неуёмная молодёжь.  

 

          Так, должен я вам, друзья мои, прежние, и теперешние, и, вполне вероятно, грядущие, открыто и прямо сказать, не считают наши читатели и сторонники, ни в родном отечестве, ни в зарубежье, многочисленные, замечу, те современники наши, с независимостью закалённой суждений, мнений и выводов, с собственным взглядом на мир, кому дорога настоящая творческая свобода, живое дорого слово – эти вечные и всегда озарённые новизною понятия, сопряжённые с человеческим поведением, с деяниями серьёзными.  

 

          Сейчас, в наше время, судя по всему, настала пора оглянуться назад, в былое, поневоле взгрустнуть и вспомнить дорогие сердцу, встающие в отдалении, светлые образы и чередой непрерывною шедшие, поражавшие воображение жителей столицы, слишком уж бурные для них, ко всему привычных, вроде бы, небывалые, удивительные события, пристальнее вглядеться в навсегда, полагаю, близкую, для всех нас, без исключения, хорошо различимую даль крылатых шестидесятых и с неминуемым вздохом вовсе не облегчения, но неубитой, по-рыцарски оберегаемой нами надежды на справедливость и пускай запоздалое даже, но всё-таки понимание тех, кто знают о нас, по-разному, большей частью так, понаслышке, и, намного реже, побольше, и на том спасибо, поскольку это лучше, чем просто забвенье, но забвения быть не может никогда, потому что смогли мы когда-то прорваться в грядущее, каждый, впрочем, по-своему, то-то каждый ждёт понимания, то-то же вместе мы понимания ждём, не напрасно пора пришла подвести большей частью печальные и трагические итоги, объяснить, что же это такое – подвергшийся в годы бесчасья, в эпоху тупую брежневскую застоя так называемого беспощадному, в пух и прах, чтоб следа не осталось, разгрому, изощрённой, жестокой травле, гонениям продолжительным, но, тем не менее, чудом, отчасти, а больше, как я понимаю, из упрямства, тогда молодого, из гордости не стареющей, из веры в призвание каждого, в светлое предназначение общего нашего дела, выживший, утвердившийся, что важно весьма, в сознании нескольких поколений, ставшей неоспоримой давно, неотъемлемой частью русского авангарда, героический, дерзкий, неистовый, вдохновенный, таинственный СМОГ.        

 

          Все вы помните, что расшифровка названия очень проста: Смелость, Мысль, Образ, Глубина.

          Все вы знаете, что, вместе с этим, прижилось ещё и другое толкование непривычной, броской, краткой аббревиатуры: Самое Молодое Общество Гениев, предложенное Губановым наобум, на предмет эпатажа, и сразу же почему-то пришедшееся по душе передовой молодёжи середины шестидесятых – неугомонным российским слушателям и читателям всюду звучавших стихов, завсегдатаям поэтических многочисленных вечеров, запоминавшим тексты с голоса и переписывавшим затем их в свои тетрадки (что, если припомнить суждение Максимилиана Волошина, само по себе у нас почётно уже для поэта), привыкшим читать внимательно и сознательно распространять и новинки, журнальные, книжные, и всё, что не издавалось, но было для всех в стране как воздух необходимо, в машинописях самиздатовских, – филологам, искусствоведам, историкам, журналистам, актёрам, физикам, химикам, биологам, математикам и так далее, список велик, – всему пытливому, пылкому, ищущему, серьёзному, с требованиями строгими, всегда, к себе и другим, отстаивавшему свои взгляды и убеждения решительно и отважно, московскому, с вольнолюбивыми традициями, студенчеству, художественной богеме, жителям самых разных городов былого Союза, говоря значительно проще – тем, чьи души искренне жаждали подлинной новизны в современной литературе и в современном искусстве, тем, кто в эпоху былую уповали ещё на обещанные нам, уже не единожды, изменения коренные в жизни общества, тем, кто старались, и пристрастно, и объективно, осмыслить весь ужас минувших, столь тяжких, сталинских лет, и не ведали, что предстоит всем нам вскорости пережить.

 

          Те, кому ныне уже за пятьдесят, и всё ближе к шестидесяти, и ровно шестьдесят, и за шестьдесят, представители поколения нашего, да и люди других возрастов, и старше, и несколько младше нас, хорошо, полагаю, помнят действительно небывалые, по дерзости и размаху, вечера поэзии, с выставками живописи авангардной, устроенные смогистами, чтения на Маяковке, отчаянно-обречённые шествия и демонстрации, милицейские, плотными стенами, начеку, наготове, кордоны, шеренги стоявших поблизости «воронков», лихих усмирителей – общественников, дружинников, срываемые блюстителями порядка наши афиши, нешуточный, было дело, испуг, панический страх прежде грозной администрации центрального дома советских литераторов (слишком привыкшей проявлять свой, по выражению Достоевского, в «Бесах», романе провидческом, для России, «административный восторг», а тут, поди же ты, надо же, несколько подрастерявшейся и при слухе «смогисты идут!» делавшей, в силу спасительной стадности, коллективную стойку на страже писательских незыблемых интересов, а также и репутации ЦДЛ, каковой мы обычно, да и не только мы, а многие люди в столице, называли, кривясь и морщась, преимущественно «гадюшником»), а заодно, из понятной солидарности, администрации клубов, домов культуры, библиотек и вузов, заметную незаметность везде, где только возможно, вовремя проявлявших сереньких граждан в штатском, добровольных телохранителей наших, из тех любителей поэзии, что покрепче, защищавших нас в ситуациях крайне сложных, взрывоопасных, записи наших стихов на входившие в обиход магнитофонные плёнки, узнавание наших, своих, настоящих единомышленников, немедленно, с полувзгляда, понимание с полуслова, пыл, всеобщий ажиотаж, нервы, шок, отвагу, триумф, широчайший, сплошное эхо самых свежих вестей, резонанс, напряжённейшее внимание, и в родных пределах, и в западных, с их свободой и гласностью, странах, к событиям, о которых говорили в ту пору все, помнят дух, окрылённость, радостный, всеохватный огонь общения, многогранность и щедрость открытий, ощущение свежей, бунтарской, наконец-то нашедшей выход, молодой, возрастающей силы, сплочённости этой новой, не случайно возникшей волны отечественного, родного, по всем статьям, авангарда.

 

          Никем из тех, кто когда-то были, одни – очевидцами, другие – прямыми участниками этого самозабвенного, жертвенного порыва на самой заре безвременья, не забыты ещё и последствия – по команде, незамедлительные, жестокие, грубые действия, сознательно сконцентрированные, чётко, умело рассчитанные, сё отработанными виртуозно, за десятилетия сталинщины и хрущёвских времён, приёмами, намеренно погубившие прекрасное начинание, вернее, острейшим образом всем нам необходимое в те годы объединение творческой молодёжи, под знаменем вольнолюбивого, в основе своей правдивого, не из блажи ведь чьей-то негаданной, не из прихоти чьей-то неведомой, но, возможно, свыше отмеченной многообразием редкостным расцветающих дарований, не забыты никем предпринятые, для скорейшего удушения творческого горения, казённые, злостные меры, результат которых известен хорошо и давно: трагические, изломанные, искалеченные судьбы всех, самых талантливых, основных участников СМОГа.    

 

          В ход было пущено всё, ведь арсенал имеющихся в наличии «средств воздействия» на умы и души сограждан содержался, на всякий случай, много лет, в образцовом порядке, – и кошмарное колесо кафкианского толка немедленно завертелось в нужном властям направлении, деловито, достаточно быстро, заранее, как положено, то есть обильно смазанное машинным маслом бюрократизма, доносительства, карьеризма, выслуживания, угодничества, проработок, слежки, угроз, по команде сверху задействованной, тут же, одновременно, целой армии служб, инстанций, от низовых до высших, аппарата сытых чиновников, литературных монстров, прихлебателей журналистских, исполнителей, подпевал, всесильных тогда, бесчисленных и страшных организаций, – и вся эта грандиозная система, фантасмагорическая, да и только, иначе не скажешь, заработала безотказно: изгнание, с шумом, из вузов, показательные расправы по комсомольской линии, собрания с разбирательством состряпанных наскоро «дел», высылки «за тунеядство», что широко, масштабно раньше практиковалось, без учёта немалой работы литератора или художника, милицейское наблюдение днём и ночью, запрет на издания, мгновенно организованная, продуманная кампания в печати периодической, физическое «вразумление» строптивых и непокорных, бесчисленное количество искажавших решительно всё, намеренно запускаемых в народ, нелепейших сплетен, слухов и разговорцев «со значением», втихаря, закрытие выставок живописи, трактовка смогистского  творчества как, представьте, «идеологической диверсии», ну и ну, допросы, шантаж, запугивание, попрание прав гражданских, унижение человеческого достоинства, провокации, воздвижение всевозможных заслонов и стен, да и многое другое, чего, дабы сызнова, как-то выжив, не растравлять до сих пор не зажившие раны, не хочется ворошить, хотя, подчеркну, свой счёт губителям нашим, гонителям, изуверам различных мастей, мы, выжившие, уцелевшие чудом, видавшие виды, друзей своих провожавшие и в последний путь, и на запад, в эмиграцию, в ссылках и в тюрьмах их поддерживавшие годами, выручавшие их, отравленных всякой дрянью, из психбольниц, поневоле узнавшие в жизни такое, чего и врагу сроду не пожелаешь, предъявить, безусловно, можем.             

 

          (…Ну прямо статья получается?..)

          Скажу-ка я лучше – по-своему.

          В своём, разумеется, духе.

          Продолжу свой разговор.

          С читателем книга встречается.

          Свободно она построена.

          Присутствует – в зренье и слухе.

          И – птичий с ней дружен хор.

 

          Своим желанным рождением и дальнейшей невиданной действенностью СМОГ целиком обязан нам двоим – Леониду Губанову, другу молодости моей, фантастической, так, наверное, показаться кому-то может, а на деле, скорее, горькой, хоть и светлой, на удивление, непростой, нет, конечно же, сложной, так правдивей и так вернее, откровеннее и честнее, всем известной в богеме столичной, тем, кто жив, и кого уж нет, выходящей теперь на свет и, бесспорно, фантасмагоричной, понимаемой не вполне теми, кто не бывали с нами в те года, где свободы знамя поднималось во мгле, – и мне. 

 

          Моей была – с памятной всем нам осени шестьдесят четвёртого поступательно втолковываемая, словно школьнику отстающему необходимый урок, ему, с его самомнением, гонором и характером не из лучших, если не хлеще, но зато и с талантом огромным, за который ему прощалось очень многое, чуть ли не всё вообще, все выходки дикие, нрав крутой, алкогольные подвиги, сумасшедшинка небезопасная даже в кротких его словах или взглядах лучистых, серых, с бирюзовою поволокой, напряжённо и цепко глядящих на людей, магических глаз, – идея объединения молодых, и в Москве, и в провинции, по всему отечеству нашему, талантливых творческих сил.  

          То есть — тот, камертонный, знаковый, самый важный, определяющий чистый звук, за собой ведущий всё звучание, общий строй возникающей вслед за ним, с новизною своею, музыки, драгоценный, первоначальный импульс, тут же, мгновенно, дающий свет и кровь идее рождённой, с которого всё, как водится, обычно и начинается, чтобы жить, — исходил от меня.

 

          Губанов был чрезвычайно, болезненно восприимчив.

          И нередко чью-нибудь мысль, или фразу, или удачную, позабористей, поострее, с парадоксами, с юморком, непременно солёным, тираду, или шутку, порой грубоватую, он, сразу же переосмыслив и твёрдо усвоив её, простодушно считал своей собственной, принадлежащей, надолго, лучше бы навсегда, отныне только ему.

          Ладно, чего уж там!

          Не считаться ведь нам — через годы.

          Зато у него есть немало своих безусловных заслуг.

          И в первую очередь – вот что выделить надо – с названием, с именем, ёмким, точным, содружества давнего нашего.

          Что сразу дало развитие идее светлой моей.

          Для него же, буяна, былинного Соловья-разбойника, может быть, ну а может, Аники-воина, или, кто его знает, всякое ведь бывает у нас, натурального, без булды, как сказал бы сам Лёнечка, ухмыльнувшись, богатыря, — стало делом жизни. Главнейшим.

          Лебединой песней — на годы.

          От начала — и до конца.

          Он жил ею. Сросся с нею.

          Идея стала — реальностью.

          Но — чьею? Моей? Отчасти.

          Губановской — целиком.

 

          Эта идея моя, подкреплённая предыдущим, уже накопленным в юности, криворожским, с горчинкой, опытом, совпадала с давнишней, упрямо вынашиваемой, губановской мечтой о каком-то впрямь великолепном содружестве творческих сплошь людей, чуть ли не братстве, во всяком случае — славной компании, где все, без разбора, оптом, были бы в доску своими и все что-нибудь хорошее, интересное, да создавали бы, словом, что-то творили, — стихи ли писали, прозу ли, рисовали или ещё что-нибудь, — неважно, что именно, делали, были бы только все други — людьми искусства, были бы только — все вместе, а всё остальное — потом, с этим  ещё разберёмся.

          Об этом я говорил, вкратце, несколько ранее, но это, думаю, надо ещё разок подчеркнуть.

 

          Ведь получилось так, будто сомкнулись разом, соединились два оголённых, жгучих конца электрического, витого, провода, и прошёл по ним трескучий разряд, прошёл, заструился — ток.

          Ну а ежели есть в сети ток, то, стало быть, зажигается там, где ждут его, разгорается, чтобы тьму разогнать, и свет.

 

          Стоит сказать об осени шестьдесят четвёртого. То есть – осени всех начинаний, и надежд на всё, что свершиться непременно должно, возможно, и не сразу, пусть постепенно, как уж выйдет, потом, в грядущем, том, в котором нам жить да жить, как наивно и окрылённо представляли мы, понимая далеко не всё, но стараясь, в меру сил своих, прозревать в яви, несколько романтичной, знаки горести непривычной, звуки музыки горемычной приучаясь вдруг различать.

          Стоит, право, сказать об осени – той, в которой уже содержалось всё, что позже, неслыханно скоро, получило, как только в сказках, с волшебством их и чудесами, полагаю теперь, и бывает, но и в жизни порой случается, в чём давно уж я убедился, на своём, не на чьём-нибудь, незаёмном, немалом опыте, на своём, тернистом пути, продолжение и развитие.

          Стоит сказать об осени откровений и озарений.

          Пусть и вкратце. Под настроение.

          С ностальгией, вполне для меня, поседевшего, разумеемой.

          С грустью, слишком понятной нынче.

 

          Это грусть по радости, бывшей очевидной такой когда-то, что никак невозможно хотя бы на минуту какую-нибудь, или так сегодня скажу я, на ничтожную долю секунды, минимальную кроху мгновенья,  попытаться забыть её, — 

          нет, вовсе не для того была она мне дарована, вовсе не для того переполняла меня, чтобы в мыслях моих, порою смутных, или сумбурных, или ясных, любых, могло подобное промелькнуть, —

          какое там! — наоборот, с каждым годом всё приближается ко мне эта дальняя осень, всё отчётливей укрупняются дорогие черты её, чародейским алмазом оттачиваются все, даже самые малые, детали её и грани, —  

          и она подходит вплотную, приближает лицо своё, чистое, молодое, белое, свежее, золотым озарённое светом, и взгляд её ясный встречается с усталым взглядом моим, и силы в душу вливает, и легче тогда мне  дышать,

          и слышу я голос её, молодой и прекрасный, и зов её, неустанный, негромкий, но властный, в ночи различаю вновь, и рвусь к ней — сквозь время с пространством, сквозь век, с его самозванством, сквозь боль, с её постоянством, сквозь жизнь и сквозь речь свою, —

          и я возвращаюсь к ней, возвращаюсь я, — ко всему несбывшемуся и сбывшемуся, с утратами не смирившемуся, с прозрениями сдружившемуся, к началу самому чаяний, к истоку прозрачному веры, к далёкой заре любви,

          ко всему, что было моим, и доселе, свидетелем Бог в небесах, никуда не ушло, никому в минувшем не отдано, никогда в скитаньях не предано, что сберёг я свято в душе, что пронёс через годы трудные, под звездой высокой моей,

          что со мною осталось, да так, что давно уже, так получилось по судьбе, стало мною самим, стало всем, что меня составляет, что возможность дышать оставляет, естеством, волшебством, одиночеством, ясновидчеством, празднеством, творчеством, всем с людьми и с природой родством,

          всем, чем жив я, чем я мире поддержан, что само без меня не может, как и я не могу без него, что сумело меня спасти, как и я его спас от забвенья, взяв из памяти нити и звенья, — пенье, счастье, страданье, горенье, — навсегда, — обретенье пути.

 

          Когда ты ещё так молод, и рад, что живёшь в Москве, о которой мечтал так истово там, у себя, в провинции, а теперь ты житель столицы, студент университета, и, несмотря на учёбу, ты совершенно свободен, сам предоставлен себе, независим, насколько возможно,

          волен сам, без чьих-то подсказок, распоряжаться временем, не чьим-нибудь, а своим, собственным, личным, точным, вполне возможно, бессрочным, да ещё и пишешь стихи, больше того, твёрдо знаешь, что ты поэт, и тебя уже знают здесь именно как поэта, —

          жизнь таинственным свитком, охотно, как будто играючи, быстро, легко, разворачивает именно перед тобою, пришельцем издалека, неофитом, гостем восторженным, самые невероятные возможности, и остаётся лишь выбирать из них наиболее интересные,

          и ты, человек по натуре домашний, довольно замкнутый, с детства сосредоточенный на думах вечных своих, жить начинаешь вдруг в совершенно ином ритме, а может, в другом измерении, сам толком не понимая, что с тобой происходит, почему же так получается,

          ты превращаешься, надо же, ну и ну, в человека богемного, и знакомства твои всё больше не светские, а богемные, ты почти в Париже, не так ли, карнавалы, пирушки, миракли, довольно воображения, ты вольная птица, ты вправе, стремясь к победе и славе, сам принимать решения,

          ты дышишь свободой, при всей несвободе советской, которую ты, как и дружеский круг твой, да и все вокруг, не желаешь принять во внимание, так она для тебя несущественна, благо младость всегда естественна, да и радость, возможно,  вещественна, то-то смотрит на мир торжественно и гуляет честная компания,          

          ты всегда устремлён в грядущее, новизны и отваги ждущее от людей, далеко ведущее, чтоб воочию видеть сущее там, где примут и где согреют, и в пути своём ты намаешься, но идёшь и ввысь поднимаешься, чтоб в годах, где казнят, не жалуя, слышать музыку небывалую – в ней, и только, речь твоя зреет.  

 

          А Москва хороша! Сентябрь, и небо то ласково-синее,  то лиловое, то седое, смутно-мглистое, с ветерком, и листва желтеет, алеет, и срывается вдруг с ветвей, и летит, кружась над землёй, в даль куда-то, сквозь время, в пространство, и город — кругами, кольцами, звеньями, клиньями, сферами, светлый, просторный, новый в древности, в тайне своей, и всё это — для тебя, и ты для этого — здесь, чтобы помнить об этом повсюду, где бы ни был в грядущем ты, и вьются в воздухе звонком тончайшие нити духовные, и вселенские связи незримые, столь щедро сущим даримые, ощущаются, в общем единстве, в цельности восприятий, наитий и вероятий, в достоверности бытия.

 

          Жил я тогда, в период молодости крылатой, на милой мне Автозаводской, весьма из себя оживлённой, достаточно многолюдной в определённые, утренние и вечерние, с их толкотнёй, ненавязчивой и привычной почему-то, часы дня, как-то в меру, без перебора, заполненной легковушками, автобусами, троллейбусами, фырчащими грузовиками, кое в чём типично столичной, но, впрочем, и это существенно, порядком-таки отдалённой от форсистого, яркого центра, не подчёркнуто вовсе окраинной, нет, конечно, это не так, но уж точно, так выходило, так мне виделось, так получалось, несколько провинциальной, благодаря своим на удивление тихим, не по-московски просторным, с закоулками, с заковырками, с подворотнями и деревьями, разросшимися широко и свободно, как на приволье, миролюбивым, спокойным, добродушным, уютным дворам, ну а также, казалось мне, по причине присутствия сквера, пусть и узкого, но зато растянувшегося во всю свою, не измеренную никем из приезжих и горожан, удивительную, наподобие долговязой косы приморской, с неизменным шелестом лиственным вдоль ограды сквозной, длину, островную, с пространством, выделенным для прогулок и медитаций, посреди двух дорог, ведущих в неизвестность сплошную, улице, всего-то, представьте, в нескольких, пустяковых, коротких минутах неторопливой ходьбы от одноимённой станции спасительного метро, в непосредственной, ближе некуда, близости от знаменитого когда-то гиганта отечественного автомобилестроения, завода серьёзного «ЗИЛ».

 

          Возможность пожить в пустующей годами целыми комнате небольшой, обжитой, с минимальным соседей числом, коммуналки предоставили мне знакомые. Месяца три-четыре, а может быть, и подольше мог я здесь обитать.

          Потом придётся, наверное, смиренно мне перебраться в  общежитие МГУ, но ведь это будет — потом.

          А сейчас я себя ощущал хозяином положения.

          Было, было ведь у меня московское, вот что здорово, не какое-нибудь, на птичьих, никудышних правах, шаг туда, шаг сюда, не шуметь, не мешать, не сорить, не ходить, не звонить, нет, хорошее, полноценное, замечательное жильё.

          Пусть и временное, да зато, согласитесь, почти своё.

 

          Восемнадцать, всего-то, лет, восемнадцать, уже так много, мне казалось, целая груда привезённых с собою стихов, стопка книг, любимых настолько, что расстаться, хотя бы на время, ни за что бы я с ними не смог, и возил их повсюду с собою, и привёз их сюда, в Москву, что, представ предо мной наяву, приняла меня и приютила, словно так вот и надо было, словно так вот и полагалось, чтобы всё к ней само прилагалось, одежда — какая была, стол, и на нём приёмник, из которого тихо лилась, растворяясь в пространстве, музыка, огромное, старомодное, многостворчатое окно, из которого плавно струился прямо в комнату, заполняя всю её, целиком, широкий, пульсирующий, осенний, предвестьем всех воскресений и всех грядущих спасений мерещившийся недаром, божественно ясный свет, — какое счастье, какое блаженство, и всё под рукою, присутствие воли, покоя, и равного этому нет!

 

          Вставало солнце, и я просыпался, тут же вставал, щурясь от ярких, радостных, бивших в окно лучей, умывался, заваривал чай, пил его за своим столом, поставив чайник и чашку посреди разбросанных рукописей, включал по привычке приёмник, слушал мажорные, звонкие, с огоньком, с неизменным задором, утренние мелодии, потом собирался неспешно, выходил вразвалочку из дому, ехал в университет, в старое, милое здание на Моховой, на занятия, или же, пропуская их, отправлялся бродить по Москве, и так вот изо дня в день, всегда и везде на подъёме, с оптимизмом, вовсе тогда, в годы прежние, не удивительным, с хорошим, всегда, настроением, с постоянным, на редкость острым, замечательным ощущением вхождения, даже врастания в неизменную новизну постигаемой мною ныне, лишь меня одного дожидавшейся и дождавшейся наконец, состоявшей, это я знал, со всеми своими градациями и бесчисленными подробностями, из безгранного слова: быть! — созидательной, творческой яви.

 

          Я возвращался домой, переполненный впечатлениями.

          Я писал стихи. Разумеется. Как же было их не писать!

          Сохранились не все они. Так уж вышло. Так получилось.

          Изрядную часть, в сердцах, в состоянии мрачном, тяжёлом, в наваждении, что ли, нахлынувшем, я однажды вдруг уничтожил.

          (Многое, слишком уж многое, потом уже, позже, в период нашумевшего нашего СМОГа, в начале гонений, в апреле, тоже я уничтожил, сознательно, собственноручно.

          С воспалённою головой. Почти обречённый. Измученный бессонницами, безнадёжностью положения своего, подвешенностью состояния – между славой тогдашней и явным крушением всех надежд молодых. Возможной тюрьмой.

          Уничтожил. Битком набитый моими стихами ранними да ещё и прозой тогдашней, вместительный саквояж 

          Зачем? Не знаю – зачем. Отчаяние охватило.

          Находились приятели рядом. Ну и что? Молчали. Смотрели.

          Никто из них, очевидцев, не удержал меня.

          И жгучее, самое первое, ранящее сомнение в истинности отношений, которые, по наивности всегдашней, считал я дружбами, шевельнулось тогда во мне).

          Но всё это было ещё впереди, в отдаленье неясном, и казалось оно мне прекрасным, — и об этом, пока что, конечно,  вдохновенный, подвижный, беспечный, молодой, ничего я не ведал.  Тогда, удивительной осенью шестьдесят четвёртого, жил я Москвой, поразившей меня красотою своей, жил стихами.

          Некоторые из них уцелели, даже, частично, вошли в мои ранние книги.

          Звук их, протяжный, чистый, живой, возникал то и дело, приходили новые строки, свободно, сами собою.

          Я порою записывал их.

          Иногда, поначалу, так, вдруг, зачем-то, по странной потребности, по причине какой-то загадочной, чтобы выплеснуть некие образы на бумагу, от случая к случаю, как-то исподволь, под настроение, но потом всё чаще и чаще, увлечённо, всерьёз, рисовал.

          Очень много, нередко запоем, одержимо, пожалуй, читал.

          Покупал, бывало, настроившись на волну благодушную некую, в нашем скромном, с виду окраинном, небольшом, но зато под боком находившемся гастрономе бутылку, зелёную, длинную, российского полусладкого, недорогого, приятного, лёгонького вина, граммов двести, не больше, грудинки, в соседней уютной булочной – белый хлеб за двадцать копеек, большой батон, аппетитный, с подрумяненной корочкой, свежий и пахучий, быстро вбегал по ступеням широким лестничным к себе на этаж, заходил в квартиру, потом в свою комнату, за столом поудобней устраивался, в одиночестве пировал. 

 

          По ночам в соседнюю булочную, нашу булочную, привозили горячий, только что выпеченный в районной хлебопекарне, с пылу, с жару, свежайший хлеб, и, когда я домой возвращался поздно, за полночь, то всегда покупал его здесь и ел, с удовольствием неизменным и доселе мне памятным, прямо на ходу, во дворе, на лестнице, на пороге спящей квартиры.

          Некоторые, не все, разумеется, только считанные, обитатели ближних домов, и особенно пенсионеры, старики и старушки с авоськами, приготовленными заранее, специально сюда приходили  ночью, чтобы купить этот хлеб.

          Он был вкусен, и чёрный, и белый, любой, всенародный хлеб, вкусны были и горячие, румяные, пухлые булочки.

          Во дворе, вплотную почти к распахнутой двери булочной, возле чёрного хода, хозяйственного, подъехав умело так, что ни дальше, ни ближе нельзя приблизиться, тихо стояла грузовая машина-фургон с привезёнными для продажи ранней, утренней, бойкой, свежими, нарасхват обычно идущими, для людей важнейшими, хлебными, то есть главными впрямь изделиями.

          Её разгружали хмурые, молчаливые, сильные грузчики.

          Сноровистыми, отработанными движениями они вытаскивали деревянные поддоны со свежим хлебом и до невозможности просто аппетитными, нежными булочками, от которых облаком белым поднимался горячий пар, и, один за другим, привычно для себя, как-то слишком быстро, взад-вперёд косолапо шагая,  относили их в магазин.

          Вокруг машины, кольцом, толпились пенсионеры.

          Выходила весьма упитанная, закутанная платком, приёмщица свежего хлеба, продавала его старикам.

          Никому никогда, ни разу, сколько помню я, не отказывала.

          Старики, получившие хлеб, загружали его в авоськи, чтоб сподручней было нести, но потом, удержаться не в силах от соблазна, по-детски просто, по чуть-чуть, ну в точности так же, как и я, горбушку надламывали, надкусывали с удовольствием хлеб, хрустящий, свежайший, прямо на ходу, потому что стерпеть, не попробовав хоть кусочек, невозможно было, и, шаркая негнущимися ногами по выщербленному асфальту, с довольным, весёлым видом, по своим расходились домам.

          Здесь же, на запах дразнящий вкусного свежего хлеба, собирались ещё и собаки. Они виляли хвостами и смотрели людям в глаза. Все охотно их угощали.

          В черноте прохладной, осенней, государственной, общей для всех, участливой, миролюбивой, даже, вроде бы, гостеприимной, по-своему, разумеется, по-хорошему доброй ночи москвичи жили хлебом единым, да и не только им.

          Где-нибудь, неведомо – где, всё едино и всё в разброде, всё и в сердце, брат, и в природе, всё кругами пойдёт по воде, то и дело да раздавался то возглас, то смех, то плач, то шальной, хмельной, забубённый, подгулявший обрывок музыки вылетал из окошка, распахнутого, по традиции, в никуда, благо дальше некуда просто вырываться из городов, то сирена вдруг милицейская, поперхнувшись, истошно выла, то – да мало ли что ещё где-то рядом происходило.

          Но, в общем-то, вся, как есть, без прикрас и соплей, обстановка была достаточно тихой, вполне, полагаю, мирной, не опасной отнюдь, и вовсе не почти фронтовой, с горячими точками пресловутыми на любом шагу, как сейчас.

          Машина-фургон, хлебовозка, разболтанная, скрипучая, пропитанная насквозь ароматным, устойчивым запахом различных изделий хлебных, разгружалась и уезжала.

          Двор постепенно, как водится, необратимо пустел.

          Дома, в уютной комнате, за столом с моими бумагами, с ветерком заоконным, я ел свежий хлеб, запивая его терпким холодным чаем.

          И вполне был доволен и счастлив.

 

          А когда покупал вино и, глоток за глотком, в тепле коммунальной уютной комнаты, пусть и временного пристанища, ненадолго, да моего, не какого-нибудь, столичного, по московским понятьям отличного, для меня-то, для одного, неторопливо пил его за своим столом, у окна, тогда, с умилением, накрепко со вздохом невольным, по радости ли, по молодости ли, связанным, вспоминаю, отшельник нынешний, набродившийся в годы прежние вдосталь, видимо, скиф седой, почему-то и состояние мыслей, сердца, души, всего естества моего тогдашнего, у меня бывало особенным.

          Вино, пускай и хорошее, по тем временам, не халтурное, не убойное, как позднее, посреди всеобщего пьянства на просторах родной державы, небольшой, в меру самую, крепости, всё-таки, незаметно, давало себя знать.

          Приятнейшее тепло разливалось нежданно по жилам.

          Я чувствовал, с изумлением, забавным теперь, что хмелею.

          Включал приёмник, средь множества голосов, звучавших в эфире, шумов, трескотни цикадной, разноязычных слов, новостей, обрывков мелодий, сообщений о достижениях на пути в наше светлое завтра, призывов, докладов, лозунгов, директив, обличений, песен о рабочих и космонавтах, находил хорошую музыку, с настроением, слушал её.

          Вечерело, и широченное, в красных пятнах закатных, тускнеющих, исчезающих разом, окно постепенно синело, чернело.         На стекло налипали жёлтые, сорванные с деревьев окрестных, влажные листья, брошенные на него с размаху резким, как окрик, холодным порывом ветра.

          Начинался вечерний дождь.

          Поначалу он просто накрапывал.

          Но вскоре уже упружистые, тугие струи его, словно длинные стебли, срезанные под корень лезвием ветра, за окном проносились моим вкось куда-то – и падали наземь.

          На оконном стекле, рядом с ярким отражением лампы настольной, всей комнатной обстановки, стола, моего лица, сгущались крупные капли, превращались в бойкие струйки, в ручейки, полноводные, бурные, непрерывно стекали вниз.

          Музыка заоконного дождя разрасталась и смешивалась с музыкой для настроения, раздающейся из приёмника.

          Стекло, между тем, туманно, плотно запотевало, и отражения в нём теряли чёткость былую, становились размытыми, смутными, двоились, медленно таяли.

          Меня клонило ко сну.

          Я засыпал под шум дождя, идущего ночью, чтобы проснуться  утром грядущим привычно рано, совершенно бодрым, здоровым, — и новый день начинался, и всё у меня начиналось, как и прежде, празднично, сызнова, хоть всякий раз и по-разному, и я был готов неизменно к продолжению новизны осенней, и осень всё длилась, не спешила меня покидать, и верность её всегдашняя всему, что в душе хранил я, была для меня дорога.

          Лирика, скажете вы.

          Лирика, так вы решите.

          Да, лирика. Та, в которой уже назревал и эпос. 

 

          Тема и вариации.

          Голос и свет. Из прошлого.

          Память. Отзвуки праздников.

          Музыка сентября.

 

          Жизнь моя, поначалу размеренная, но потом, уже вскоре, поскольку иначе не получалось в столичных ритмах, порывистая, стремительно становилась чрезмерно бурной, насыщенной всевозможными, большей частью интересными для меня, иногда и действительно важными, для сердца и для души, для творчества моего, в условиях новых, событиями.

          Собственно, всё абсолютно вокруг меня было событием.

          Воспринималось мною в ту пору — именно так.

          Встречи ли это были, знакомства ли, приключения ли какие-нибудь, путешествия, — всё принималось мною близко к сердцу, так выходило, заставляло над этим задумываться, запоминалось надолго, может быть — навсегда.

          В самом конце нагрянувших с новшествами своими, «судьбоносных», как говорилось в то время, восьмидесятых Саша Величанский написал:

          – В 1964 году на исторический факультет МГУ был принят никому не известный абитуриент по имени Владимир Алейников. Через год его знала вся «литературная» Москва в качестве одного из ведущих поэтов литературного направления СМОГ. 

          Это вроде и так, но всё-таки, всем скажу, не совсем верно.

          В шестьдесят четвёртом году я как раз был уже известен в Москве, пусть и «литературной», но и это уже, согласитесь и поймите меня, господа и дамы, было немало, и эту известность,  реальную, следовало заслужить.

          Не так-то просто она, между прочим, к другим приходила.

          Но ко мне такая известность пришла почему-то сама.

          Причём, если точным быть, пришла она годом ранее, осенью шестьдесят третьего, в чудную пору, когда я впервые долго жил в столице и познакомился с людьми хорошими, ставшими, на все времена грядущие, моими друзьями, приятелями и просто знакомыми добрыми.

          Среди них это, в первую очередь, Дима Борисов, Володя Брагинский, Аркадий Пахомов, Коля Мишин, Саша Морозов, Зина Новлянская, Слава Самошкин, Юра Кашкаров и прочие москвичи, все — участники многим памятного литобъединения, названного, в романтическом духе, в тон поветриям шестидесятых, «Бригантина», существовавшего, процветавшего на филфаке МГУ, поначалу, потом, без всякой официальщины, чуждой всем нам, – просто друзья, круг, достаточно тесный, с осени шестьдесят четвёртого ставший, постепенно, закономерно, так уж вышло, всё разрастаться.    

          Были они людьми образованными, в разной мере, больше, меньше ли, но способными, для меня —  всегда интересными.

          Они, столичные жители, золотая, сплошь, молодёжь, со своими свободными нравами, со своими на редкость широкими замашками, так естественно сочетающимися с трезвейшим, без восторженности малейшей, без наивности невразумительной, жёстким, цепким взглядом на жизнь, на историю, на политику, на действительность, на искусство, на любовь, на веру, на дружбу, меня, человека приезжего, провинциала, приняли – сразу же, безоговорочно, приняли – навсегда.    

          Оценили, признали своим.

          Вот отсюда всё и началось.

          Так что в том сентябре незабвенном, о котором я говорю, череда знакомств моих только стремительно увеличивалась.

          Тьма-тьмущая как на дрожжах расплодившихся в одночасье литобъединений московских, на которые аккуратно приходили, как на работу, что-то пишущие москвичи, процветала тогда — и все они зазывали меня к себе.

 

          Здесь уместно будет заметить, да к тому же это ещё и занятно, и показательно, в чём пришлось убедиться мне, вот что.

          Когда я, в кои-то веки, минувшей зимой, в декабре, наконец-то выбрался на люди, в литературный клуб, находящийся в помещении бывшего, разумеется, группкома, так он, представьте, назывался встарь, литераторов, где состоял и я в первой, тяжеловатой, половине восьмидесятых, в стареньком флигельке, в Георгиевском переулке, поддавшись на уговоры клубного руководства почитать там хотя бы фрагменты неизданных книг моих, и, впервые в жизни моей читая прилюдно прозу, для меня самого ещё свежую, а совсем не стихи, пусть и старые, пусть и новые, всё равно, что куда для меня привычнее, поведал собравшимся слушателям об Игоре Ворошилове, друге моём покойном, великом русском художнике, и это были куски прозы о Ворошилове, называющейся «Добрый пастырь», — я увидел в зале, с немалым, прямо надо сказать, изумлением, нескольких очень давно, с осеней шестьдесят третьего — шестьдесят четвёртого, с тех, ключевых, молодых, камертонных времён, знакомых мне персонажей,  посетителей неизменных тех самых, давнишних, бесчисленных, московских литобъединений, кочевников по людским сборищам, по тусовкам, как теперь говорят, по традиции, полагаю, забредших сюда.

          Постаревшие, сплошь седые, некоторые и вовсе настоящие старики, они точно так же, как некогда, встарь, в молодые их годы, живо, даже азартно, впитывая в себя каждое слово моё и потом непременно высказывая своё весомое мнение, бывшее, почему-то, всеобщим, сплошным одобрением, реагировали на моё первое клубное чтение.

          Вот что значит сила привычки!

          Удивительное постоянство!

          Что за страсть такая великая неуклонно движет людьми?

          Обязательно им, всеядным, всеведущим, надо присутствовать на всяких собраниях, чтениях, чувствовать и свою причастность к тому пресловутому, неведомо кем и когда, в муках, никак не иначе, в бессонные ночи, видать, однажды изобретённому, вместо кроссворда или шарады, «литературному процессу», подумать ведь только, процессу, ни больше ни меньше, который на деле является результатом трудной работы одиночек, веками, да что там, эпохами, тысячелетиями, одиночек, и только их, как всегда, но никак не толпы.  

          Выходит, почти сорок лет присутствовали они там, где что-нибудь из написанного кем-нибудь и когда-нибудь, недавно или давно кто знает, стихи ли, прозу ли, читают и обсуждают.

          Пишут вроде и сами.

          Но куда важнее для них — числиться, состоять, скопом, при литературе, вроде бы тоже участвовать в неудержимом, таинственном, вечном её движении.

 

          Но это ещё не всё.

          Куда больше меня, столь редко, на протяжении многих, с работой над книгами связанной, чередою прошедших лет, выбирающегося куда-то к людям, любящим пообщаться меж собою, потолковать, по старинке, о том, о сём, о немногом и обо всём, изумила молва людская, её глобальные, прямо-таки фантастические возможности.

          Уже через день буквально после чтения моего знали о нём все, не только в Москве, но и в Питере, и в провинции знали тоже,  и даже в моём родном городе Кривом Роге, на Украине, а чуть позже — и в прочих странах зарубежных, поскольку сведения о моём единственном вечере попали незамедлительно, сразу же, в Интернет.

          Мне звонили разные люди — и всех их, ну просто вынь да положь как можно скорее, очень интересовала моя мемуарная проза, и все они в один голос, как будто бы сговорившись, первым делом взволнованно спрашивали: скоро ли, да когда, и где, её издадут?   

          Вот что такое молва.

          Такою же, как сейчас, в дни свободы, а то и похлеще, была она, припоминаю с улыбкой, и в шестидесятых.

          Стоило мне появиться где-нибудь, почитать там стихи, как об этом событии сразу же узнавали решительно все.

          Отсюда и всё растущая, год от года, известность моя.

 

          Так что, любезный читатель, Величанский, выходит, ошибся.

          Не в смогистские времена пришла она, эта известность, но раньше, значительно раньше.     

          Говорю я теперь об этом совершенно спокойно, без всякой гордости за былые достижения и удачи.   

          И не такое бывало.

          Просто — в зрелых своих летах, по возможности, восстанавливаю историческую справедливость.

          Это как раз Величанский был ещё неизвестен, когда мы, той же осенью шестьдесят четвёртого, с ним познакомились и вскорости подружились.

          И это именно я охотно знакомил Сашу со своими друзьями тогдашними, с людьми своего круга, то есть, как и всегда у меня, сплошь и рядом, это бывает, из приязни к нему, да ещё и по доброте душевной, способствовал всячески, рьяно, сознательно, целенаправленно,  росту его известности, в Москве и не только в ней.

          Относится это, кстати, замечу, не только к Саше.

          Творчество многих знакомых в самиздатовскую эпоху пропагандировал я настойчиво и упрямо, самолично перепечатывал, на машинке пишущей, в нескольких экземплярах, само собою,  и передавал их тексты, стихи, переводы, прозу, своим друзьям, и в столице, и в провинции, разумеется, чтобы и там их узнали.

          Известность в Москве в то время была у меня уже прочной.

          Я вхож был в литературные дома и салоны различные, в том числе и такие, куда людям с улицы ходу не было.

          Со мною стремились – как странно вспоминать о таком –   познакомиться.

          Искали – сами, без всякого принуждения, – дружбы моей.

          Конечно, это приятно. Тем более, в пору, когда тебе всего восемнадцать лет.

 

          Мне прочили, с основаниями серьёзными, полагаю, блестящее, да и только, и никак не иначе, будущее.

          Собственно, всё это громкое, с похвалами и заверениями в чём-то радужном впереди, говорение началось ещё до московской жизни богемной, на Украине, поначалу в моём родном городе Кривом Роге, где я вырос и начал писать, вперемешку, стихи и прозу, где писания эти мои ранние были замечены вовремя, вот что существенно, местными литераторами, и вскоре уже одобрены и признаны ими, а также читателями и слушателями нашими, а потом в Днепропетровске, где, на совещании (действе официальном, с размахом, с широкой оглаской, с газетными публикациями в областной периодике, словом, всем, чем щедра советская власть была) молодых литераторов Приднепровья, в начале того же переполненного событиями до предела, до невозможности, каковая была возможной, по судьбе, шестьдесят четвёртого, я произвёл фурор своими стихами  тогдашними, да такой, что лишь в сказке бывает, как меня уверяли потом, и на меня приходили целыми толпами всякие участники совещания и люди со стороны, ценители и любители поэзии, просто, как водится, поглазеть, пообщаться, послушать, как я читаю свои опусы стихотворные, а литературные, в силе, при власти и при чинах, генералы и воротилы зазывали меня к себе в Киев, обещая поддержку всяческую, например, конкретную помощь с поступлением предполагаемым, скорым, в университет и широчайшие прямо-таки в будущем перспективы, только бы я откликнулся на их, воротил чиновных, заманивание усердное, на что я, уже учёный кое-чем и школу прошедший суровую, но полезную, разумеется, не пошёл.

          Забавно, что происходило это уже после грозного хрущёвского, с громом и молниями, невиданного разгрома всяческих формалистов, неугодных властям, затронувшего и меня, со злыми, бичующими юные и наивные, но и свежие, непривычные для партийцев, мои писания, статейками в областной и республиканской, то есть родной украинской прессе.

          Но этого почему-то вроде бы как и не было.

          Столь велико желание было у киевлян — заполучить меня, талантливого, молодого парня, да поскорее, перетащить к себе.

          Однако, давно принявший своё решение, личное, независимое, по чутью, как всегда, я уехал в Москву, поступил в МГУ, освоился в столице – и начал жить, сразу же, безоглядно, той жизнью свободной, которой ещё со школьных, с мечтаниями в романтическом духе, лет, я терпеливо, стойко, с надеждой на чудо, ждал.

 

          Жизнь в столице на первых порах меня, человека приезжего, становившегося москвичом постепенно, хоть и в ускоренном темпе, как в музыке жизни случается иногда, не сплошь и рядом, поверьте, лишь изредка, только радовала.

          Известность моя, вначале бывшая устной, с голоса, по причине чтений моих частых образовавшаяся, уже, пускай и не сразу, входила в стадию письменную, самиздатовскую, потому что появились в кругах богемных, а потом и среди любителей новейшей литературы списки, энтузиастами сделанные от руки, по горячим следам, как водится, и машинописные копии тогдашних моих стихов.

          Это, новое, обстоятельство, эта, новая, ипостась – восприятие текстов моих читательскими глазами – было более важным, нежели привычное чтение вслух и восприятие этих звучащих стихов со слуха, пусть оно и бывало в те дни поразительным, слова точнее не найти сейчас, и не надо мне искать его, – для меня.     

          Это внутренне встряхивало, собирало, как-то подтягивало, ко многому, благо было на кого равняться, обязывало.

          Да, все, как один, говорят, что читал я встарь замечательно.

          И сам я прекрасно знаю, что было это — искусство.

          Традиционное наше, певческое, орфическое.

          Но читать непростые тексты с листа, сознательно быть наедине с конкретным, открывающимся не сразу и сознанью, и сердцу, текстом, – это ещё серьёзнее, это всегда испытание для поэта – как и насколько верно, так ли, как надо, воспримет вещи его, существующие на бумаге, в записи чьей-то, или в машинописи, без всяких официально изданных книг, такого и в мыслях не было ни у кого, на это и не надеялись, об этом и не мечтали, ни пишущий, ни читающий, нам все издания, оптом, вполне заменял самиздат, –  не слушатель, а читатель.   

          Остаюсь при своём, незыблемом, ни на йоту не изменившемся, по прошествии времени, мнении, скиф-отшельник, я и сейчас.

          Хотя, скажу напрямик, некоторые из тех, уцелевших, чудом, возможно, выживших, прежних друзей и приятелей лет, ушедших навсегда, могикане богемы, хорошо, до подробностей, помнящие, как я раньше читал, то и дело выражают желание общее, при нынешней-то развитой технике, сделать студийные записи чтения моего.

          Желание это действительно ведь не просто так, не от печки, не с бухты-барахты высказано.

          Это, если подумать, важно.

          Не будет меня на свете – уйдёт со мной и моё искусство – личное, кровное, вне канонов, – искусство чтения.  

          А так, вполне вероятно, при наличии видеозаписей, глядишь и включит какой-нибудь грядущий любитель поэзии видеомагнитофон, поставит кассету нужную, поудобнее расположится — да и станет, в домашних условиях, не выбираясь из дому ни на какие там вечера поэзии, где-нибудь идущие, и ни в какие литературные клубы, с комфортом, в тепле, в уюте, чтение слушать моё, а заодно и смотреть на меня – что за птица такая, залетевшая издалека прямо в завтра, к счастливым потомкам, что за зверь такой, из берлоги, не иначе, из ямы какой-то, из разверстой дымящейся бездны, из двадцатого странного века, где искать с фонарём человека днём занятие рядовое, для поэтов даже привычное, а сказать поточнее, типичное, коли ты существо не тепличное и рискуешь при том головою, что за тип такой перед ним, кем и чем был он в жизни храним, как успел написать столь много, что за дар у него от Бога, – или, может, в компьютер диск, на котором записей прорва, вставит как-нибудь под настроение кто-нибудь – и глядит на экран, где, сквозь давних времён туман, сквозь белёсые наслоения, сквозь пространство, преодолённое так легко, что везде мне дом, находясь в измеренье другом, я читаю стихи, – дело техники, современной и своевременной, зафиксировать чтение это, ну а техники песня не спета, и пределов ей, видимо, нет, – вот и голос мой выйдет на свет, голос прежний, чтение, звук, – ночь со снегом и век со СМОГом, жизнь, скитания по дорогам, ключ и клич, магический круг, за которым – начало встреч, имя времени, путь и речь…     

          Годы идут, впрочем, а желание энтузиастов, по инерции существуя в их мечтах, в головах их седых, доселе, само собою, остаётся неосуществлённым, потому что никак не найдутся деловые ребятки, толковые, современные, с аппаратурой соответствующей, которые пришли бы ко мне однажды да и сделали видеозаписи.

          Странное, нет, не странное, закономерное, видимо, незаметно, исподволь как-то выработалось, оформилось и спокойненько прижилось посреди междувременья нашего отношение так называемой общественности, категории весьма условной, ко мне — мол, существует Алейников где-то осторонь от всего и от всех, очень много работает, всё в трудах своих праведных, вечных, ежедневных и ежечасных, год за годом, десятилетиями, стал затворником, говорят, он и раньше был таковым, утверждают люди бывалые, а теперь-то совсем затворился у себя в Коктебеле, у моря, в киммерийском доме своём, никуда не ходит, не видит никого, только пишет и пишет, значит, жив ещё, ну и ладно.

          Я, может быть, и ворчу, далеко не всегда, иногда, если что-нибудь или кто-нибудь, как теперь говорят, меня даже здесь, в укроме спасительном, в коктебельской глуши, достанет, на моих современников, что ж, это моё право.

          И я ещё жив, представьте, это действительно так.

          И, с Божьей помощью, я постараюсь пожить ещё, подольше, насколько возможно, чтобы сделать больше, поскольку велик мой потенциал, как говорят, со значением, литературные критики, чтобы хотя бы часть своих, неизменно требующих работы и вновь работы, Водолеевских, то есть фирменных, максималистских замыслов, осуществить, воплотить в слове, как выражаются участники постоянные неведомо кем придуманного, неведомо где идущего зачем-то «литературного процесса», может быть – шествия, может – и карнавала, по Бахтину, возможно, а может быть – и процессии, но какой? – погребальной? праздничной? – нет ответа – и тройка мчится, неизвестно – куда, и Русь тоже движется – но куда? – в завтра, что ли? – неужто вправду в светозарное наше завтра, нам обещанное давно? – или, может быть, всё равно, всё едино в мире подлунном, и ударит опять по струнам некто с краю, раз, ещё раз, ещё много, много, не раз, этих самых гитарных раз, напоказ или прозапас, то с похмелья, то с пьяных глаз, – и в процессе, любом, культурном, даже в этом, «литературном», что-то, видимо, всё же есть, честь и совесть, благая весть, лесть ли, месть ли, напасть и власть, за которой, напившись всласть чьей-то крови, встаёт кошмар, мор, угар, мировой пожар, – смотрит Гоголь на этот бред из имперских далёких лет, говорит иногда со мной в тишине затвора сквозной, по привычке, о том о сём, о немногом и обо всём, а потом помолчим вдвоём, каждый с думою о своём, попрощаемся – и опять надо мне о былом писать, – вот и весь, для меня, процесс, и, поймите вы, не исчез никуда я, тружусь всегда – и светла надо мной звезда.  

          Но я говорю сейчас о важном, во всяком случае, для себя, старика, — о внимании.

          Ведь было — искусство чтения.

          Наиболее развитое — у меня и у Лёни Губанова.

          Губанов ушёл — и его искусство с ним тоже ушло.

          Кто его хоть разок услышит — и теперь, и когда-то потом?

          Вот, например, концерты Вертинского не записаны, пусть это и другая область. Утрата огромная. Теперь мы слушаем — просто голос, пусть и чарующий. Могли бы — ещё и видеть, могли бы, с помощью записи, — присутствовать, при желании, на этих давних концертах.

          Своевременное внимание — так ли много его у нас, в нашей, вроде бы не равнодушной к людям, полной загадок стране?

          В шестидесятых внимание — было, ещё и какое!      Представьте, тою же осенью шестьдесят четвёртого, я, человек молодой, стихи свои читал даже в Доме Союзов.

          И туда меня затащили.

          Голову мне внимание это, равно как и вдруг появившаяся, как в сказке, молодая моя известность, вовсе, насколько помнится, ни капельки не кружили.

          Как всегда, никаких личных выгод для себя из такого фарта и не думал я извлекать.

          Общение! — вот что было негласным всеобщим лозунгом добронравного этого времени.

          Девизом? Ну, пусть и так.

          Общение! Все — хорошие! Все решительно — интересные!

          Вон сколько людей способных и талантливых даже вокруг!

          Братцы, это же впрямь новый, наиновейший, удивительный Ренессанс! Не какой-то чужой – наш, отечественный!

          Какие там стукачи, лубянские штучки, доносы, наблюдение, выявление неугодных кремлёвским властям подозрительных всяких личностей, о чём временами, с оглядкой, полушёпотом говорят!

          Наплевать нам на всё это, вот что!

          Чего и кого бояться?

          Надо всем повсюду общаться. Обо всём говорить в открытую. Почаще на людях быть. Жить — интересно, со вкусом, этак по-русски, с размахом. Жить, а не существовать.

          Перемены — о, разумеется, к лучшему, только к лучшему, — грядут, назревают, мерещатся в грядущем, это уж точно, перемены — и в жизни страны, и в жизни любого из нас.

          Всё к лучшему, правда? Не так ли?

          Не сомневайтесь, вскорости будет ещё лучше.

          Оптимистичность — она, знаете ли, хороша.

          Все молоды. Все поголовно полны богатырских сил.

          Общение! Жаждем общения!..

          Вот каковы были общие настроения.

          В том числе и мои собственные.

          Во всяком случае — осенью шестьдесят четвёртого года.

          Вскоре — всё изменилось.

          Вскоре — пришлось нахлебаться мне такого, что было уже не до наивной, с бурей и натиском, оптимистичности.

          Но это было — потом.

 

          Нет, причин для того, чтобы, вздрогнув от предчувствия бед неминуемых в поле зрения, вмиг настораживаться, быть в седле, бить тревогу  заранее, собираться в комок, защищаться от напастей — пока что не было.

          Длилась осень. Сентябрь был огромен и светел.

          Мир, открытый для песен, сияньем вставал предо мной.    

          Какие дали, какие пространства мне открывались!

          Измеренья иные. Области, с новизной своей, для души.

          Планеты. Символы. Знаки.

          Созвездья. Галактики целые.

          Звёздный путь с земными дорогами.

          Путь духовный. Всегдашний свет.

 

          Что читал я? Какие книги тогда меня окружали?

          Пушкин, девятитомник, —  и Хлебников, пятитомник, том неизданного, том избранного, томик в малой, компактной серии «Библиотеки поэта».

          Гоголь, конечно, — любимейший шеститомник, в котором весь он не умещался, таинственнейший, пленительнейший поэт, в одиночестве, в творчестве, в жречестве, в провидчестве давнем своём, осторонь от суеты, в затворничестве, отдельно от всех, лишь сам по себе, везде и всегда, судьба такая, планида, с миром своим, сотворённым, личным, вечным, наедине, людям русским радетель, речи создатель, света хранитель, ведический гений, пророк.

          Лермонтов, четырёхтомный, —  и восьмитомник, синий, как плащ в стихах его: Блок.

          Тютчев и Боратынский. Двоица: гений, ум.

          Шевченко, его «Кобзарь», — и Тычина, ранняя лирика.

          Фет и Некрасов. Грусть. Радость. За ними – Русь.

          Батюшков и Державин. Музыка и судьба.

          Карамзин и Крылов. Слова безупречные. Труд. Молва.

          Жуковский, божественно светлый, и Алексей Константинович Толстой, воитель степной.

          Волошин: его «Лики творчества», редкостное издание, самиздатовские поэмы и многие стихотворения, — и, сквозь ритмы взахлёб и смыслы круговертью, Андрей Белый: «Петербург», «Серебряный голубь», стихи, статьи, мемуары.

          Бунин, скупо, с оглядкой, с опаской, как бы чего не вышло, издаваемый всё же тогда, потому что не издавать уже было нельзя, и вскоре появится девятитомник, — и Куприн, вполне подходящий для советских частых изданий, пусть не весь, но и этого хватит, пока что, ведь он — читаемый широко, и порой замечательный.

          Толстой, светоносной глыбою звучащей — «Война и мир»,  и рассказы его, и особенно — «Казаки», «Хаджи-Мурат», —  и Достоевский, издавна раздражавший, но и притягивавший: «Бесы», труднодоступные «Дневники писателя», давнее, в мягкой обложке, издание. 

          Паустовский, на редкость чистый человек, педагог великий, весь решительно принимаемый и отстаиваемый всегда, и особенно «Повесть о жизни», —  и Грин, человек особенный для меня, никакой не романтик, а несомненный мистик, знак на дороге вдаль.

          Цветаева, самиздатовская, прошлой осенью переписанная от руки: большие поэмы, стихотворения, драмы, — а теперь уж и перепечатанная на машинке, догуттенберговская, как сказано было, её великолепная проза.

          Самиздатовская Ахматова: «Реквием», поздние вещи разрозненные, «Поэма без героя», кусочки прозы; изданные в советское время книги стихов, издания прежние, с их эстетикой, вкусом, стилем.

          Самиздатовские: Гумилёв, «Огненный столп» и другие, чередою, книги его; Заболоцкий, «Столбцы», поэмы, великая поздняя лирика; Мандельштам, пятитомник стихов, потом — «Разговор о Данте»; Ходасевич, и прежде всего «Европейская ночь»; Северянин, восхитительный соловей; Клюев, скит, на крови, в глуши; Нарбут, ветер, полынь и воля. 

          Федерико Гарсиа Лорка. Страсть и тайна, боль и луна.

          Пруст, «В сторону Свана», первый перевод, ещё довоенный.

          Дос Пассос, парадоксальный коллаж, в переводе Стенича.

          Ницше, «Так говорил Заратустра», вышедший до революции солидный том в золотой плотной суперобложке.

          Андрей Платонов, страдалец, великий русский писатель, самый первый изданный томик прозы, сразу, надолго, ставшей откровением для меня.

          «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица. Хлебников и Бурлюк. Заря футуризма. Цвет богемы. Пристальный взгляд.

          «Люди, годы, жизнь» Эренбурга. Всеми нами многажды читанные мемуары. Окошко в мир заграничный. Париж. Писатели и художники. Судьбы сложные. Смелый шаг, по тем временам.

          Пастернак, стихи: самиздатовские (всем известные ныне) — из «Доктора Живаго», его «Вакханалия» фантасмагоричная, «Нобелевская премия», остальные — в изданных ранее книгах; проза его — «Охранная грамота», «Детство Люверс», прочие повести, некоторые, выборочно, статьи, самиздатовские — «Живаго», «Люди и положения».

          Тынянов, трёхтомник, зелёный. Проза. Очень хорошая.

          Булгаков, «Жизнь господина де Мольера», в молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей». Но ещё и ранние книги его, в двадцатых годах выходившие. Далее – самиздатовская жемчужина, затрёпанная машинопись – нарасхват ведь – «Собачье сердце». Ну а «Мастер и Маргарита», из журнала «Москва», урезанный, с дополнениями самиздатовскими (все фрагменты, цензурой снятые) – это будет чуть позже, потом. 

          Олеша, том его «Избранных сочинений», изданных, помнится, в пятьдесят шестом году, и вот-вот уже выйдет книга «Ни дня без строчки», — и Катаев, писатель блистательный, с детства мною любимый, но, выяснилось вскоре, силу всё набирающий, чтобы долго всех изумлять новой прозой своей, небывалой, ещё до «Святого колодца».

          Настоящий писатель, Юрий Казаков, человек, в природе свой, лесной, заречный, заоблачный, друг сердечный листьев и трав.

          Самиздатовская, чудеса в колесе, да и только,  «Автобиография» Евтушенко, сочинение малоприятное.

          Вознесенский и Ахмадулина, Аксёнов, с ним и Гладилин — были-то были, но вскоре отодвинулись далеко, потому что уже вырабатывался в те года новый угол зрения на всё, что наиздавали модные шестидесятники.

          Двухтомник Хемингуэя, зарубежная, из основных, проза, взахлёб читаемая, нашей молодости далёкой.     

          Шервуд Андерсон, изумительный писатель. Из настоящих. Однотомник его, единственный, берегу, любя, до сих пор.

          Мифы. Древняя Греция. Рим. Отголоски ведических преданий русских. Герои. Боги. Виденья, порою.

          Гомер. «Илиада». Русский перевод. «Одиссея». С голоса. В саду моём. Или у моря. Ветер, треплющий волосы.

          Античная лирика. Некие осколки. Фрагменты целого. Мир, никуда не ушедший. Отзвуки слова смелого. 

          Русские сказки. Чудо. Кладезь премудрости. Право на первородство. Всюду – правда. Вечная слава.

          Рембо, поначалу маленькая книжка, самая первая. Но и этого было достаточно, чтобы всё мгновенно понять. Потом – начинались поиски других изданий. Открытия продолжались. Тексты – события. Прочитать, впитать и принять.

          Футуристы. Что попадётся. Что найдётся – чисто случайно. Вдруг отыщется. Позабавит. Озадачит. Потом – удивит. 

          Символисты. С ними сложнее – но и проще: слово скуднее. Несмотря на трудности смысла. Вроде алгебры: знаки, числа.

          Анненский — начинался не сразу: его присутствие в мире осознавалось постепенно. Дивный поэт пришёл ко мне чуть позднее, вместе с Музой своею, с мукой своей и с музыкой, равной которой – нет. 

          Груда целая самиздата: пародия на роман Кочетова, писателя советского, сверхкондового, «Чего же ты хочешь?», названная, в лоб слегка, с юморком, «Чего же ты хохочешь?» – не помню, кем сочинённая, – было такое произведение встарь, по рукам, забавляя нас, ходило в шестидесятых; Введенский, Хармс и Олейников – обэриуты – мир гротеска и парадоксов; ранние тексты Бродского, в основном образцы его поисков себя самого, своего стиля, строя и смысла, где попадались изредка полноценные, крепкие вещи; стихи московских поэтов, то есть Холина и Сапгира, Горбаневской и Красовицкого, ну и прочих, вразброс, и так далее. 

          Много читал я тогда.

          Всего ведь не перечислишь.

          Книги — рядом всё время были.

          Книги — сами ко мне приходили.

 

          Когда, внезапно, как правило, если есть хоть какие-нибудь, в таких состояниях, правила, ощущал я, всей кожей, хребтом, некий зов, знакомый до боли, неизменно всесильный и властный, то всё моментально бросал — и устремлялся в пространство.

          Пригородные, грохочущие всем нутром своим, электрички уносили меня всё дальше от столицы, всё глубже в осень.

          Я выходил, бывало, на незнакомом перроне, шёл наугад куда-то, лишь бы идти вперёд.

          Леса вокруг раздвигались в обе стороны, передо мною, словно в живописи старинной, незаметно и постепенно, как во сне, так могло показаться, но, конечно же, наяву, раскрывалась весьма загадочная, с ускользающими от взгляда, словно в прятки со мной играющими, чтобы вновь укрупниться, выявиться так отчётливо и спокойно, что невольно я диву давался, очертаниями окрестных, передвижнических пейзажей, вся лучащаяся, бликующая, в жёлтых листьях, пятнах, мазках чьей-то кисти нетерпеливой, но чудесной, преображающей всю округу, похорошевшую от волшебного преображения, бесконечная  перспектива.    

          Свет с небес преломлялся, как в линзе, в тёмной, сонной воде прудов.         

          На буграх, высоко над прудами, над водой, отражающей их белизну и ампирную стройность, одиноко стояли усадьбы.

          На их фасадах, морщинистых, словно старческие, из прошлого дворянского, показавшиеся, чтоб остаться здесь навсегда, породистые, выразительные, по-своему добрые лица, колонны, прямые, строгие, неуклонно тянулись вверх, как старые, но, меж тем, всё ещё очень крепкие древесные, с твёрдой корою в рубцах и шрамах, стволы, и поблёскивали, поигрывали весёлые зайчики солнечные в зеркальной, почти астральной, лаковой темноте раздробленных перемычками деревянными на ячейки, соты напоминающие, пыльных оконных стёкол.

          Чирикали вездесущие, любопытные воробьи, картаво, по-тарабарски, покрикивали вороны.

          От крыльца со ступенями, брошенными, наподобие веера, вкось, разбегались, ну прямо как взапуски детвора, прямые дорожки, уходили в запущенный парк или дальше, в заглохший лес.          Там просматривались деревни — деревянные серые избы, иногда уже покосившиеся, будто сложенные в гармошку, иногда, пореже, целёхонькие, с резными, по русской традиции, наличниками и ставнями.

          Там пели взахлёб, неистово, часовыми в глуши, сторожами всех времён и семейств, человечьих или птичьих, не всё ли едино здесь, на скудной земле, петухи, глуховато, как будто спросонок, полаивали собаки, воспалённо и дробно алела во дворах захудалых рябина.

          Там шла не совсем ещё понятная мне, потайная, укромная, сирая, скромная, скромнее некуда, жизнь, закрытая от всего ненужного, постороннего, полностью отделённая от жизни чужой, городской, и, тем более, жизни столичной, там шла стародавняя жизнь, домостроевская, возможно, со своими строгими правилами, разительно непохожая на жизнь в приветливых, светлых, больших украинских сёлах, давно, хорошо мне знакомую.

          Это была Россия, и я каждый раз ловил себя на том, что лишь по своей воле, по своему желанию, нахожусь нынче в совсем иной стране, чем та, что оставил я в Диком Поле, на юге, в Скифии, в запорожских землях исконных, моя, родная, степная.

          Что-то замшелое, тусклое, закосневшее в дряхлости, ветхости, угро-финское, колдовское, вдруг бросалось в глаза, а потом почему-то сразу же пряталось неизвестно куда и зачем, не желая совсем выпячиваться, вот и всё, на передний план.

          Церкви, порою заброшенные, с поросшими сорной травой и даже как-то прижившимися высоко над землёй деревцами, ободранными куполами, стояли в отъединении от повседневности, в полном одиночестве, где-нибудь поодаль, и если были на них кресты, то, увы, покосившиеся, кривые, но чаще их не было вовсе, и отсутствие их очевидное ощущалось особенно остро — точно самое главное в песне в приказном устранили порядке, никого об этом не спрашивая и ответственности не страшась, точно вычеркнули из списка нечто необычайно важное, или нужный предмет убрали, или вырвали прямо с корнем плодоносящее дерево и куда-то его увезли, и осталась одна пустота, в которой мистическим образом угадывалось присутствие креста, и, при скромном даже воображении, он высветлялся сквозь синеву, появлялся на миг и опять растворялся в сентябрьском небе, где уже сменялась дневная синева предвечерней дымкой, наплывали вновь облака, появлялся прохладный ветер, пускался гулять по окрестностям, и слетали с ветвей дрожащих огоньками жёлтыми листья, и откуда-то издали, что ли, да, конечно, издали, впрямь из-за резко прочерченной грани горизонта, из необъятного, беспредельного зазеркалья, из-за глинистых, бурых откосов, из древесной коричневой гущи, доносился крик электрички, и пора мне было, пора возвращаться в Москву, обратно.

          И я выбирался к пустому перрону, и вот уже мчался в несущемся сквозь убегающие в обе стороны, влево и вправо, наугад, без оглядки, деревья, признающем лишь скорость, ею козыряющем в спорах, вечных и бессмысленных, с расстоянием, и её же не забывающем никогда приберечь на потом, целенаправленно мчащемся туда, куда полагается по расписанию, поезде, и за окошком вагонным начинало уже смеркаться, дверцы с визгом резким распахивались и с отчаянным треском захлопывались на всех остановках, состав срывался мгновенно с места и сразу же, без заминки, устремлялся вперёд, пассажиры усаживались поудобнее на жёстких сиденьях, за окнами темнело, внутри вагона зажигали мигающий свет, и в стекле отражались все мы, — и вот уже скоро Москва, подъезжаем, ну вот и приехали, — я выходил на вокзале, спускался в метро, добирался домой, постепенно, не сразу возвращаясь уже в другую, совершенно другую жизнь, столичную, благоустроенную, устойчивую, надёжную, преспокойно, легко сносящую все порывы мои в путешествия, относящуюся ко мне, как, пожалуй, к весьма романтически настроенному фантазёру, принимающую меня, со вздохом, конечно, и даже, порой, с невольным укором, уж такого, каков я есть, поскольку вряд ли кому-то удастся меня исправить, но, впрочем, я сам по себе, а она сама по себе, вот на этом-то и поладим, — и я в своей комнате медленно привыкал к вечерам столичным, чаёвничал, музыку слушал, читал, а то — в коридоре звонил телефон, меня подзывали старушки-соседки, я подходил, брал трубку, разговаривал, — что ж, опять звали в гости, — да-да, приеду, — собирался, накидывал плащ, выходил, уезжал, приезжал, добирался до нужного места, — встречали: приехал! мы рады, привет, поскорее входи! — вечер длился, уже — в общении, в ритуальном тогдашнем чтении, в разговорах беспечных дружеских за вином, превращаясь в ночь, — все спохватывались: успеть бы на метро! — собирались, прощались, расставались — буквально до завтра, — я спешил к метро, забегал, запыхавшись, вовнутрь, — и ехал, приходя в себя постепенно по дороге, до Автозаводской, — выбирался на улицу, мигом добирался домой, — ну вот, наконец-то я здесь, теперь — отдыхать. Но не тут-то было!

          Ночь томила меня, манила всем заветным, что сердцу мило, что возвысил я и воспел.      

          Ночь вставала в окне, дышала всем, что в прошлом уже осталось, всем, что я пережить успел.

          Я не спал. Ночь была смурною. Ветер вздрагивал за стеною —  и, к стеклу прикипев, молчал.

          Осень прежней цвела весною. Образ времени предо мною оживал — и уже звучал.

 

          Мне хотелось бы выразить ныне свет в апреле и звук в апреле, свет — спасительный, звук — начальный, тот, с чего всё и началось.    

          Томящийся в смутном предчувствии чего-то совсем небывалого, долгожданного, свежего, нового, кровно важного для меня, вдруг увидел я свет целительный и услышал я звук спасительный, в первых числах апреля, на родине, посреди блаженного дня.   

          Свет был ясным и золотым.

          Звук был чистым и долговечным.

          Ко мне вдруг пришли стихи.

          Сами. Я стал их записывать.

          Это было — моё. Я знал.

          С той поры и пишу их. Поныне.

 

          Вновь тревожит меня родное,     

          слух и взгляд, словно встарь, открыв.

          Свет со мною и звук со мною.

          Навсегда. Покуда я жив.

          Свет — спасает, звук — пробуждает.

          Свет — ведёт сквозь темь, звук — речь рождает.

          Сон ли? Явь ли? Так и живу.

          Всё тружусь. А куда деваться?

          Нам никак нельзя расставаться.

          Свет — увижу. Звук — призову.

          Свет — придёт. Звук — раздастся снова.

          Шевельнётся первое слово.

          Прорастут другие за ним.

          В нашей речи — вселенской ткани —

          мы извечно стоим на грани

          тьмы осенней и вешней рани,

          где горенье в душе храним.

 

          Надо сказать, что в ту пору, в шестьдесят четвёртом, в апреле, писал я стихи запоем.

          Пришло наконец — моё.

          Новое. Настоящее.

          Понимал я: надо работать.

          Продолжалось это и в мае, и окрепло тогда, настолько, что чувствовал я за плечами лёгкий шелест расправленных крыльев, когда, молодой, вдохновенный, ощущавший себя поэтом настоящим, жил я в Крыму, а потом, одинокий романтик, наслаждаясь полной свободой, изумляясь всему на свете, путешествовал, налегке, без излишних вещей, по крымским городам и посёлкам приморским, – и несколько позже, летом, когда у себя на родине твёрдо знал я, что всё, о чём в предыдущие годы мечтал я, всё, во что я столь искренне верил, всё к чему я стремился упрямо, выживая по-своему в скифской, грустноватой, степной провинции, всё моё – непременно сбудется, что вскоре стану я жить не где-нибудь, а в Москве, – и осенью, той, московской, о которой вам я рассказываю в этой книге, вразброс, урывками, в самых разных её частях, продолжалось, да и зимой, и весною, во времена смогистские, с бурей и натиском, по Гёте, или по Шиллеру, неважно, скорее по-нашему, по-русски, непредсказуемо, так, что поди гадай, чем это всё завершится, и завершится ли полностью когда-нибудь, и не станет ли бесконечностью, вечным движением ввысь и вглубь, нежданным кружением по столице, новым сражением, только с кем, и зачем, и когда, – и особенно сильно выплеснулось летом в раю, иль в аду, как Рембо когда-то сказал, и осенью шестьдесят пятого, судьбоносной, без иронии перестроечной, в самом деле необычайной, той, с которой милее свет стал негаданно, боль исчезла, и любовь наконец воскресла средь огнём опалённых лет, – и всё это стало книгами, с запозданием страшным изданными, в девяностых уже, и книги сами к людям пришли, точно так же, как намного раньше они приходили к людям в бесчисленных самиздатовских перепечатках, – и теперь я смотрю на книги, листаю порой страницы с такими знакомыми текстами, и вижу – истоки, апрель.       

          Конечно, как и у всякой истории есть предыстория, так и у этих истоков есть свои пред-истоки, так я выражусь нынче, надеясь, что меня хоть однажды поймут, и это — мои времена криворожские, времена всех тогдашних стихов, начиная с осени шестьдесят первого, и шестьдесят второй, весь, работа сплошная, и весь шестьдесят третий — годы поисков, ученичества, обретения речи своей, но об этом лучше — потом.   

          Теперь мне куда важнее мой апрель, — и я вижу себя в нём, в самом начале месяца, и сам себе удивляюсь, и вере тогдашней своей в грядущее, и отваге молодой, и надежде твёрдой на самое лучшее в мире, и солнцу над головою, и звёздам, и радости творчества, и грёзам своим, и яви, и снам, и, конечно, любви.

          Когда бы не свет и звук...

          Пришли ко мне они вовремя!

          И я ощутил разъятость времени, для которого нет невозможного в мире, и протяжённость пространства.

          И стал – навсегда, полагаю, – отныне самим собою. 

          Весна разрасталась не только в природе, не только в творчестве, но и в душе моей.          

          Пела каждая клеточка всего моего существа.

          Наш дом переполнен был музыкой, которую слышал я, как никто другой, днём и ночью, и записывал постоянно.

          Я ходил на работу, в школу, где числился воспитателем группы продлённого дня. Ребятишки меня любили. Я с ними вроде бы ладил. Находил с ними общий язык. Был с ними не воспитателем, но попросту старшим другом. Выросшие, годами они потом вспоминали меня. Наверное, было за что. Хорошо, что — так.

          Но жил я — в собственном, стройном, непохожим на прочие, мире.

          И мир этот с миром природы и миром творчества связан был так прочно, что вряд ли бывает прочнее незримая связь.         Направляясь ли на работу, возвращаясь ли поздно с неё, бродил я по берегам наших рек, неспешных, седых, в парках, где жгли костры, сжигая в них прошлогодний мусор, прелые листья, срезанные садовниками ветки, и к ясному небу поднимался пахучий дым, и подрастала свежая трава, и птицы окрестные пели многоголосым, неслыханно слаженным хором, а воробьи, которых в ту пору было так много в нашем городе, дружно чирикали, собираясь везде такими невероятными скопищами, что были  слышны отовсюду, где бы ты ни находился, и вода в Саксагани к вечеру становилась леностно-томной, а в Ингульце становилась вода напряжённо-тягучей, и Саксагань сливалась с Ингульцом, и вот уж один он, расширившийся, возможно, и не такой могучий, каким был он в древности, судя по сохранившимся сведениям, когда назывался он в Скифии Пантикапесом, а когда-то, совсем давно, во времена ведические — Хингули, но ещё крепкий, понимающий: силы при нём, устремлялся к югу, спиралями, витками, узлами, изгибами, поворотами, разворотами, всё дальше, дальше и дальше, по холмистым нашим степям, становящимся постепенно ровнее, приземистей, шире, к Днепру, чтобы вместе с ним выйти, вырваться к морю.

          Я и сам вышел, вырвался к морю тогда, в конце моего памятного апреля.

          Потому что – нужно было море.

          Я взял да уехал в Крым.

          Там, в раю субтропическом, в мае, стал я уже окончательно, повзрослев, ощущая путь, к сути звавший, самим собою.

          Любовь? Да, была и любовь.

          И весь южный берег, праздничный, пряный, хмельной, чарующий, накрепко врезался в память, с терпкими, сочными запахами каменистой прогретой почвы и диковинных, буйных растений, и волны морские пенились под луной, и звёзд было много, не счесть, и небо темнело, сгущаясь до черноты, до смоляной зеркальности, и тускло белели стены узорных дворцов и ограды, по шоссе проезжали автобусы, и резкий, дорожный запах отработанного горючего тут же, на месте, смешивался с тонкими, благородными, вкрадчивыми ароматами ковровых трав и цветов, а море плескалось внизу, солёное, бесконечное, медленно прогревающееся, и шли по нему корабли, а наверху, на склонах горных, уступами, ярусами гнездились дома, сады завершались роскошными парками, парки тянулись в горы, и там, совсем высоко, плескалось, переливаясь лучами прозрачными, небо, и шли по нему облака, и дымка, повиснув над морем, сгущалась в хмарь, тяжелела, темнела, и шли дожди, и я выходил побродить под дождём, в своём синем плаще, и шёл неизвестно куда, по наитию, но всегда получалось так, что туда, куда мне и надо было, и я приходил, а дождь всё лил, и я возвращался, и ждала меня там любовь, и дождь, помедлив немного, переставал шуметь по листьям, светило солнце, и сердце вновь оживало, и всё это было тем, чего я столь долго ждал и чего наконец дождался, и теперь, пожалуй, пора идти мне дальше куда-то, – сон ли? явь ли? — не всё ли равно вам? – с явью сон, сновидение с явью, – всё возможно и всё допустимо, – сон, пожалуй, а всё же – явь.    

 

          И я уехал. Ветер путешествий меня окликнул. Я увидел Крым в цвету, на грани мая и июня. Весь южный берег, от Алушты и Гурзуфа до Симеиза, был распахнут мне. Бывало, в Ялте, вечером, в пору, я корабли, печалясь, провожал. И Севастополь вдруг меня встречал, с прекрасными своими кораблями. Мелодией восточной прозвучал Бахчисарай. Был Симферополь жарок и странно бел, сплошные перекрёстки, ракушечные лёгкие дома, беспечные балконы. Старый Крым, с его тогдашней сонной тишиной, с развалинами караван-сарая, средневековой сказкою мечети Узбека, сквозь окрестную листву, и с домом Грина, и с его могилой, и с грецкими орехами впотьмах, и с тополями в утреннем тумане, сменился Феодосией, чудесной в своей дремотной памяти о прошлом. Потом был Коктебель. И понял я, что здесь когда-нибудь я буду жить. И я вернулся в скифские края, на родину. А летом вновь уехал, уже в Москву. И стал в ней обитать.

 

          Но там, на радость мне, стоял сентябрь, и я срывался с места, уезжал, то во Владимир, то на Нерль, то в Суздаль, то в Подмосковье, и потом, усталый и полный впечатлений, возвращался в столицу милую, к семи её холмам, и небесам, и рекам, и домам, с которыми надолго не прощался.

 

          И такая вот круговерть путешествий, перемещений в пространстве, да и во времени, а вернее всего – сквозь время, сквозь пространство, к речи моей, к этой музыке или муке, к этой радости в каждом звуке, в каждом слове и в каждом шаге к новой грани, к сплошной отваге, увлекала меня, притягивала, вовлекала меня в движение, постоянное, необходимое.

 

          Да и Москва сама, со всеми (ноты в гамме?) своими древними, широкими кругами, не то магическими, с брюсовской подачи, не то лирическими с виду, не иначе, не то эпическими, что ли, со своими, от центра самого, от старого Кремля, от сердца города, развёрнутыми туго спиралями, прорывами из круга, была, возможно, зримым воплощеньем, наглядным образом той жизни импульсивной, той молодости, всё-таки моей, не чьей-нибудь, а именно моей, с которой невозможно мне расстаться и днесь, в мои-то зрелые лета, настолько много значила она в судьбе моей. Итак, стоял сентябрь. 

 

          И на таком-то небывалом фоне сплошных открытий, частых путешествий, взаимопревращений, откровений, надежд, восторгов, — и произошла, поскольку быть иначе не могло, незабываемая наша встреча с Губановым, в далёком сентябре, в прекрасном времени сиянье, состоялось знакомство наше, знаковое, впрямь, которому, знать, было суждено стать дружбой, непохожей на другие, из коей, в свою очередь, свободно, естественно, легко, и произрос, всё изменив повсюду вскоре, СМОГ.

 

Дружить с Губановым, Лёнечкой, как его называли все в богемной среде, Губанычем, как его называли приятели, гением современности, как сам он себя величал, поверьте мне, было непросто.

          Прежде всего, потому, что в быту, в непрерывном общении, в повседневности, в той ощущаемой всеми оптом людьми на свете, год за годом и час за часом, поминутно, ежемгновенно, и в результате собственного, незаёмного, личного опыта постигаемой, как уж вышло, как уж выпала карта, действительности, то есть зримой, конкретной реальности, был он, поэт и буян, человеком весьма избалованным, постоянно, без всякого повода, в основном, или если и был этот повод, нередко придуманный, нарочитый, липовый, мнимый, да ещё и с врождённым упрямством, выпадающим, вылетающим в никуда из этой реальности, больше того, зачастую, из принципа, не желающим, ни за что, никогда, с ней считаться, и уж тем более — знаться, и, что было всегда для него непреложным, железным правилом, примиряться когда-нибудь с нею, — нет, это не для него, он категорически против, ни за какие коврижки не станет вести он себя как все вокруг, соблюдать какие-то, ишь ты, поди ж ты, приличия, что за дела такие, что за вторжение, галошами чьими-то в душу возвышенную,  стараться особо не выделяться, проявлять, по возможности, выдержку, тактичность, умение ждать, научиться терпеть, а порой и смиряться, пускай через силу, с обстоятельствами, во имя выживания главного, творческого, — нет, не для того он рождён, вовсе не для того явился он в мир, чтобы ладить с действительностью, — он особенный, он это знает, ему некогда ждать, ему надо, кровь из носу, всё на свете успеть перепробовать, всё увидеть и всё почувствовать, испытать на собственной шкуре, — он как раз в разладе с действительностью, в размолвке со всем, что мешает ему на его торопливом пути, он в ссоре с медлительностью, он человек порывов, да к тому же, кстати, ещё он человек из другой реальности, не имеющей отношения к этой, нынешней, общей, земной, он залётный гость, он звезда, и ведёт его в жизни — дар, и пора его творчества — в будущем, а пока что, покуда жив он, ему важно то записать, что диктуется свыше ему, ну а всё остальное не в счёт, раз оставлен он на потом, для России и для поэзии, и поэтому, словно в жару, а нередко и словно в бреду, существует он здесь, это временно, всё он знает давно про себя, — сколько лет проживёт он? — известно: тридцать семь, как положено гению, — в том, что гений он, нет сомнений, в том, что избран он от рожденья, что отмечен, он убеждён, потому-то ему не до шуток только в творчестве, только в нём он хозяин себе, господин, властелин, и туда не допустит никого, посторонним вход воспрещён, и не думайте даже, что удастся проникнуть туда, в этом царстве он страж и ратник, никому туда нету ходу, там хранит он свою свободу, там поэзия, там его явь, — а реальность мирская, людская для того существует, чтобы, ненароком в неё ворвавшись, порезвиться, покуролесить, замутить стоячую воду, вверх тормашками перевернуть все приметы её и знаки, все понятия и детали, раскрутить колесом роенье всех знакомых вокруг себя, оказаться в центре вниманья, стать для многих незаменимым, вызывать восхищенье, в трепет повергать, вызывать любовь, быть в движенье, в сплошном круженье, знать, что это самосожженье, но идти на это сознательно, — клочья нервов, шальная кровь.

 

          Губанов был, это важно понимать, моим антиподом.

          Но сразу же, благодаря феноменальному, гибкому, с практической жилкой, кстати, в сочетании с удивительной способностью угадать, прямо в корень, самое нужное, для себя, в любой ситуации, будь он трезв или пьян, всё равно, с метаморфозами всякими, ответвлениями потайными, зигзагами и ходами конём, чутью своему, понял он, отчётливо понял, что мы с ним, по крайней мере некоторое, недолгое или длительное, поглядим, как сложится всё, прикинем потом, если будет надобность шурупать мозгами, время, должны быть рядом друг с другом, держаться, сдружившись, вместе, быть если и не какими-то там сообщающимися сосудами, это вряд ли получится, то, во всяком случае, в нашем, вернее в губановском случае, двумя, не одним, а двумя существующими на некоем отрезке земного времени, дружественными вполне, живущими в мире, в согласии относительном, так, для порядка, по причинам скорей политическим, чем людским, из приязни взаимной, независимыми, конечно, по природе своей, по устройству, по законам своим, державами, но скорее всего — мирами.

          Был я в шестидесятых Губанову – необходим.

          Видел во мне он тогда нечто такое, чего не было в нём самом.

          В первый же день знакомства заявил, что считает меня гениальным, и всё тут, поэтом.

          Это мнение утвердилось в нём однажды и навсегда.

          Всячески он старался меня, человека другого склада, характера, нрава, чем у него, бузотёра, фаталиста и психопата, расположить к себе.

          Повышенное внимание к моим давнишним стихам нередко переходило у него, человека чуткого, проницательного порою, в настоящее понимание.

          Был он предельно, так, что неловко бывало слушать шокирующие признания, с пьяных глаз, в основном, с похмелья или сильного недопития, в состоянии малоприятном, прямо скажем, для человека, и, тем более, для поэта, пребывающего в растерзанном и печально известном в столице, полной слухов и сплетен, виде, иногда откровенен со мною.

          Случалось, что поверял он мне такие тайны, которые больше, в любых обстоятельствах, не открывал никому.

          Подчёркивал неизменно своё уважение, личное, человеческое, ко мне.

          Выделив, для себя, по собственным соображениям, по причинам внутренним, скрытым от людских любопытных глаз и вопросов, оставленных им без ответов, меня из всех прочих знакомых его и приятелей, он, таким образом, сам, без принужденья, решался на непростой для него, необходимый шаг.

          Ведь, при его, с истериками, с капризами, детской ревности ко всему достойному, или же выдающемуся, великому, наконец,  хорошему просто, что само по себе должно человека разумного радовать, везде и всегда, в искусстве, при его чрезвычайно высоком, давно устоявшемся мнении о себе самом, при его необузданности, чувствительности, подозрительности всегдашней,  маниакальном преследовании только одной-единственной, этого хватит, цели: быть лучше всех в поэзии, — пришлось ему, бедному, сразу же, мгновенно сообразив, что он только так и может поступить, и другого выхода нет вообще для него, делить со мною, смирив себя, ценою неимоверных для него, ревнивца, усилий, и буквально сжав зубы, вынужденно, а поэтому лучше по-дружески, и славу, и всё, что к ней, по традиции, прилагается — друзей, знакомых, блаженное для него купание в слухах, в людской всеядной молве, нынешнее положение, на грядущее перспективы радужные, и так далее, вплоть, может быть, до бессмертия, — ведь в этом-то он, для себя, нисколько не сомневался, — а тут появился я, и, похоже, нет, несомненно, что дар мой куда крупнее, нежели дар его собственный, но виду, что понял он это навсегда, подавать не надо, следует проявить гибкость, побыть немного политиком, похитрить, обаять меня, очаровать, расположить к себе, добиться дружбы моей, кровь из носу, но добиться, только так, для того хотя бы, чтобы, тут же, на месте, усваивая идеи мои, бесчисленные тогда, в молодые года, впитывая немедленно жизненно важные, нужные для движения ввысь и вперёд, к достижениям новым, творческие, целебные, светлые токи, и ему самому продержаться, как уж выйдет, сколько удастся, в этой жизни, а там посмотрим, — вот что, прежде всего, им двигало, вот что неудержимо, властно тянуло его ко мне, да плюс к тому и по возрасту мы, одногодки, всё-таки, вполне подходили друг другу, так было проще дружить, но это и так понятно, самым же важным, издавна и до сей поры, остаётся тот непреложный факт, что дружба со мною нужна была Губанову прежде всего для того, чтобы выжило, выстояло его собственное, хаотичное, но, по-своему, сильное творчество.

 

          Придётся мне вам сказать, что о дружбе своей с Губановым в шестидесятых и далее говорю я подробно в книге «Время СМОГа», (важной и нужной, для меня и для многих моих современников, знать желающих о содружестве нашем былом, да побольше, да помасштабнее, так, чтоб чтение это было увлекательным и серьёзным, а не просто штрихами, набросками, подмалёвками, тем, о чём Толя Зверев порою говаривал: «Я не пишу картин, пишу я только эскизы», нет, читателю нужен простор, и разбег для собственных мыслей, и поэзия, и, конечно, целый рой историй, забавных и трагических, то есть всяких, всё читателю интересно, потому-то, видать, ему по душе пришлась моя проза с неизменной полифонией, со смешением разных жанров, да не просто так, на авось, нет, в единстве таком есть синтез, есть дыхание, множество ритмов, есть присутствие тайны, пластика, с волшебством, с магическим светом, то ли проза, то ли стихи, то ли эпос, то ли былина, как заметил Саша Морозов, догадавшись о чём-то верном, о моей, наделавшей шуму небывалого, книге «Пир», пусть гадают все, кто желают, что за невидаль, что за диво все написанные за годы пребывания в Коктебеле, вдалеке от столицы, в затворничестве, в постоянных трудах, в одиночестве бесконечном, вещи мои), над которой ныне работаю.

          Книга эта —  большая и сложная.

          Книга эта – проста и светла.

          В ней – возможное и невозможное.

          В ней – звезда, что когда-то взошла.

          В ней вдосталь всяких событий, историй и приключений, которые молодому нынешнему читателю показаться могут вполне, допускаю, невероятными, но всё это — сущая правда, и это — действительно было, поскольку жизнь моя бурная в минувшие трудные годы бывала и фантастической.

          В этой книге большой живут совершенно разные люди, творческие, в основном, и все они с именами, теперь и достаточно громкими,  но немало в ней и людей колоритных просто, поскольку интересны такие люди, полагаю, и мне, и вам, и хороших людей, о которых приятно мне было рассказывать, потому что они заслуживают этого, согласитесь.

          Богема шестидесятых и семидесятых была отдельной блаженной планетой в советской безумной действительности.

          Многих, слишком уж многих из неё, нет уже на свете. Грустно. Да что же делать? Молчать? Грустить? Говорить?

          Я ещё жив — и я, пожалуй, один остался, такой вот, многое знающий о том, что было когда-то со всеми нами, в те дни, когда звездой пятипалой запечатаны были рты и залеплены были глаза линялыми флагами красными, в дни, когда у стены кремлёвской собирались вожди косопузые на парады и демонстрации, пели трубы оркестров славу монструозной протухшей мумии в мавзолее, солдаты шли неизвестно куда, чтоб танками раздавить поскорее то, что не вписывалось упрямо в чужеродную всем и каждому, с пресловутыми лжескрижалями, большевистскую идеологию, в дни, когда были молоды мы, были молоды и отважны, чужды страхам, на грани, по лезвию бритвы острой или ножа преспокойно ходили, дышали той свободой, которой не было и в помине, той дивной свободой, о которой мечтали мы столь наивно и пылко, что позже обрели её лишь в поэзии, лишь в искусстве, и это было достижением нашим главным, и потом никуда не сплыло, только стало действительно славным, – и силы при мне, слава Богу, и порох есть в пороховнице, один я теперь в состоянии написать наконец о былом. 

          Вот и пишу. Куда мне от работы своей деваться?

          Панацея от бед – работа. И нельзя мне с ней расставаться.

          Постепенно, вовсе не сразу, иногда параллельно, как темы, звучащие в музыке Баха, вырастают книги мои.

          Вырастают. Произрастают.

          Их – читают. Всё чаще – читают.

          (Вот и ты на страницы взгляни!)

          Их – всё больше. Всё лучше они.

          Я-то знаю об этом, поверьте.

          Мне виднее – в мирской круговерти.

          Всё я вижу – издалека.

          Пусть судьба моя – нелегка.

          Но – крылата моя душа.

          Надо мною – семь звёзд Ковша.

          Предо мною – тернистый путь.

          Постиженье эпохи. Суть.

          Вырастают книги мои.

          (Нити. Шлюзы. Узлы. Рои.

          В яви. В памяти. На пороге).

          О былом. В том числе — и о СМОГе.

          Может быть, книгу эту даже – подумать ведь только, неужели такое бывает? – издадут, и, причём, что вовсе уж удивительно для меня, по причинам каким-нибудь нынешним, крайне важным и мне-то неведомым, по высоким соображениям, продиктованным чувствами добрыми к этим жгучим, колючим, пылким и пристрастным воспоминаниям, очень личностным, крайне искренним и оправданным верностью долгу, речи русской, дороге тряской по холмам, которые, кстати, были тоже когда-то людьми, существуют люди-холмы, (или так, в переводе моём: есть особые люди средь нас, что встают, подобно холмам, и грядущее прозревают настоящего много лучше и отчётливей, чем былое), как сказал, холмом поднимаясь над Парижем, Аполлинер, вовремя, а не когда-нибудь, неизвестно – когда, потом.        

          Всё у нас может быть.

          И поэтому я сейчас не стану особо вдаваться в подробности нашей с Губановым непростой многолетней дружбы.

          Ведь задача моя теперешняя — только вкратце сказать о СМОГе.

          Потому-то я и работаю.

          Знаю себя, и поэтому сразу же, прямо, замечу: вовсе не исключено, что я, человек, по мнению некоторых оглоедов современных, десятого сорта, из тех, что сейчас процветают на чужих костях и заслугах, не желая их замечать, потому что вмиг обнаружатся всё ничтожество их и убожество непотребное, безобразное, беспросветное, просто мрак, за которым завистливый зрак, лживых слов бестолковый тон, бред без продыха, страшный сон, совершенно непредсказуемый, возьму вдруг да увлекусь — и вместо того, чтобы сделать, не забыв про строгий отбор, этакий чёткий обзор интересных давнишних событий, о чём-нибудь да поведаю — о забавном ли, о трагичном ли, — как обычно, под настроение, по наитию, по чутью.        

          Всё может быть в моей книге.

          Как и в жизни. Как и в судьбе.

          Ничего. Я привык. Работаю.

          Как умею. Как получается.

          Тот, чьим светом жив я, всё видит — и добра мне, знаю, желает, и поэтому направляет, как и прежде, на верный путь.

          Нить духовная в небе вьётся, связь незримая остаётся в мире этом, где песнь поётся, чтобы века высветлить суть.

 

          ...Но вернусь — в былое. Туда,

          где вставала в ночи звезда

          надо мной, где с нею светло

          было в том, что вскоре пришло, —

          в наважденье, в бреду сплошном,

          в том, что длилось там, за окном,

          где в аду кромешном, в раю,

          выжил я — да так и стою,

          в одиночестве, в мире гроз.

          Всё — надолго. И всё — всерьёз.

 

          Итак, любезный читатель, на протяжении всей осени шестьдесят четвёртого, и зимой, в декабре, метельном, студёном, и несколько позже, потом, в январе пришедшего, нового, с надеждами светлыми, года, мы с Губановым существовали в преддверии некоем смутном чего-то необычайного, которое вскоре должно было с нами произойти.

          Мы это слишком уж остро чувствовали, настолько пронзительно, что другого просто быть не могло.

          Мы ждали этого, ждали так искренне, так наивно и страстно, что чуду явиться вовремя никто бы не помешал.

          Нужно было — только слово.

          То, главное, что в начале.

          То, жизнетворное, точное, из которого всё потом неминуемо произойдёт.

          Некий мир будет создан. Живой.

          И Губанов — нашёл это слово.

 

          Помню, как в январе шестьдесят пятого года, за день до моего дня рождения, который надеялся я провести у себя на родине, в родительском добром доме, с приобретённым заранее, назавтра, недолго ждать уже, билетом на поезд в кармане, с предвкушением праздничным скорого, если честно, то долгожданного, эх, успеть бы собраться, отъезда, и, хотя и совсем небольшого и давно для меня привычного, но всё-таки очень приятного и настраивавшего всегда на хороший лад, путешествия, ждал я друга в месте условленном, крайне заинтригованный его телефонным, таинственным, полушёпотом, сообщением о том, что сказано мне будет нечто неслыханно важное.

 

          Средьзимний вечер, скорее гоголевский, волшебный, нежели заурядный среднерусский, без чародейства обходившийся преспокойно, был морозен и сдержанно-ясен.

          Звёздное, всемогущее, галактическое сияние уживалось в нём как-то запросто, без ломания, без обид, без намёков на чьё-то явное, несомненное преимущество в чём-то важном для жизни, может быть, ощущенье извечном времени и пространства в единстве их с человеческим бытием, в их родстве с мировой душой, да и мало ли с чем ещё на земле породниться можно, если связано с речью всё, что свершиться должно в грядущем, если слово всегда в начале и любви земной, и печали, вместе с музыкой неземной, что ещё прозвучит весной, чтобы в сердце вмиг отозваться, чтобы в памяти вновь остаться, по возможности, навсегда, возвращаясь к нам сквозь года, – с мерцаньем отчасти похожих на жёлтые тёплые соты столичных бесчисленных окон, пар, окутывавший озябшие на морозе лица прохожих, — с густыми клубами пара, вырывавшегося из подсвеченного зева метрополитена, отдалённо напоминавшего то ли о греческой, с масками, котурнами и хитонами, с обязательным хором, трагедии, то ли о долгом строительстве египетских пирамид на московской, кряжистой, жилистой, неказистой, скудной, скупой, процеженной сквозь болота, лепленной в муках из глины, перетёртой с песком, ко всему привычной, в карстовых трещинах, провалах и прорвах, почве.

 

          Из глубины загадочной, из сердцевины вечера, словно из самых недр его, передо мной возникла коренастая, ладно сбитая фигура Лёни Губанова.

          Лицо его, несмотря на холод, матово-бледное, лишено было напрочь обычной тяжеловатой статичности, близкой к мраморной, может, застылости, — желваки тугие упруго перекатывались под кожей, лоб то весь покрывался изломанными, расползающимися морщинками, то, как будто его погладили, неожиданно распрямлялся, как бывало это всегда, когда Губанов действительно всерьёз озабочен был чем-нибудь из ряда вон выходящим, и поэтому волновался.

          Его глаза, изумительные, серые, с голубизною, в самом деле верное зеркало его мятежной, греховной, как считали недобрые люди, но, по-моему, детской, чистой и, возможно, святой души, излучали особенный, тёплый, плавно льющийся изнутри непрерывным потоком свет – свет предчувствия грандиозных, впереди назревавших событий, тайны, славы, любви, надежды, откровений, молитв, щедрот.

 

          Он ринулся тут же ко мне — и сразу же, по-ребячески старательно выговаривая короткое, броское слово, сообщил, что нашёл название сообщества нашего — СМОГ, и мы с ним вдвоём обязаны создать поскорее СМОГ, а это значит, что нынче же начинается что-то новое, отчаянное и праздничное, и пришла пора замечательная, и настало время и нам, ровесникам, единомышленникам, объединиться немедленно и по-настоящему, громко, всем заявить о себе.

          Победно и взбудоражено, с прищуром лукавым, поглядывая на меня из-под старой своей, лохматой, измятой шапчонки с опущенными ушами, едва прикрывавшей школьную, неровную, влажную чёлку, он расшифровал название.

 

          И, едва Губанов успел высказаться, едва он дух перевёл, ожидая, что я скажу ему, как я отреагирую на свежее, с пылу, с жару, интересное сообщение, – как вдруг, точно чёртик пружинный, из темноты студёной, из-под земли, возможно, появился, нет, поточнее, материализовался и подбежал к нам пышущий румянцем Володя Батшев, паренёк энергичный, бывший в курсе всех московских событий, знавший всё, что пишут другие, да и сам писавший стихи.

          «Краснощёкий Вовик», — сказал Кублановский в одном своём, характерном для той поры, позабытом стихотворении.

          – Ваш сосед, краснощёкий Вовик, в вас разрядит свой пистолет.

          И я сразу же видел Батшева.

          И сейчас его ясно вижу.

          Похоже, что слишком уж тёмное нутро его – интуитивно угадал в молодые годы и сумел это выразить Куб.

          Для меня осталось загадкой: почему краснощёкого Вовика можно было встретить везде, куда бы ты ни пришёл, если только мероприятие или встреча имели хоть косвенное отношение к литературе.

          Такая всеядность его – настораживала, озадачивала.

          Не хотелось думать, что это просто-напросто от избытка молодой, кипучей энергии, от жажды, вполне понятной, утолить которую можно только немедленным действием.

          Вот и секунду назад, буквально, его, краснощёкого, чёртика, или кого-то похлеще и пострашнее, вовсе не было с нами, но секунда прошла, и он стоял уже рядом, и был, значит, вполне реален.

          Чудеса и метаморфозы, видимо, лишь начинались.

 

          Через тридцать четыре года, в разговоре долгом со мной, Вера Лашкова, известнейшая, в нашей стране и прочих странах, правозащитница, настоящая героиня жестокой былой эпохи, прояснила, по-своему, сжато и доходчиво, ситуацию и просветила меня, конкретно, по поводу Батшева.

          — Бат работал на органы! — грустно, устало и просто сказала со вздохом Вера. — Все мы это теперь знаем. Доказательств этому — масса. Можешь, если понадобится, спросить у Володи Буковского, он из Англии подтвердит. Вот такой оказался Батшев. Они его и во ВГИК устроили. И потом — содействовали кое в чём. Видимо, без осложнений хотелось Бату пожить. Не стану сейчас рассказывать, как и где он себя соответствующим образом вёл, этот Бат, что там понатворил, в чём он, такой-сякой, выше своей головы предательской, виноват. Мы-то, действительно кое-что повидавшие и пережившие, всё это, абсолютно всё, хорошо знаем. Ну и что с ним делать теперь? Не ворошить же прошлое! Что теперь с него взять, с Бата? Да и противно всё это... И сам он — слишком противный. Когда уезжать собирался в Германию, всё выискивал у себя еврейскую кровь. Да о каких-то заслугах, собственных, правозащитных, всё твердил, истерично кричал. Какие такие заслуги? Предатель. Гнида. Стукач. С органами сотрудничал — и всё притворялся, всё играл, подлец, в «своего». А люди из-за него — страдали. Мерзавец. Иуда. Пусть живёт себе там, за кордоном, в Германии. Он везде пристроится. Пусть существует — с таким пятном несмываемым, не на роже – на биографии. Не обличать же его принародно. Таким вот гадом и ничтожеством оказался этот Вовик, Бат. Знай об этом…

 

          Но тогда, в шестьдесят пятом, ничего я об этом не знал.

          И только чутьё моё, ещё с первой же встречи с Батшевым, бурной прошедшей осенью, говорило мне то и дело: нехороший он человек.

          И зачем я терпел его, краснощёкого Вовика, рядом?

          И зачем я его подальше не послал? Зачем не прогнал?

          Нет ответа на эти вопросы. Остаются они открытыми.

          На авось понадеялся, что ли?

          Ничего, мол, глядишь – обойдётся?

          На авось, да небось, уж точно. Да на третье, на как-нибудь.

          И пристал к нам Бат, прикипел.

          Соловьём безголосым запел.

          Разгулялся. Заговорил.

          И такого понатворил…

          Но зачем теперь приводить примеры из жизни химеры?

          И что теперь с него взять, как верно сказала Вера!..

 

          Мы отправились, до сих пор непонятно – зачем, домой к Губанову, где могли помешать нам его родители, где мало ли что могло нежданно произойти, поскольку бывало ранее, не единожды, множество раз, отправились не ко мне, в отдельную тихую комнату на Автозаводской, где вдосталь могли бы наговориться, но именно к Лёне, в большую родительскую квартиру, уже не вдвоём, а втроём.

          И там, на крохотной кухонке, в этом подобии временного, по возможностям нынешним, стана, отогревшись за свежим чайком и за прихваченным, в спешке большой, с собой, по дороге сюда, по традиции давней, дешёвым креплёным вином, Губанов развил свою идею, причём, хлебнув, потихоньку, с оглядкой понятной на домашние обстоятельства, полагавшуюся ему порцию отвратительного, с градусами немалыми, то есть результативного, популярнейшего среди всех граждан советских, напитка, вдохновлялся он, захмелев, с каждой секундой всё больше.

          Говорю я — «свою идею» — потому что Лёня уже считал её целиком своей, губановской, собственной, тем более — он, сам, лично, придумал волшебное слово, придумал такое название, а это уже так много!

          Поглядев на него, поразмыслив, я решил его не осаживать, не сбивать его с толку, на взлёте, разумными коррективами, чтобы вспомнил он, что к чему, да и просто не огорчать.

          Пусть, коли очень хочет, — так он теперь считает.

 

          Что там и говорить, идея была хороша.

          Чьей бы она ни являлась — губановской, кровной, личной, как он уже считал, или же, что справедливей и куда точнее, — моею.

          У неё уже было имя.

          И за именем этим было — так хотелось нам верить — будущее.

          Так и виделось — вот оно, радостное, где-то рядом уже встаёт.

          Но, имея уже за плечами некоторый, отдающий ранней горечью опыт, когда хрущёвский разгром «формалистов», мутной волной прокатившись по всей стране, основательно и болезненно задел и всласть потрепал нашу дружную группу поэтов молодых, достаточно ярких и талантливых, на Украине, в Кривом Роге, где я тогда жил, и пришлось навидаться всякого, я высказал предположение, что готовыми надо быть ко всему вообще, даже к худшему.

          Но губановский оптимизм был не просто велик, а безмерен, и грядущее, самое светлое, рисовалось ему, немедленно волю давшему воображению, в звонких, радужных, чистых тонах, эмоции, в нём бурлившие, били уже через край, – и я, изумившись такому громокипящему кубку чувств, настроений и грёз в удалой его голове и в душе его лебединой, поддержал своего друга. 

 

          Батшев же преобразился на глазах буквально у нас: его всегдашний румянец стал ещё обильнее, гуще, волосы зашевелились на голове, как живые, глаза мутновато, с неясным туманом в них, заблестели, и видно было, что он воспринял идею СМОГа как дарованный свыше шанс.

          Его деловитость чудовищная и практичность необъяснимая мобилизованы были тут же, прямо на месте, в голосе зазвучали уверенные, проверенные, со стальным холодком прицельным, комиссарские жёсткие нотки, в воздухе замелькали появившиеся ниоткуда, как у фокусника, блокнот и заточенный карандаш, и понял я, что от СМОГа теперь его не оторвать.

          Вскоре все мы поймём, сколько ненужной путаницы и невыносимой сумятицы внесёт в движение наше этот, вполне вероятно, не лишённый способностей некоторых, но в поэзии совершенно бездарный, какой-то очень уж скользкий, будто намыленный, слишком себе на уме, изворотливый, лживый, с подлянкой, заготовленной, видимо, впрок, так, на всякий пожарный случай, жаждущий лишь известности, любою ценой, поскорее, да что там тянуть, немедленно, подавайте её сюда, революционизированный, сознательно, постоянно не на те, не на нужные рельсы, не туда, не в нужную сторону, сворачивающий с прямого, правильного пути, темноватым так и оставшийся для меня, с давних пор, доселе, молодой, с вихрами немытыми, неизменно розовощёкий, человек, скорее – фантом. 

 

          А Губанов всем существом своим жил новой, чудесной идеей, простой, как и всё хорошее, и вместе с тем необычной.

          Он уверовал в СМОГ единожды в день свой звёздный – и навсегда.

          Он и потом всерьёз, близко к сердцу, обычно с болью, что бывало слишком уж часто, или с чисто мальчишеской радостью, что бывало слишком уж редко, но бывало порой, принимал всё, что прочно или не очень, но каким-то образом связано с его, губановским, детищем, упорно, неутомимо расширял круг своих приверженцев, соратников, как наивно, в добрую сказку веря, считал он, единомышленников.

          Не случаен и вдохновенно придуманный им «изумизм», от слова, вполне для Губанова органичного, «изумлять», — новейшее, вслед за смогизмом, течение поэтическое, которое он потом всячески пропагандировал, отстаивал, утверждал, вложив зачем-то в него весь свой молодой задор, — он, поэт, изумлялся сам, неустанно, давно, и действительно изумлял всегда окружающих, столько в нём было таланта, игры и пылкого, ищущего, недюжинного ума.  

          Время наглядно в дальнейшем, на примере жизней и судеб наших, бесцеремонно, сознательно искалеченных, показало, какой изощрённости в планомерном уничтожении самых светлых, ещё молодых начинаний может достичь система тоталитарно-механическая, изуверская, так разросшаяся, развернувшаяся, основательно заматеревшая в брежневский, долгосрочный, орденоносный период.

          Выживший, уцелевший, смею теперь утверждать, что подвижничество, горение, самоотверженность, жертвенность лучших поэтов, прозаиков, художников нашего круга, нашего поколения — поистине беспримерны.

 

          В Змеином году, шестьдесят пятом, ещё и смогистском, я учился на искусствоведческом отделении исторического факультета нашего славного, с  историей и с традициями достойными, МГУ, вместе, в одной группе с Кублановским, тогда ещё худеньким, относительно, разумеется, поскольку вес набирал он пропорционально росту, и вскоре был в теле и в деле, ах, что вы, да неужели, мальчоночкой рыбинским, вроде бы, недавним, но слишком стремительно и вполне успешно, похоже, превращавшимся в москвича, с набрякшими под глазами лиловыми полукружиями, с чувствительным к выгодам носом, ещё не сдвинутым набок подмосковными хулиганами, с Михаликом Соколовым, человеком учёным, задумчивым, но и непредсказуемым, способным порой на такие выходки и поступки, что диву давались знакомые и вздыхали грустно друзья, с Колей Мишиным, неунывающим русским авантюристом, из народа, из самой глубинки, смекалистым, не без лукавинки, не без соринки в глазу, но всё же весьма симпатичным искателем приключений, человеком-театром будущим, как и предрёк ему однажды, под настроение, режиссёр Федерико Феллини, во времена смогистские хорошим, верным товарищем, а это уже немало, согласитесь, в жизни столичной, где всякой твари по паре, и каждая тварь в ударе, и дни проходят в угаре, но вспомнить пора о даре, а дар у Мишина был, человеческий, театральный.

          Первый семестр закончился.

          Сдана была зимняя сессия.

          Начались наконец долгожданные студенческие каникулы.

          Я уехал к себе на родину – проведать своих родителей, повидать друзей-земляков.

          Потом, по своей тогдашней, непреодолимой склонности к поездкам в самые разные, непредвиденные места в любое время текущего, бегущего или идущего, это уж как для кого, для меня же всегда удивительного, по количеству всяких событий, в том числе и знаковых, года, по наитию, как обычно, путешествовал я по зимнему, открывающемуся по-новому, и поэтому интересному не вдвойне, а втройне, прекрасному, для души дорогому, Крыму.

          Двигался я, приехав поначалу на южный берег и вдоволь там набродившись, в сторону Коктебеля, бывшего в прежние годы для всех нас, тогда молодых романтиков, островком духовности и свободы, с зажжённым ещё Волошиным, бережно оберегаемым старой интеллигенцией и нами, её наследниками, негаснущим огоньком взаимного понимания и творческого осмысления прекрасного, но и яростного, как сказано было, мира. 

 

          В метель, на старой дороге между Алуштой, оставшейся позади, среди хлопьев снежных, вместе с морем своим, сиреневым и туманным, и Судаком, в завихрениях снеговых находившимся впереди, за горами, за перевалами, наш маленький, как букашка, с булавочную головку, по сравнению с современными, зелёненький, скромный, без права на ранг повыше, измученный бездорожьем, ремонтами, старостью, что не в радость ему была, как и всем на свете, автобус, ведомый похмельным шофёром, забывшим заправиться вовремя бензином, поехал в пропасть (причём в те секунды, когда, находясь, как часто бывало, в очередном озарении, я записывал прямо набело в измятом дорожном блокноте мистические, действительно, фрагменты своей «Комедии», вещи большой и сложной, над которой работал тогда, – и позже, заметить следует, как это, на протяжении долгих лет, постоянно случается у меня, всё, конечно, сбылось), но удержался, чудом, на одном колесе, зависнув над бездной внизу, под нами, дверь удалось открыть, все пассажиры успели потихоньку наружу выбраться, в снежное, оголтелое, беспросветное завихрение, в натуральную глухомань, в пограничное состояние между только что миновавшей, отступившей, на шаг, назад, отшатнувшейся вдруг от всех страшной гибелью и нежданным, несомненно, чудесным спасением, в какую-то странную область между небом, подразумеваемым где-то над нами, вверху, и землёй, немного пониже, но тоже на высоте, немалой, поди разберись, какова она высота, и до чего сейчас ближе, до неба, или же до моря, которое было в стороне, где-то справа от нас, мы попали куда-то за грань очевидного, в зазеркалье, за черту едва не шагнули, за которой нас гибель ждала, но, по счастью, не дождалась, оказались мы в сердцевине безусловного наважденья, где не видно ни зги, кроме рыхлого, роящегося, кружащегося, хлещущего по глазам, сплошного, кромешного снега, где на многие километры вокруг, зови, не зови, кричи, не кричи, никто не услышит, и не надейся, на все четыре невидимых в метели стороны света, нет никого, никогошеньки, никаких решительно признаков человеческого жилья, где стояли мы все, пассажиры, поплотнее сбившись друг к другу, где-то совсем высоко, не в заоблачье ли, кто знает, кто подскажет, кто уточнит, кто утешит, никто, никого, и некому нас успокаивать, некому нас утешать, и согреть нас некому, в холоде, посреди морозной зимы, посреди озверевшей метели, где стояли мы все, растерянной, потрясённой, озябшей стайкой, и чего-то ждали, всё ждали, – но чего? – наверное, помощи, – да, конечно же, именно помощи, – и она, уже позже, потом, всё-таки к нам пришла, появилась она в итоге, – но пока что мы были – одни, здесь, в горах, и гудела метель, и автобус нелепо свисал над безмолвной слепою бездной, почему-то всё же не падая вниз, удерживаясь почему-то на дороге, на скользком зигзаге, колесом одним прикипев, с каждой минутой буквально примагничиваясь, прирастая к дорожному белому столбику, не сломавшемуся почему-то под нешуточной тяжестью наискось накренившегося автобуса, уцелевшему, этим и спасшему нас, – и само ощущение ухода, вполне возможного, в никуда, а потом внезапной отмены ухода этого, возвращения нас в реальность, в жизнь, да, в жизнь, без конца и без краю, как, по-блоковски, и весна, вот сюда, в метель, на дорогу, пусть, чего там гадать понапрасну, оказались мы вроде бы здесь и нигде, но вот где же, не хочется думать, всё же – где-то, уж точно – где-то, и не просто где-то, расплывчато и условно, а именно здесь, – доходило до нас постепенно, замедленно, вовсе не сразу, а всё же оно, ощущение пребывания нашего здесь, присутствия нашего в мире, здесь, в горах, посреди метели, говорило о том, что жизнь продолжается, дальше движется, и надо теперь что-то делать, надо действовать, выбираться отсюда как можно скорее, надо сызнова всем выживать, – и я воспринял тогда происшествие это дорожное как первый тревожный знак, подумав о том, как же дальше, в скором грядущем, сложится непростая, видать, судьба всей нашей пишущей братии, – и вглядывался в метель, вслушивался в метель, – и вначале просто почуял, а потом уже различил, – там, вдали, в глубине бесконечного, беспросветного, смутного снега, – еле слышный, как будто закрытый метельной сплошной пеленой, но всё равно, это ясно, пробивающийся сквозь неё, по чуть-чуть, постепенно, всё-таки, вопреки завыванию ветра, леденящего душу, швыряющего снежные комья в лицо, за ворот, прямо в глаза, усиливающийся и приближающийся к нам, сюда, в круговерть разгулявшуюся снеговую, звук работающих, гудящих на подъёме, на поворотах, на дорожных петлях, моторов колонны грузовиков.             

          Звук — воплотился в реальные грузовики, шофёры которых и помогли нам потихоньку отсюда выбраться.

          Знак — запомнился навсегда.

          В молодости такие мгновения взрывоопасные пронзительного предвидения, зрения наперёд, глубокого проникновения сквозь временные пласты, смущали меня и тревожили, но позже я к ним привык.

 

          Замечу, без всяких претензий на ненужное лидерство в мистике: если не всё, то многое из того, что в различные годы, писали в своих стихах я, Губанов — и даже, в молодости, изредка, интуитивно, пусть, не беда, и наивно, а вернее, покуда он самолично свою поэтику не разрушил, незнамо зачем, став трезвей и скучней, Кублановский, — представьте себе, сбывалось и сбывается по сей день.

          В случае с Лёней Губановым — статья вообще особая. Его, доселе не изданные толком, в полном объёме, вещи семидесятых читать просто страшно – в них отчётливо и подробно, беспощадно, печально, пророчески сказано всё, что сейчас, посреди междувременья нынешнего, в России его, происходит.

          Да и мои стихи почитать вам стоит внимательнее. Ну хотя бы мою «Комедию», фрагмент которой как раз и писал я там, средь метели, над разверстою бездной внизу, на зимней дороге в горах, в Крыму, в шестьдесят пятом. А сколько ещё неожиданностей предстоит вам когда-нибудь обнаружить в моих стихах, за долгие, трудные годы работы моей со словом!

          Такова, скажу я с прищуром, улыбнувшись, природа творчества.

 

          Вернувшись в Москву, я увидел, что СМОГ уже существует, да не просто как сносное, может быть, для кого-то вполне подходящее, только не для меня, какое-нибудь скороспелое, очередное столичное, в числе подобных ему, скучных, литобъединение, как и прочие, скромно и вяло, но с таким грандиозным подъёмом, что мне, человеку вовсе не стадному, обособленному, в творчестве, да и в общении, от всего и от всех вокруг, не оставалось, читатель мой, ничего, ничегошеньки более, как немедленно, с ходу, сразу же, прямо с поезда, можно сказать, не успев отдышаться с дороги и прийти хоть немного в себя, прямо с первого самого дня моего пребыванья в столице зимней, снежной,  присоединиться к моим удалым товарищам.

 

          Как всегда получилось, замечу: покуда я, автор какой-нибудь хорошей, действительно стоящей, новаторской, свежей идеи, основоположник чего-нибудь особого, небывалого, ранее даже нередко и вовсе непредставимого, был где-нибудь в отъезде, отсутствовал, по причинам совершенно различным, в Москве, мои приятели времени зря никогда не теряли – они собирались, они действовали, как правило, искажая эти мои светлые, первоначальные, выстраданные идеи, по-своему их, зачем-то, быстро переиначивая, и всё, что могло их сдерживать, было для них трын-трава, море им было, видимо, действительно по колено, главным ведь было для них поскорее самим утвердиться в чём-нибудь, представлявшем для них живой интерес, не глобальный, как мною задумывалось, а сиюминутный, сегодняшний, торопливый, скомканный, скорый, и важным для них оказывалось не творчество, к сожалению, а это кипение, деятельность, даже, может быть, имитация таковой, уж во всяком случае, знаю точно, у большинства, золотое-то меньшинство, ну, допустим, тот же Губанов, да ещё два-три человека, пытались порой вспоминать и о творчестве, а не только вот об этой идиотичной деятельности, уже социальной какой-то, с душком, с запашком революций, бунтов, мятежей и гражданских войн, общественной, а не личной, но их затирали, сознательно, сбивали с толку, нарочно, чтобы они, как и все, были в стае, были как все, среди всех, пусть и в роли главных, и они уходили в это целиком, и сживались со стаей, хоть потом и нередко спохватывались, но последствия стадности — сказывались, и терялось попусту время золотое, а стая — шумела, кучковалась, митинговала, стая действовала, по-своему, то есть делала вид, что она — тоже творческая, тоже пишущая и рисующая, талантливая, но хотелось-то ей одного — любой ценою — известности, разрывало её от желания быть у всех на виду, чтобы все говорили об этой стае, — но, конечно, она ошибалась: говорили отнюдь не о ней, а о нас немногих, действительно одарённых и преданных творчеству, молодых, но серьёзных людях.

 

          Приходилось и мне — быть в стае.

          Иногда. Не скажу, что мне нравилось показное кипение это.      Нет. Срабатывал мой всегдашний, бесконечный идеализм.

          Я наивно верил в товарищей.

          Все казались они — друзьями.

          Дружба! В пушкинском понимании драгоценного этого слова.  Это было усвоено мною с детства. В это я твёрдо верил.     Дружба! Радость общения! В этом смысл всегда я видел большой.

          Уже вскоре, по мере взросления, стал я всё-таки понимать, что не всё, далеко не всё, что мерещилось мне прекрасным, представлялось радужным, светлым, отвечает моим представлениям о товариществе, о дружбе.    

          Но общаться — вынужден был.

          Только чаще, причём охотно, замыкался в себе я. Работал.

          Ну а стая — бурлила. Действовала.

          Был я в ней хоть и творческим лидером, так считалось, но —  белой вороной.

          Впрочем, как и везде. Такая, как давно я понял, планида.

          Всё, конечно, к лучшему. Был я — неизменно — самим собою.

          Это — прежде всего. И в этом — был я весь. И поныне — есть.

 

          А в Москве — бушевали страсти.

          А в Москве — такое творилось, что названия этому диву и теперь я не подберу.

          За страстями – будут напасти.

          Но пока что – воля дарилась всем и каждому. О покое – вспомним как-нибудь поутру.

 

          Своеобразный штаб СМОГа на первых порах размещался отнюдь не в подвале каком-нибудь, не в захудалой мастерской живописца подпольного, не на даче чьей-нибудь, временно пустующей, подмосковной, но прямо в квартире Губанова.

          Это был уже не кочевой, наподобие тех, которые доселе поэт  устраивал, предпочитающий быту обжитому весьма свободное передвиженье в пространстве столичном, временный стан, для передышки, для отдыха, перед новым рывком куда-то, а куда же – и сам он толком не знал, – но – прибежище мыслящих вольнодумцев, идей вместилище, фронтовой, или, может, космический, полемический, поэтический, фантастический просто, центр.  

 

          Сигаретный всеобщий дым клубящимися волокнами, седыми столбами, кольцами сквозными, зыбкими полосами, поднимался, и вкривь, и вкось, к потолку и сгущался там в пелену сплошного тумана.

          Смог, и только.

          Внимание: СМОГ!

 

          Ежеминутно, громко, наподобье сирены военной, так, что стены дрожали и стёкла, оголтело звонил телефон.

          Снимали трубку, бросали в неё боевое, призывное:

          – Старик, давай, приезжай! 

          Или, резвой скороговоркой:

          – Ноги в руки — и дуй сюда! 

          Или, резко и коротко:

          – Ждём!

          Потом с размаху бросали трубку на рычажки.

          Но опять раздавался звонок.

          И опять кого-нибудь звали.

          И ещё, и ещё, непрерывно:

          – Приезжай! 

          – Приезжай!

          – Приезжай!..

 

          В трёх комнатах оккупированной неведомо кем и зачем губановской, ранее тихой, родительской, так справедливее, обычной советской квартиры, не протолкнуться было от каких-то совсем незнакомых, почему-то везде расхаживавших, где попало сидевших, всюду стоявших, жестикулировавших, кричавших, ругавшихся, споривших, вразнобой говоривших людей.

 

          Глаза, у всех разом, горели.

          Щёки у многих пылали.

          У некоторых — от волнения.

          У некоторых — от вина, а то и от водки, принятых для храбрости — как фронтовые, положенные солдату, как водится, перед боем, законные двести грамм.

          С той только, впрочем, разницей, что куплены эти граммы в гастрономе были ближайшем, в винном отделе, на скудные деньги, гроши, буквально, собранные с трудом.

          Но для дела — пожалуй, надо!

          И вот — багровели щёки.

          И вот — горели глаза.

          И храбрости прибавлялось.

          И жить веселей становилось.

          Тем более, здесь затевалось такое, чего никто никогда  отродясь не видывал.

          То-то глазам и щекам храбрецов повод был — разгораться!      Затем ведь сюда и пришли.

 

          А некоторые — помалкивали.

          И лица были у них, замечал я, достаточно бледными.

          Видно, чего-то всё-таки побаивались они.

          Чего же они опасались?

          Ну, допустим, вторженья нежданного в квартиру – нарядов милиции.

          Или, может, присутствия здесь вездесущих агентов с Лубянки.

          Опасаться того и другого – это право имели они.

          Боялись они и третьего: реакции незамедлительной на всю эту свистопляску после рабочего дня возвратившихся в сущий ад губановских бедных родителей.

          Побаивались они всего вообще на свете.

          Но временами спохватывались — и тоже храбрились, для виду.

 

          Выговориться хотелось — всем сразу, теперь дорвавшимся до этого выговариванья, выкрикиванья нестройного, всеобщего, дикого шума, повального, без передышки, без пауз, гвалта и гама, – и нестройный хор голосов, который назвать бы следовало не хором, а просто рёвом, сотрясал унылые стены в скромненьких блёклых обоях, отзывался в оконных стёклах, вылетал в коридор, в прихожую, сквозь открытые двери — на кухню, вырывался на улицу, в форточки, завивался тугими спиралями, облаками, тучами, длился, и не думая затихать.

 

          Прибывающая сюда, в говорение и роение, поднимавшие настроение, отовсюду, со всех концов переполненной странными слухами о каком-то чуде, свершившемся на глазах у всех, очумевшей от нежданного дива, столицы, слишком пёстрая, шустрая публика, шваль хмельная, дырка от бублика, кто с бутылкой, кто в поисках рублика на бутылку, шпана, в основном, что-то пишущая, рисующая, больше пьющая или блефующая, непременно, кровь из носу, тут же, будь любезен, вынь да положь, поделись по-братски, займи до утра, желала общения.

          Вело её в эту квартиру, благопристойную, чистенькую, на глазах уже захламлявшуюся, превращавшуюся неизвестно во что, никому не понять, и понимать не надо, в какую-то чушь собачью, в свалку, в клоаку, в прорву, клубящуюся туманом, ядовитым, всеядным дымом, смогом, конечно же, смогом, прежде всего — любопытство.

          Лишь некоторые, немногие, знали, зачем они — здесь.

 

          Возбуждённые, истеричные, у некоторых, монологи сменялись, незнамо зачем, пространнейшими диалогами, вспыхивали, как спички, разгораясь кострами, споры.

          Доходило до кулаков.

          Но таких героев старались успокоить как можно скорее.   Срабатывала установка: ребята, мы заняты делом!

          А поэтому — лучше без драк.

 

          Дверь квартиры опять раскрывалась, и в прихожую шумно вваливались новые посетители — молодые поэты, гурьбой, и прозаики, со своими, как считали они, превосходными, но не изданными, писаниями, у кого — в толстой папке с тесёмками, у кого — просто в общей тетради.

          И откуда было в Москве столько пишущей молодёжи?      Художники  появлялись шеренгами целыми, строем, наподобие марширующих на плацу военном солдат, под командой своих офицеров, то есть их основных заводил, со своими работами, новыми или старыми, всё равно, всё едино теперь, под мышкой, преимущественно с удобной для её переноски графикой, а нередко, кто побойчее, и с холстами весьма внушительных, великаньих прямо, размеров.

 

          Шло обсуждение плана действий. На первое время. На обозримое будущее. На потом. И надолго – вперёд.

          Атмосфера – предопределённости решительного, по-бойцовски, по-борцовски, смелого шага за порог пусть и, вроде, большой, для столицы, с её теснотой, с коммунальной структурой, квартиры, да всё-таки тесноватой для всех, собравшихся здесь, пришедших на зов, на клич, на звук волшебного слова, сюда, в скопленье страстей, кипящих вовсю, в орду, где трубы трубят поход, где кони копытами бьют, где знамёна уже поднимаются над косматыми головами, чтобы реять в небе туманном над полями грядущих сражений, – туда, на простор, где всех услышали бы в одночасье, как ни крути, ни верти, как ни пытайся отбрыкиваться от единства такого стадного, к чему-то всё же обязывала.    

 

          Дом губановский находился, как уже говорил я выше, в районе метро, всем известного в столице, «Аэропорт».

          Отыскать его всем желающим было совсем несложно.

          Губановские родители отсутствовали, находились, как положено людям советским, уважаемым, на работе: отец — на своём заводе, где занимал он, кажется, довольно высокую должность, а мать — в ОВИРе своём, где служила, в немалом чине.

          Бабку собственную Губанов самолично запер в кладовке – чтоб сидела там потихоньку, чтоб шуметь никому не мешала.

          Из-за двери кладовки, запертой на ключ, раздавались вначале бабкины вопли, потом – стоны, а позже – лишь вздохи. 

          Варварство, безусловно. И полнейшее безобразие.

          Но Лёня себя ощущал хозяином положения.

          А здесь он бывал и жестоким.

          К сожалению, скажем так.

          Потому что, когда проходил период очередной, не в меру буйный, блажной, во время которого что-то вело его и несло куда-то, зачем-то, никто не знал, куда и зачем, и он был тогда одержимым состояньем своим, или, может, идеей очередной, или чем-нибудь, всем не известным, взлёт сплошной или нерв сплошной, неразрывные у него, слишком связанные друг с другом, чтобы их разделять пытаться, нет, куда там, никто не мог усмирить его, успокоить, образумить, он был как взрыв неизбежный, порыв, прорыв за какую-то грань, ему, видно, ведомую одному, – ну так вот, потом, отойдя от безумья, от наважденья, спохватившись, всегда с запозданием, на свой, разумеется, лад, он, как умел, замаливал грехи свои перед людьми, и прежде всего – перед близкими.    

          Хорошо, что его родители, хотя бы на первых порах, не знали того, что творилось в их благопристойной квартире.

          Вскоре они, увы, всякого навидались.

          Всякого – но не здесь.

          В жилище своём законном сборищ разных они больше не допускали. 

 

          А пока что – сюда стекались, отовсюду, людские потоки.

          Это была – ставка. Вовсе не генеральская. И не маршальская. Не стоит мелочиться. Бери повыше.

          Верховодил здесь – главнокомандующий.

          Лёня, в стареньком свитере, с взъерошенными волосами, собранный в сгусток, в комок, пружинистый и ершистый, вдохновенно, со знанием дела, дирижировал странным сборищем, оттачивая своё умение всех заводить, настраивать на поступки.

 

          Губанов был прирождённым лидером. И хорошим, видел я, организатором.

          Нет, всё-таки – заводилой.

          Но и этих его способностей оказалось вполне достаточно, чтобы множество разных людей, на годы, на десятилетия, именно «завести».

          Он увлекал за собой всех, приходящих к нам, на огонёк, на шум, словно волшебное слово какое-то издавна знал.

 

          Через минуту-другую новичок-неофит осваивался и включался, вместе со всеми, в общий, всех вовлекающий, ритм.

          Этот ритм, скорее всего, был каким-то долгим, всеобщим, нескончаемым, видимо, трансом.

          В него входили, как будто ныряли в него с головой.

          Он завладевал людьми.

          Он был — условием неким общения непрерывного.

          И, что совсем удивительно, никого он тогда не изматывал.         Наоборот, вливал энергию действия в каждого.

 

          Художники разномастные приходили и приходили, приносили и приносили свои холсты и картоны, большущие папки с рисунками, тащили свои запретные, авангардные произведения, иногда через всю Москву, только бы показать их нам, героям-смогистам, только бы знать, что мы их непременно когда-нибудь выставим.

          И выставляли ведь эти отчаянные картинки!

          И зрителям неискушённым они почему-то нравились.

          И авторы удивлённые выставленных работ завязывали со зрителями, становившимися нередко поклонниками художников, знакомства, порою полезные, нужные, деловые, и даже, что было кстати, продавали свои работы, живопись или графику, в зависимости от желаний новоявленных покупателей, а не только, в подпитии будучи, от щедрот своих, от души, само собою, широкой, из симпатии к людям хорошим, из любви к ним, под настроение, просто дарили их всем, кто, в полном восторге от увиденных въявь шедевров, на похвалы не скупились и, волею судеб, наверное, находились вовремя рядом.

 

          Поэты, сменяя друг друга, читали, без перерывов, без передышки малейшей, и читали свои стихи.

          Кто читал — с выражением должным, по-актёрски, кто — завывал, кто — пел, кто — бубнил невнятно что-то себе под нос, а кто и мямлил, смущаясь, бесконечные, как и сама бесконечность, как знак бесконечности, без начала и без конца, обозначившийся над ними перевёрнутою от ужаса перед этим повальным чтением, навзничь грохнувшейся восьмёркой, стихи, стихи и стихи, рифмованные, в основном, хотя среди них попадались и редкие в ту, звучащую голосами различными, пору орфическую, верлибры.

 

          Тут же, прямо на месте, всё принесённое нам, прочитанное, рассматривалось, придирчиво, тщательно, без поблажек, слушалось, обсуждалось.

          Ни с кем из пришедших здесь особо не церемонились.

          В выражениях, ежели что не понравилось, не стеснялись.

          Но говорить старались — честно, по справедливости.

          Мнение выражали — всё-таки обоснованное.

          Может быть, кто-нибудь из разгромленных – обижался.

          Но это ведь сказано было не просто так, лишь бы что-то в ситуации данной сказать.

          Если кому-то из прорвы стихотворцев и доставалось на орехи — так поделом.

          Хвалили — тоже за дело, не для красного вовсе словца.

          Значит, было за что хвалить.

          В общем, как говорится в нашем уникальном народе, головы у всех безотказно работали.

          Постепенно-то постепенно, только счёт ведь шёл не на дни, время дорого было нам, дорог был каждый час, буквально, даже больше, минута каждая, нет, пожалуй, даже секунда, постепенность была условной, и поэтому очень скоро, в быстром темпе, тогда выяснялось — кто есть кто, что он, собственно, делает, что он пишет и что рисует — и какова, на поверку, его продукции личной подлинная цена.

          Так уж, надо заметить вкратце, было раньше заведено.

          Хочешь узнать немедленно прямое, строгое мнение о том, что принёс ты к нам — вот оно, получай.

          Будь любезен, внимательно выслушай.

          И делай, потом уже, выводы: наш ты, парень столичный, молодой стихотворец с портфелем, или же вовсе не наш.

          А не хочешь сейчас услышать, что о тебе, сочинителе, серьёзные люди думают, — и не надо, иди себе с миром туда, откуда пришёл, там и гордыню свою, подальше от нас, проявляй.

          Все вроде бы понимали, что всё мы делаем правильно.

 

          Так уж тогда получалось, что каждый осознавал себя не просто — гостем случайным, не просто — чьим-то знакомым, но, прежде всего — участником общего, важного дела.

          Звеном единой цепи.

          Некоторые герои за честь для себя почитали — оказаться в нашем содружестве.

          Кое-кто из услышавших звон и узнавших точно, где он, во всеоружии, то есть с образцами созданий своих, поэтических, живописных, лишь бы нам показать лицом свой товар, вот он, здесь он, пожалуйста, посмотрите, послушайте нас, рассудите, скажите слово золотое, мы всё поймём, с боем сюда пробивался.

          Все вместе, все заодно!

          Как прекрасно и как наивно! — думаю я сейчас.

          Но радость-то несомненная общения полноценного — была в ту зимнюю пору, когда могли мы и гору свернуть с пути своего, и в небо взлететь, при надобности, и к звёздам, при случае, ринуться, действительно налицо.

          И, при всех досадных накладках, заковырках и оговорках, дело славное наше на месте никогда, ни на миг, не стояло.

          Все мы были — в движении. В действии.

 

          Решали, где и когда надо нам выступать.

          Предложений таких и возможностей было — хоть отбавляй.      То в какие-нибудь институты зовут, а потом — в общежития  институтов этих, где всем находиться куда приятнее, где, в совсем другой обстановке, не казённой, скорее домашней, мы читали студентам стихи, говорили с ними часами, выпивали, изредка спорили, пели песни с ними, взволнованными задушевными разговорами, под гитару, которая тут же у кого-нибудь находилась, и в набитую до отказа молодёжью тесную комнату свежий ветер врывался с улицы в приоткрытую кем-то форточку, и на улицу вырывались голоса молодые наши, и не думая затихать даже там, извне, вдалеке, на морозных, зимних просторах,

          то — на все эти многочисленные тогдашние, популярные, московские, вот уж выдумка чья-то, литобъединения, где мне, например, никогда не нравилось находиться, а другие смогисты, кстати, почему-то охотно бывали,

          то в мастерскую, подвальную, как вариант – чердачную, к очередному художнику, левому, или скульптору,

          то просто к кому-нибудь в квартиру, где собираются любители современной, полузапретной поэзии,

          то — в основном, в этих случаях, звали меня с Губановым — в салоны литературные столичные, не для всех, ну что вы, только для избранных, к богемной, элитной публике, к этим людям с большим самомнением, со снобизмом, порой доморощенным, которых мы с Лёней сразу же покорили, — ну и так далее.

          Мало ли нам куда ещё можно было пойти!

          Некоторые, помельче, из желания быть услышанными, а может быть, даже и понятыми своей страной, как сказал футурист и трибун, — шли на площадь, к памятнику Маяковскому, поскольку в советские, давние, реликтовые времена было это, представьте, принято, и там, у ног футуриста и трибуна, под башмаком у него, под двумя башмаками, так что каменный идол, внезапно шагнув с пьедестала, всех их подошвами толстыми запросто мог придавить, как букашек, внизу роящихся, мешающих различать коммунизма светлые дали, читали свои стихи собиравшейся отовсюду на громкие, по возможности, ломкие их голоса, любопытной, жаждущей зрелищ, с милицейским возможным вторжением на священное это место, для кого-то, но не для всех, с вероятным скорым разгоном и самих поэтов, и тех, кто пришёл их послушать, публике. 

          Велик был выбор тогдашних, поэтических, частых чтений.

          Это, скажу напрямую сейчас, для меня уже вскоре стал очень важен — отбор.

          А другие так, по инерции, по привычке, и продолжали читать везде, где придётся лишь бы люди слушали их.

          Это было их личным делом.

          А скорее всего, если в корень посмотреть, если жёстче сказать, — самодеятельностью обычной.

          Всему ведь нужна мера.

          Для всего существует предел.

          И в чрезмерной, излишней публичности — для меня — было мало проку.

          Зачем же так надрываться? Для саморекламы, что ли?

          Нет, уж лучше я буду работать.

          То есть, как и всегда, по традиции, давней, русской, — просто писать.

          Иногда показать кому-нибудь то, что сделал недавно, только что, да особенно ежели чувствуешь, что стихи твои хороши — это, братцы, совсем другое.  

          Впрочем, что там скрывать и зачем, несмотря на некую общность, каждый был из нас — в этой гуще, слишком пёстрой, — сам по себе, меньше, больше ли, — каждый всё-таки что-то делал, как мог, — своё.

          Может быть, я заблуждаюсь?

          Неравноценным было, конечно же, это, второго, третьего или десятого, плана, или разряда, или сорта, кто его знает, как точнее определить, вне лидеров, настоящих смогистов, меня и Губанова, после нас, в стороне от нас, общесмогистское, так выскажусь нынче, поморщившись и вздохнув поневоле, творчество.

          Каждый — вправе сам был тогда выбирать, как вести ему, в этом слишком уж бурном кипенье, в этой каше всеобщей, себя.

          За других отвечать и теперь, помня выверты их, не желаю.

          Разберутся пусть сами с собою.

          У меня был — собственный путь.

 

          Рисовали афиши — броские, такие, что, их увидев, мимо никак не пройдёшь, равнодушным уже не останешься, остановишься, прочитаешь, что же там, в афишах, написано, что же сказано там о СМОГе, и захочешь туда пойти, где смогисты стихи читают, и картинки там выставляют, необычные, и пойдёшь, и придёшь, и увидишь там людей возрастов различных, привлечённых на вечер наш, как и ты, афишами яркими, такими, каких в столице доселе ещё не бывало, и услышишь то, что хотел там услышать, вдобавок увидишь то, что больше нигде не увидишь, а вели сюда всех – афиши, задиристые, уж точно, а то и, вполне сознательно, эпатажные, вызывающие.       

          Некоторые сметливые, быстроногие добровольцы, очень сообразительные, шустрые удальцы с должным рвением их расклеивали во всяких людных местах.

          Власти, эти афиши завидев, их срывали, уничтожали.

          Особенное ярые наши сторонники с боем, случалось, отвоёвывали афиши, объясняя свои поступки тем, что нельзя губить свидетельства бурных дней, которые могут стать, со временем, раритетами, уносили с собой, на память, годами хранили их дома.

 

          Печатали на машинке пишущей самодельные, так, бумажки обычные, почему-то в изрядном количестве, удостоверения СМОГа, и, уже в огромном количестве, пригласительные билеты на знаменитые наши смогистские вечера.

          Практика с этими странными, для каждого, чтобы числился в СМОГе, удостоверениями, решительно мне не нравилась.

          Да что же это такое?

          Билеты членские – новая, гибридная модификация – союза писателей, что ли?

          Ну в точности как в любой советской организации: ежели есть таковая — получай-ка удостоверение.

          Но можно ли было всяких общественников-смогистов революционного толка хоть в этом переубедить?

          Нет, они, канцелярские крысы, хотели, буквально требовали, чтобы всё было в СМОГе, по их разумению, видно, всамделишним, учтённым, отмеченным галочкой, разграфлённым, как и положено в советской, непрошибаемой, всеохватной, всеобщей системе.

          Вот вам и бюрократизм, каков бы тогда он ни был, пусть и зачаточный, робкий, даже в смогистской среде.

          Учёт, канцелярщина всякая.

          Ох, не люблю я этого!

          По любому поводу — справка?

          Так, что ли? Что за бредятина?

          Но многим наличие собственных, личных удостоверений очень даже, представьте, нравилось.          

          Некоторые хранят их бережно до сих пор.

          Как реликвии, полагаю.

          С номером соответствующим, с фамилией, именем, отчеством – на машинке, разборчиво – каждое.

          Смогист имярек, допустим, – вот он, номер такой-то...

          Привычка неистребимая советская – так полагается, и точка, будешь как все, – к наличию документа?

          Наверное. Кое-кому никуда от неё не деться.  

          Страсть к бумажкам различным, желательно с фотографией и с печатью, так, на всякий пожарный случай?

          Допускаю. Вполне возможно.

          Пусть — ворчу. Но зато и свидетельствую: канцелярщина в СМОГе — была.

 

          Сочиняли весьма задорные манифесты и апокрифические, для теперешней молодёжи с изменённым сознанием, лозунги, в которых афористичность, лубочная или плакатная, в зависимости от цели, а также от содержания, и намеренный эпатаж перемешивались невольно с серьёзными установками.

          Вначале, насколько помню, это делали сообща.

          Потом занималась этим уже отдельная группа.

          Им очень уж надо было производить манифесты.

          Ну а лозунги — как же без них?

          Любовь к шумихе? Конечно.

          Реклама? Ну да. Наверное.

          То, что сейчас назвали бы маркетингом? Что ж, пожалуй.

          А также — тяга к публичности.

          Почему-то очень уж требовалось некоторым, озабоченным популярностью собственной в массах, быть на виду у всех.      Гражданственность пресловутая тоже в них отзывалась, в этих, всегда задиристых, вроде бы не советских, с вызовом всем и всему, эпатажных до безобразия, задевающих за живое официальных писателей, не дающих им жить спокойно, лишающих сна, ругательных, язвительных, афористичных — ну дальше некуда, наскоро сочинённых, обычно — Губановым, Батшевым и Недбайло, с бойцовскими их замашками, лозунгах и манифестах.

 

          Интерес к таковым, как выяснилось, как всегда у меня, случайно, имеется и поныне.          

          Позвонил мне однажды вечером, несколько лет назад, поздней осенью или зимой, когда я бываю в Москве, представившись, мол, такой-то, и сказав, у кого узнал он телефон мой, преподаватель Литинститута, взявшийся составлять почему-то сборник манифестов разных давнишних литературных групп.

          Я сказал ему, что считаю всё это баловством.

          Дурью этакой. Даже чушью.

          Объяснил ему, что ничегошеньки из подобной, вряд ли имеющей отношение к литературе, доморощенной писанины у меня просто-напросто нет.

          Никогда её не собирал.

          Не хранил. В тайниках не прятал.

          Относился всегда к ней с юмором. Или же – иронически.

          Манифесты – не для меня.

          У меня – другие задачи.

          Были. Есть. И будут всегда.

          Я – пишу свои книги. Пишу, год за годом, стихи и прозу.

          Если хочет преподаватель – может их наконец почитать.

          Не читал ведь наверняка ничего из моих сочинений.

          Почитал бы. Глядишь, и поймёт, что ведёт меня столько лет в этой жизни, не больно-то сладкой, что хранит меня и спасает.

          Манифесты – удел кривляк.

          Суррогаты реальных драк.

          Битв – за правое дело. Драм.

          И – трагедий. Всё видел – сам.

          Испытал я всё это – встарь.

          Манифесты – глухая хмарь.

          Тот, кто ищет, найдёт всегда?

          Что ж, ищите. Привет героям!

          То-то встанут неровным строем.

          Пошатнувшись туда-сюда.

          Манифесты – коты в мешках.

          Скорпионы – в сухих песках.

          Их искать – бесполезный труд.

          Манифесты – словесный блуд.

          Шиш в кармане. Кромешный бред.

          В манифестах – искусства нет.

          Ищите, коли желаете. Поспрошайте по всей Москве.  

          У других, вполне допускаю, — может, что-нибудь и завалялось.

          Долго мы говорили о СМОГе.

          Живой человек. Образованный.

          Очень интересующийся тем, что происходило в неофициальной культуре, в былые годы, в стране.

 

          Через какое-то время, долгое ли, короткое ли, как всегда, совершенно случайно оказался я в книжной лавке, расположенной во дворе пресловутого Литинститута.

          Нет, не случайно всё-таки.

          Приехал туда специально, чтобы купить обязательно два первых, вышедших в свет, отлично изданных тома собрания сочинений любимого мною Хлебникова, да заодно и трёхтомник великого Велимира.

          Смотрю — на прилавке книжка.

          Небольшая. Ну так и есть:

          манифесты литературные.

          Открываю: ну, где же СМОГ?

          Был там и СМОГ. Ну как же без него, без нашего СМОГа!

          Только я такого бредового, идиотского манифеста, какой напечатан там, сроду, братцы, не видывал.

          Хотелось бы всё-таки знать – кто его и когда сочинил?

          Да и прочие материалы, вроде бы и по СМОГу, но слишком уж обтекаемые, условные, без конкретики важной, всмятку, без должного, хоть и простенького, пускай, но внимательного отбора, совершенно меня не устроили.

          Почему-то — сплошные стихи.

          Моё — «Когда в провинции болеют тополя...» — стихотворение давнее, шестьдесят четвёртого года, которое сорок лет все, кому только не лень, суют, нередко без спросу, куда угодно, в любые антологии, сборники, в прочие, скороспелые или  толковые, их число всё растёт, издания.

          Губановская «Полина». Искажённый, неправильный текст. А ещё и двенадцать строк из этой поэмы, в виде отдельного стихотворения, — тот самый клочок, что был напечатан когда-то в «Юности» и вызвал бурю казённого советского негодования, заказных дурацких насмешек и ровно двенадцать, на каждую напечатанную строку – по язвительному, сомнительному в убеждённости авторов, опусу, фельетонов и гневных статеек в периодике шестидесятых, начиная, конечно, с журнала сатирического «Крокодил», что, кстати, Губанову создало неслыханную рекламу и способствовало стремительному росту его известности.

          Почему-то там был Галансков — «Человеческий манифест».      Ну какое, скажите мне, граждане, ровесники и соратники, ещё живые свидетели событий минувших лет, хоть малейшее отношение имел он когда-нибудь к СМОГу?

          Никакого. И никогда.

          И ещё были там какие-то слишком условные тексты.

          Вздохнул я. Закрыл новоявленный, состряпанный наскоро, сборник.

          Опять с этим СМОГом, ну что тут поделаешь, всё не так, вкривь да вкось, поперёк, вверх тормашками, на авось, лишь бы видимость мнимую понимания снова создать, и ничего, совершенно ничего, ну что за напасть многолетняя, — по существу.

          Ладно. Я-то — привык.

          И не такое бывало.

          СМОГ – полон тайн, многолик.

          Вот Изидино покрывало.

          Кто сорвёт его – и когда?

          Не скажу вам. Не ваше дело.

          С волшебством шутить, господа?

          То-то стали белее мела!.. 

          Положил я в сумку походную изумительные сочинения своего любимого Хлебникова — да и вышел из книжной лавки, где новинок было навалом, только не было книг моих, но верил я, что когда-нибудь они окажутся там, и они действительно там, среди прочих, потом оказались, потому что пути моих книг таинственны и сложны, и где их только ни видели, и где их ни покупали, даже в странах вполне экзотических, не то что в московской книжной лавке, у стен по-горьковски плодящего сочинителей российских Литинститута, во дворе, где стоял Мандельштам, наблюдая московский дождик, и к нему, навестить знакомого, побеседовать с ним, приходил голодный, оборванный Хлебников, и чета Мандельштамов кормила Велимира, и Осип Эмильевич очень внимательно слушал рассуждения гостя высокого своего, о важных материях, и всё-то запоминал, и всё это благотворно воздействовало на него, и всё это эхом откликнулось в поэзии мандельштамовской двадцатых, потом тридцатых годов, да и в прозе его, по-хлебниковски раскованной, лаконичной, многоголосой, сияющей новизной, со свободным, глубоким дыханием, с обострённым, пронзительным зрением, и вспоминал Велимира он с благодарностью и любовью, а там, поодаль, бродила тень Андрея Платонова, и двигалась ей навстречу тень Сергея Клычкова, да мало ли чьи здесь тени писателей русских маячили, на фоне старого здания, унесённого в Зазеркалье с собой Михаилом Булгаковым, на фоне редких деревьев и узорчатой грустной ограды, на фоне фигур приблизительных развесёлых студентов нынешних, подрастающего поколения отечественных сочинителей, пишущих, под руководством чутких преподавателей, стихи или прозу, и даже, вполне вероятно, и пьесы, а может быть, переводящих какие-нибудь шедевры, опять-таки под неусыпным взглядом своих наставников, опытных, поднаторевших в сочинительстве, доброжелательных, по-рейновски или по-битовски, но всё ведь равно по-горьковски, согласно заветам классика, к пишущей молодёжи, а день был прохладным, светлым, и на Тверском бульваре гулял Александр Сергеевич Пушкин, и рвался мысленно к нему навстречу сидящий в одном из дворов московских, на фоне особняка, где горела и не сгорала, выходя, как Феникс, из пламени рукопись многострадального, второго тома, с пророческим текстом, со смыслом, сознательно зашифрованным, для потомков, с таинственным светом ведическим в речи праведной, «Мёртвых душ», Николай Васильевич Гоголь, и я помахал им издали рукой, и кивнул, приветствуя, и, вместе со мною шествуя по столице, с её небылицами и явью неизъяснимой, улыбнулся им день хороший, да и мне заодно улыбнулся, чтобы душу мою успокоить, чтобы сердце моё пощадить, – и отправился я восвояси, из центра, с его загадками и сюрпризами, в Новогиреево, на восток столицы, домой.

          Подальше от манифестов.

          Такая вот, разлюбезный читатель, очередная, простая, проще уж некуда, без подтекста, зачем он здесь, без морали, нечего ей возникать некстати, без пафоса, без акцентов на чём-то нужном, без намеренных умолчаний, без глобальных идей, без пауз, для того, чтобы в ритм войти, нет, ну что вы, лишь правда жизни здесь, без всяческой укоризны, возникает, как свет в окне, и довольно её вполне для меня, благо стану вскоре я говорить о другом, история.

 

          Но, между тем, у кого-нибудь наверняка, полагаю, должны сохраниться смогистские лозунги и манифесты.

          Что-нибудь, небось, уцелело.

          Не в писательских, частных, архивах — так в лубянских, чекистских архивах.

          Что-нибудь из образцов смогистского удальства и прежнего молодечества, без сомнения, где-нибудь есть.

 

          Составляли – когда и кто это делал, сейчас не помню, не берусь конкретно сказать, да и надо ли говорить, если делалось это спонтанно, кем-нибудь из орды смогистской, ведь всегда находились охочие до таких решительных действий, им бы только собрать в одну кучу всех знакомых, да сунуть в неё писанину свою, потому-то и хорошее, и плохое перепутывалось, тасовалось, превращаясь в какой-то кулеш запорожский, или, понятней для московских людей, в винегрет, составляли всякие гаврики с кренделями, включая матёрых оглоедов и тихих мерзавцев, да ещё безобразников разных, то ли с улицы прямо, то ли прямиком из дурдома, такое было раньше в порядке вещей, составляли, может, с похмелья, ну а может, и крепко выпивши, может быть, по трезвянке, вполне допускаю это, случались у различных псевдосмогистов, иногда, периоды трезвые, составляли, в изрядном количестве, вкривь и вкось, наши общие сборники — самиздатовские, разумеется.

          Ну, здесь была бы машинка.

          И она всегда находилась.

          А порою была под рукой.

          Была бы  бумага, побольше. подешевле, серая, тонкая, в пачке — целых пятьсот листов.

          Было бы только желание — составить такой самиздатовский сборник.

          И желание возникало, само собою. И часто.

          А текстов было — навалом.

          Выбирай, что тебе приглянулось, поскорее перепечатывай, — вот и новый, пожалуйста, сборник.

 

          Первый наш сборник – «Чу!» – составил я сам – и сразу же перепечатал его, сам, своими руками, в общежитии МГУ, в комнате, где обитал я, тогда, в феврале или в марте смогистского, шестьдесят пятого, странного года.

          Название дал – Губанов.

          (Чу, мол, смогисты идут!

          Витязями из туманов.

          Знают они – их ждут.

          Чу! Приготовьтесь, люди!

          Где там у вас хлеб-соль?

          Вспомните вы – о чуде.

          Сквозь головную боль.

          Чу! Слышен отзвук битвы.

          Чу! Где-то бьют набат.

          Вам – возносить молитвы.

          Нам – проходить сквозь ад.

          СМОГ есть в родном краю.

          Будем со злом сражаться.

          Птицы меж звёзд кружатся.

          Встреча грядёт – в раю).

          В сборнике — четверо авторов: Губанов, я, Кублановский и краснощёкий Батшев.          

          Обложку я, отыскав простенькую акварель, тут же разрисовал. 

          Напечатал — всего четыре экземпляра. Бумаги хватило в аккурат на такой тираж.

          Пришли потом к Иодковскому на его всегда многолюдное, с любопытствующими субъектами, с неопознанными объектами, существующее вопреки логике и абсурду, по своим законам, неписаным, но явным, литобъединение, и там, принародно, немедленно, продемонстрировали, а теперь сказали бы хлеще, на иностранный лад, презентовали сборник.

          Он произвёл фурор.

          Сборник наш вырывали из рук, читали, разглядывали, смотрели на свет, прощупывали, трясли, словно мог оттуда золотой просыпаться дождь или выпасть нежданно шифрованная записка от обитателей какой-то другой планеты, пытались тут же, на месте, переписывать наши стихи, допытывались настырно, нельзя ли в сборнике будущем поучаствовать не входящим в СМОГ молодым и не очень молодым, но пишущим людям, или надо вступать им в СМОГ поначалу, и только потом принимать участие в сборниках, и шумели, и голосили, и вопили что-то похвальное, сообща, гуртом, и так далее, нет возможности передать, по прошествии стольких лет, эту, бурную слишком, реакцию на всего-то одно единственное самиздатовское издание.

          Событие, да и только.

          Событие? Ну и ладно.

          Читайте, коли хотите.

          Обсуждайте, гурьбой. Изучайте.

          Берите! Вот они, сборники.

          Раздал я тогда кому-то, совершенно не помню – кому конкретно, все экземпляры.

          Себе – ничего не оставил.

          Не было в этом нужды.

          Ну подумаешь – сборник! Вот счастье-то!

          При желании – хоть десяток, или два, напечатать можно.

          Только лучше – не повторяться.

          Лучше сделать – хороший сборник.

          Новый. Тщательно, чётко продуманный.

          Только не было у меня тогда никакой охоты сидеть за машинкой часами и печатать прочие сборники.

          Если очень хотят, то пускай занимаются этим другие.

          Мне и так было чем заняться.

          Я – работал. Писал. Читал. Общался с людьми достойными.

          Жизнь моя – была напряжённой. Удивительно интересной.

          Махнул я рукой на смогистские сборники. Ну их в баню, как говорят в народе. А Достоевский прибавил бы: в баньку, да с тараканами. Вот ведь как рассуждали правильно русские классики!

          И успел позабыть я об этом, всех поразившем, «Чу!»

          Другое, куда масштабнее, было мне по плечу.

          А молва по Москве гуляла говорливою Царь-Девицей.  

          Вскоре «Чу!», к моему изумлению, издали уже за границей.

 

          Кублановский, Юрий Михайлович, в просторечии Куб, или Кубик, такова его первоначальная, устаревшая нынче, кличка, в семидесятых годах даже деньги, из-за кордона, за свою публикацию в «Чу!», за цикл «Ночные гадания», который я напечатал по памяти в этом сборнике самиздатовском, получил.

          Гонорар заграничный. В валюте.

          Уточнил, куда обращаться.

          Не поленился поэт написать по какому-то адресу, для немногих, наверно, для избранных, а может быть, для посвящённых, существовавшему в некоей процветающей, тихой стране, переправить на Запад свою просьбу о гонораре.

          Ему оттуда исправно передали некую сумму.

          Хватило и на гульбу, и на скромные развлечения.

          Любил поэт иногда расслабиться, покайфовать.

          Меру, впрочем, и в этом знал. Особо не зарывался.

          Погуляет, подальше от глаз, всевидящих, общебогемных, покайфует, расслабится всласть, – и опять он, гонимый, страдающий за свои убеждения, нищий и голодный, у всех на виду.

          Вот какая сообразительность.

          Сквозь ужаснейшую действительность.

          Как в глазок подсмотрев дверной: нет гонителей ли поблизости? – знать, в гебешной погрязли низости! – и пошёл себе стороной.   

          Очень часто потом он этим гонораром валютным хвастался — вот, мол, какой он хваткий, уж своё-то возьмёт всегда.

          Кажется, кроме этого гонорара шального за «Чу!» получил он, вдобавок, деньги и за другие сборники, в которых тоже, конечно, были его стихи.

 

          Вспоминаю названия сборников и альманахов смогистских.

          Было их несколько. Видел я далеко не все. Но какие?

          Вспоминаю – и понимаю, что забыл я эти названия.

          Наверное, мне они как-то не понадобились, как сказала Цветаева о Достоевском, не понадобились – тогда уже, были неинтересны, по причине своей хаотичности, бестолковости, иногда, по причинам литературного, для меня очень важного, свойства, то есть уровень их меня не устраивал, вот и всё, и мудрить тут особо нечего, раз не нравится, значит, не нравится, эти сборники с альманахами совершенно мне не нужны, стёрлись в памяти, просто-напросто сразу выветрились из неё, испарились, исчезли напрочь, ибо память моя избирательна, хоть осталось в ней всякое, впрочем, до сих пор, из разряда таких пируэтов и выкрутасов, парадоксов и залепух, из былых, фантастических, лет, что, бывало, припомнив подобное, головой покачаешь седою, да вздохнёшь, да рукою махнёшь, эх, мол, мало ли что когда-то в нашей яви происходило, да глядишь за окно, в пространство, в даль, манящую, как и прежде, в глубь, неведомую доселе, в высь, прекрасную неизменно, в небеса киммерийские чистые, где над морем и над горами, над холмами и над степями снова ясные звёзды зажглись.  

          Вот, например, возникает название в памяти: «Сфинксы».

          Но что это за издание самиздатовское – или, может, просто изделие чьё-то, самостийное, – трудно сказать.

          И что это в нём за сфинксы – московские, чай, не египетские, смогистские, псевдосмогистские, или ещё какие, собрались – как-то всё равно.

          Хрен с ними, сфинксы так сфинксы.

          Хорошо, что ещё не монстры.

          Нынче такое название запросто дали бы сборнику первобытные, дикие люди нашего как бы времени.

          Ещё забрезжило что-то.

          Но напрягаться не хочется и выяснять поконкретнее – что это был за сборник, и кто его составлял, и что в нём за тексты собраны.

          Всё это делалось кем-то, – под шумок, на волне успеха смогистского, то есть нашего, в основном моего и губановского, за которым всё остальное выстраивалось в разномастную, длиннющую, километровую, жаждущую успеха дополнительного, своего, который урвать успеть бы надо, пока не поздно, безобразную, многолюдную, с перекличками и с номерками, карандашом химическим, да почётче, да покрупнее, на руке, чтобы видно было всем и каждому, и вблизи, и за многие сотни метров, растянувшуюся на годы, иногда и на десятилетия, слишком алчную, глупую очередь, не оставшуюся в истории, растворившуюся безвозвратно в ядовитых кислотах времени, выжить в коих было непросто, это надо было суметь, это было дано немногим, единицам, буквально, считанным современникам, – это делалось, (хорошо, что именно так получилось, давно я считаю, слава Богу, что всё обошлось, не замешан я в безобразии, не участвовал я в бестолковщине чьей-то, с чьими-то, видно, амбициями и претензиями на своё, под бочком у героев, тёпленькое местечко в литературе, нет местечка им, не досталось, ветер дунул, труха осталась и развеялась, пустота, нет желающих притулиться возле пламени, с ним сродниться, между кодлой и мной – черта, за которой – сиянье дня), – это делалось – без меня. 

 

          Через кратчайшее время шумиха смогистская мне надоела до невозможности, и я, совершенно сознательно, держался подальше от всяких весьма сомнительных сборищ.

          Никаких гонораров таинственных, с оказией, с вечной оглядкой на бдительность служб известных и прочие, непредсказуемые, бесчисленные препятствия на пути общения граждан советской, режимной страны с гражданами зарубежных, свободных, как ветер, стран, за свои публикации западные смогистского, слишком бурного, вовсе не идиллического, но жестокого и опасного, в чём-то, возможно, безумного, в чём-то и героического, теснейшим образом связанного с молодостью моей, и поэтому личного времени, моего, незаёмного, кровного, несравненного, безусловного, времени возмужания, времени роста духовного, никогда я не получал.

          Мне и в голову не приходило — обратиться куда-то, чтобы оттуда, откуда-то, может, из каких-то вполне буржуазных, монструозных, недружелюбных, что действительно подтвердилось на скрещенье столетий, стран, а может, из преисподней, а может, прямо из воздуха, что похоже на истину в годы вселенского сверхизобилия зелёных бумажек штатских, вообще неизвестно откуда, как из шляпы заморского фокусника с голливудской, от уха до уха, ослепительной от сиянья тридцати двух вставных зубов, обещающей манну небесную прямо завтра, лживой улыбкой, с благодарностью за труды и страданья во имя речи, нашей, русской,  прислали деньги.

          Мне надо было тогда, на упрямстве, на воле сплошной, задыхаясь во мгле, загибаясь на пути своём, — выживать.

          Неприятностей был — воз.

          Ведь взялись за меня – всерьёз.

          Неприятности шли – косяком.

          Хорошо я с ними знаком.

          Кроме них, пропади они пропадом, ничего у меня от СМОГа вообще не бывало, годами.

          Какие там гонорары!

          Уцелеть бы. Выстоять. Жить.

          К тому же я очень много, вопреки всем бедам, работал.

          Никто мои сочинения четверть века не издавал.

          Боялись. Я был – под запретом.

          Что делать! Был я – поэтом.

          Непохожим на всех остальных.

          (Из явлений природных, земных.

          Так один знаток заявил.

          Был он – прав. Может, в этом дело).

          Государство гадать не хотело:

          что за штука – мои стихи?

          Государство искало – грехи.

          И – провинности. И – промашки.

          Мне известны его замашки.

          И, средь них, замалчивать – главная.

          Эх, сограждане! Православные!

          Люди всех религий и вер!

          Были власти – вроде химер.

          С паханами я – не дружил.

          Изуверам я – не служил.

          Жил – как мог. Как умел. Дышал.

          Сам свои проблемы решал.

          Государство меня – губило.

          Я – из пламени воскресал.

          Не до шумихи было.

          Я — книги свои писал.

 

          Но самиздат — мой, личный, — был моим образом жизни.

          Он и теперь продолжается.

          Несмотря на то, что в отечестве, драгоценном, преображённом, вышли книги мои, (пусть не все, далеко не все, так точнее, остальные так и не изданы до сих пор, и стихи, и проза, и прочие, в разных жанрах, за столько моих  скитальческих, затворнических, отшельнических, жреческих, ясновидческих, рабочих, творческих лет),  с запозданием, впрочем, изрядным.

          Несмотря на то, что порою в журналах меня печатают.     Нечасто. А всё же — бывает.

          Тем не менее — жив самиздат мой.

          И даже сейчас, когда я пишу кое-что о СМОГе, по привычке давнишней думаю: издадут ли? — да кто его знает!    

          Самиздат — он и есть самиздат...

 

          Но вернусь — к временам смогистским.

          Настроение было у всех совершенно, без исключения, как я теперь, с ностальгическим, усталым вздохом, свидетельствую, неизменно – тогда – приподнятым.  

          Атмосфера пьянящей праздничности укреплялась день ото дня.

          До поры до времени — так, с грустью, с болью, вполне понятной мне, теперешнему, седому, сквозь огонь и воду прошедшему, да впридачу к ним и какие-то непременные медные трубы, как гласит поговорка народная, для которой точность и краткость – обязательные условия, а правдивость её – полнейшее совпадение с личной судьбою, с башни возраста своего, со скалы нерушимой опыта, в междувременье замечаю.  

          Но тогда, на заре смогистского, с новизною во всём, движения, мы этого, к сожалению, просто ещё не знали.

 

          Как же! Праздник... Февраль. Завихрения снежные —

          по Москве, — морозными кольцами,

          всё кругами, а то и спиралями.

          Свет из окон — и в душах свет.

          Праздник. Сборища многолюдные.

          Будут — горести многотрудные.

          Но — до них — ощущенье празднества.

          Карнавальный водоворот.

          Это – праздник? Но – чей? Всамделишний?

          Долгожданный? Откуда? Надо же —

          сам пришёл. Вот он, здесь. Надолго ли?

          Карнавал. Неужели — наш?..

          По Москве — холода. Всеядные.

          Самовластные. Долгосрочные.

          Ну а мы — отчего-то — празднуем?

          Снежной насыпью станет гул

          карнавальный. Коварной наледью

          будет скована чудо-молодость.

          Годы смелые под сугробами,

          не успеешь моргнуть, окажутся.

          То-то мало нам не покажется!

          Но пока что — праздник у нас.

          Праздник дружбы и праздник чаяний.

          Праздник речи и праздник радости.

          Праздник творчества. И — провидчества?

          Или, может быть, волшебства?

          Трудно выразить это. Вскорости

          станет нормой уже — затворничество.

          Для меня-то — уж точно. Помню я,

          почему получилось — так.

          Но пока что —  мы что-то празднуем

          всем своим естеством. Приветствуем,

          всею шумной гурьбою, новое

          в наших судьбах. Ликуем. Сон?

          Присмотреться бы нам внимательней.

          За снегами — прозреть бы знаменье.

          Недосуг было. Длилось — празднество.

          На заре закатных времён. 

 

          Из пёстрого, разномастного, мозаичного, словно в некоем огромном калейдоскопе, звучащего всеми сразу смогистскими голосами, а также всеми шумами, какие только бывают в природе и в человеческой, весьма непростой среде, всевозможными воплями, криками, песнями под гитару, музыкой из приёмников, даже колоколами немногих, в те времена, просто наперечёт, но, всё-таки, вопреки навязанному властями всеобщему атеизму, действующих церквей, начального, первобытного, достаточно дикого хаоса – на  глазах наших, в поле зрения, обострённого чрезвычайно, на виду, перед нами, вплотную к нам, рукой до него подать, рядом, близко совсем, впереди, ну, чуть-чуть до него остаётся, но чуть-чуть, говорят, не считается, значит, просто в пределах нашей досягаемости, так скажем, выкристаллизовывалось нечто вроде бы целостное.

          Получалось это, представьте, как-то само по себе, вроде бы совершенно без всяких усилий видимых, свободно, естественным образом.

          Вот что нас тогда поражало.

          Так-то оно, соглашаюсь я, так, но мы на людях делали, по-мальчишески, из упрямства, из любви ко всему необычному, к неизменным тайнам, загадкам, вид, что всё, мол, идёт, как и задумано было, что всё образовывалось в прямой согласованности с ясной, в жизнь воплощённой идеей, что всё это, братцы-кролики, соратники, современники, — от искры, Божьей, конечно, сразу же вызвавшей к жизни целое жаркое пламя.

 

          Отвлекусь ненадолго, пожалуй.

          Вот о чём, полагаю, сейчас обязательно стоит сказать.

          Существует ведь, и давно уже, лет сорок, никак не меньше, а то и побольше, огромная, интересная иконография друга лет молодых моих, поэта Лёни Губанова, – сотни, если не тысячи, вполне вероятно, что так и есть, его фотографий.

          Разбросаны эти снимки по местам самым разным, находятся у людей, и знакомых мне, и до сей поры незнакомых, и где конкретно искать их, у кого – я точно не знаю, но знаю зато давно уже и твёрдо, что этих мест и людей таких, обладающих реликвиями смогистскими, можно так в наши дни считать, в столице великое множество.   

          Губанов очень любил, для истории, фотографироваться.

          Он всегда охотно позировал всем этим суетливым, щёлкающим своими «ФЭДами», «Зоркими», «Сменами», компанейским, полубогемным, в свитерах до колен, в штанах с бахромой, с бутылкой в портфеле или в сумке через плечо, бородатым, длинноволосым, в основном, иногда и в костюмах однобортных, в ботинках начищенных, кто уж как одевался в те годы и каков был собственный стиль, если был он тогда,  ребятишкам, которых вокруг него вертелось полным-полно.

          Он словно трезво, сознательно, считая, что так и надо поступать, неустанно заботился о том, чтобы образ свой оставить – таким вот, размноженным, на всякий случай, мол, всякое бывает, а так, глядишь, хоть что-то да сохранится у кого-нибудь, и найдётся когда-нибудь, – для потомков.

          С него, представьте себе, даже при жизни, заранее, в восемнадцатилетнем ещё, молодом, согласитесь, возрасте, скульптор Геннадий Распопов, старший его друг и ярый, верный поклонник, в мастерской своей, на Серпуховке, снял однажды, с его согласия, а верней, по его желанию, гипсовую, настоящую, такую, какие с классиков после смерти, бывало, снимали, белую, выразительную, жутковатую несколько, маску.

          На всякий случай, как водится.

          Впрок. Авось, пригодится.

          Когда-нибудь. Там, в грядущем.

          Чтоб — на потом была.

          Небось, потомки спохватятся:

          – Маски-то нет губановской!

          По незнанию, разумеется.

          По неведению своему.

          По нелепости, как всегда.

          Но не тут-то бывало, потомки!

          Маска – вот она. Принимайте.

          Куда-нибудь определяйте.

          Лучше всего – в музей.

          Там ей самое место.

          И слепок руки губановской Гена тогда же сделал.

          Поразительная рука.

          Певучая. Гибкая. Белая.

          Поющая. Это уж точно.

          Певчая. Так – вернее.

          Да и маска-то получилась, поразив и Гену Распопова, и друзей, в мастерской собравшихся и её сообща увидевших, и самого поэта, хмельного Лёню Губанова, впившегося в неё пронзительным, долгим взглядом, прозревающим что-то за ней для себя, такое, чего не поймут, не увидят другие, вдалеке, впереди, — трагическая.

          Так и есть. Но ещё и орфическая.

          Потому что рвалась сквозь неё — песня. Чудилось: вдруг оживала — и звучала. Из гипса — на волю! Из застылости — в мир, в движенье! Из молчания — в музыку жизни, в благодатный, звучащий свет!

          Вот какая маска была.

          Вот какая в ней сила таилась.

          Распопов очень любил, как поэта, и по-человечески, по-дружески, Лёню Губанова.

          Всегда с нетерпением ждал его на свои постоянные вторники в мастерской скульптурной своей, памятные и мне.

          Губанов на эти вторники, а то и в любые дни недели, когда приспичит, приезжал с великой охотой, нетерпеливо врывался вовнутрь, грохоча дверьми и стульями, тут же бросался обниматься с Геной Распоповым.

          У того, мужика мускулистого, плотного, даже кряжистого, кремень, да и только, в плечах широкого, твердолицего, с глазами добрыми, ясными, улыбка при виде Лёни сразу же появлялась шире его бороды.

          — Лёня всех примагничивает! — частенько говаривал Гена.

          Это, хочу подчеркнуть, совершенно точно Распоповым, с попаданием в яблочко, сказано.

          Губанов действительно был наделён от природы каким-то загадочным, невероятным, обаятельным магнетизмом.

          Люди к нему — стягивались.

          На некоторых из прежних, особенно шестидесятых годов, смогистского времени, фотографий, где снят он, такой молодой, одержимый поэзией, и с друзьями, и в одиночку, — это, если всмотреться и понять, хорошо заметно.

          Иногда же — прямо от снимка, уж не знаю, каким же образом, исходит этот, волнующий, чарующий магнетизм.

          Перешёл он на плёнку, что ли?

          А потом – на фотобумагу?

          Зафиксирован – и остался, непонятно – как, навсегда?

          Всюду – тайны. Всюду – вопросы.

          Разберутся ли в них? Не знаю.

          Магнетизма волна сквозная.

          Световая? Как дар – без спросу.

          Найти бы когда-нибудь эти старые фотографии!

          Собрать бы их воедино!

          Да куда там! Разве доищешься — при нашей-то, страшной, всеобщей, нынешней, всероссийской, затянувшейся разобщённости, у наших-то, выживающих по-своему каждый, сограждан!..

          Ничего, найдутся ещё.

          Когда время придёт им — сами появятся, обязательно.

          Когда, наконец, спохватятся — был ведь у нас Губанов! — тогда-то всё и появится.

          Всё возникнет, само по себе.

          Всё тогда-то и сбудется — всё, сразу же, — то, о чём Губанов давно говорил.

 

          Но вернёмся, любезный читатель, в февраль шестьдесят пятого.

          Квартира Лёнина. В ней — натуральное столпотворение.

          Снег за окнами. Дым табачный — сизым смогом, туманом по комнатам.

          Гул сплошной, заполошные отзвуки – сквозь туман – голосов   молодых.

          – СМОГ в Москве! Понимаете? СМОГ!

          – Приходите! Нас ждут сто дорог!

          – Не хотите? Вот Бог, вот порог.

          – Время СМОГа! Всему свой срок.

          – Посолидней звучит – смогизм. 

          – Кто согласен? Держись, культура!

          И – денёк, поглядевший хмуро.

          И — губановский магнетизм...

 

          В руках у Батшева глухо шелестели длинные списки обращённых в новую веру, мелькали толстые папки и листки бумаги отдельные с переписанными от руки и, пореже, перепечатанными на машинке, стихами чьими-то, какие-то, сочинённые им, ловкачом, умельцем, неведомо кем обученным, причём со знанием дела, для меня, например, доселе совершенно непостижимым, призывы к чему-то, к действиям, наверное, но каким, не помню, с патетикой, с пылкостью, чуть ли не большевистской, манифесты, зачем, почему, для кого, до сих пор непонятно, и не знаю толком, о чём там говорилось, и знать не хочу, до того мне всё это чуждо, неприятно, нет, отвратительно, хоть приходится, что же делать, о дурном сейчас вспоминать, – он, противный тип, краснощёкий, точно лозунги в ленинской комнате, точно флаги на демонстрации, первомайской или октябрьской, точно кровь, по вине таких же самозванцев и выскочек мерзких, с воровскими их манифестами, декларациями, призывами, с их декретами и приказами, с их борьбой за место под солнцем, да получше, в Гражданскую пролитая, чувствовал здесь, при народе, себя как рыба в воде.   

 

          Общественник, да и только.

          А может, и комиссар.

          А может, чекист? В кожаночке.

          Румяный. Глаза — маслянистые.

          Стишки — все подряд — хреновые.

          Ну хоть бы строчка нормальная попалась. Так, трескотня.         Зато — в любую секунду готов их читать — везде.  Потребность, видать. А может — инерция. Кто его знает!

 

          Старался я что-то увидеть хорошее в нём. Но сколько бы ни всматривался в него — видел я лишь имитацию поэтичности, вдохновенности.

          Видел — расчёт. И — тщеславие.

          Как же! Смогист. Герой.

 

          Собственными глазами видел я два его паспорта.

          В одном год рождения был сорок пятый, в другом, почему-то, по неясной какой-то причине, видно, важной, — сорок седьмой.

          Будучи выпивши, он паспорта эти мне показывал.

          И зачем ему — сразу два?

          Хватило бы и одного.

          Но, может быть, так было надо.

          Двойственность — так во всём.

          В жизни — и в паспортах.

          Взял да и раздвоился.

          Где он? Какой — настоящий?

          Поди угадай. И не пробуй.

          Тайны сплошные. Личины.

          Кто он? Фантом? Да так,

          прочерк — за многоточием.

          Тень. Вопросительный знак.

 

          Жёлтая лампа высвечивала в дальнем в углу, где витала в спёртом, прокуренном воздухе слишком уж густо забитой пришельцами шумными комнаты, самой большой в квартире, белёсая нить паутины и жался к блёклым обоям вконец перепуганный гомоном непрерывным и гвалтом бесцеремонным, шевелящий растерянно лапками и серое тельце вжимающий в стену, словно желающий одного лишь, стать, хоть на время, незаметным, а лучше невидимым, крохотный паучок, узкое, в годы молодости, удлинённое, сверху вниз как-то внезапно стекающее, чтоб собраться там в точку одну, в загогулину подбородка, с носом, пока что направленным прямо, видать, в грядущее, сулящее много выгод, если с достаточной трезвостью в жизни себя вести, с носом, чутким ко всяким компромиссам разумным, для дела, для устройства себя, любимого, в окружающей, недружелюбной, не всегда полезной среде, с носом, ещё не сдвинутым набок, несколько позже, подмосковными хулиганами, лицо Кублановского — Куба, Кубика, Юры, Юрочки, — лицо комедийного, кукольного,  балаганного ли, театрального ли, не знает никто, Пьеро, и отчасти карикатурного, отчасти лубочного, мученика, одновременно, который, широко раскрыв поначалу, а потом чуть скосив и сузив скорбные, как считали столичные дамы, глаза, с уже тогда набрякавшими под ними, как-то болезненно, тяжело провисавшими вниз лиловатыми, в мелких трещинках и пузырчатых мягких складках нездоровой, свалявшейся кожи, словно вязкою влагой наполненными, изнутри, из нутра, поэтического, политического, мешками, отчего казалось, что он постоянно ходит в нелепой, не снимаемой им полумаске, привыкал к непривычной, но всё же любопытной весьма, обстановке.

 

          Ему, студенту московскому, недавнему отроку рыбинскому, поэту провинциальному, совсем ещё молодому, с мечтами о жизни в столице, о разных полезных знакомствах, об устройстве собственной жизни, драгоценной, неповторимой, которую надо было прожить, по возможности, с пользой для себя, ему, наконец-то оказавшемуся в Москве, поступившему в МГУ, по протекции Вознесенского, посещавшему, изредка, лекции, сочинявшему, время от времени, стихи свои, циклы новые, иногда интересные даже для московских бывалых людей, иногда оставлявшие их равнодушными, потому что интересы другие были и пристрастия в те времена у богемы, ему, человеку осторожному, трусоватому, лишний шаг не хотевшему сделать без расчёта и без оглядки на кого-то или на что-то, поскольку кто-то и что-то могут, небось, повлиять на судьбу его, на карьеру вероятную, и так далее, и лучше всё-таки быть практичным и рассудительным, чем безоглядно кидаться в авантюры, влипать в истории с нежелательными последствиями, лучше быть, с виду, как все, чем страдать понапрасну и мучиться, лучше ловить свой кайф потихоньку, дела свои между тем помаленьку обтяпывая, приноравливаясь к обстоятельствам, выходя сухим из воды, – ему, сибариту, снобу, по натуре своей, любителю дармовщины и всяких зрелищ, любопытных или занятных, всё равно, лишь бы можно было поглазеть на что-нибудь, выпить на халяву, повеселиться, провести вечерок-другой в обстановке, где все добры, все приветливы и щедры, с ним особенно часто, судя по всему, было здесь куда приятнее находиться, нежели в скучной, казённой, унылой, временной комнате университетского общежития, где мы с ним и с третьим жильцом, Айзенштадтом, человеком из Белоруссии, тогда обитали, стараясь намеренно приходить туда попозднее, чтобы, ночь скоротав кое-как, поскорее оттуда уйти.

 

          Кублановский, Юрий Михайлович, то есть, попросту, Куб или Кубик, жил тогда стихами совсем ещё молодого, традиции собственных полудетских вещей и юношеских продолжающего, развивающего, своего периода яркого, жил стихами весьма необычными, с их раскованной артистичностью, неуклюжей, но милой грацией, прелестными, ломкими, дерзкими, наивными и неожиданно точными обобщениями, парадоксами, элементами абсурда и сюрреализма, да ещё и с тем их особым, органичным, естественным свойством, о котором Пушкин однажды выразился напрямую: «Поэзия, прости Господи, должна быть немного глуповата», и это ведь, кстати, было вовсе не недостатком, а как раз одним из достоинств Кубиковых стихов, и всё это можно было великолепно развить, но Юра не сделал этого почему-то, и прогадал, как отошёл он вскоре и от всего своего, названного чуть выше, что имелось в его стихах, но это произошло позже, потом, а пока что мне нравились, пусть с оговорками, но действительно искренне нравились ранние его вещи, и я помню их и сейчас, — театральность всегда граничила в его текстах, записанных им в обычных школьных тетрадках, с реальностью, горькой и грустной, но зато и прекрасной, вот именно, потому что это была — жизнь, волшебство и наитие — с осознанием трезвым собственной, трагической линии в русской, современной, новейшей поэзии, — и, вполне вероятно, что всё происходящее нынче воспринимал он как только что, на глазах, рождённый театр, в духе, допустим, новаторского, модернистского, мейерхольдовского, где задаётся тон будущей постановке, распределяются роли, рисуются декорации, сочиняется кем-то музыка, репетируются отдельные, словно смальты кусочки в мозаике подбираются нужные, сцены, выясняются отношения, воплощаются в жизнь фантазии, режиссёрские и актёрские, где само грандиозное действо, с нетерпением ожидаемое всеми, кто в нём участвовать станет, всеми, кто его жаждет увидеть, лишь в развитии существует, чтобы брезжить там, впереди.

 

          Но мне всё чаще, с годами, думается, что грядущие события и свою, собственную, ближе к телу, личную, ближе к делу, сознательно эгоистичную возможность, потребность, — выжить, уцелеть, без особых потерь для себя, для любимого, в них,  — искал и пытался он, в меру своих возможностей, приспособленчески-цепких, в силу своей практичности, лживости и двуличности, прозревать по-своему, то есть выискивать в отдалении, свернув, как трубу подзорную, простую тетрадку школьную со стихами своими прежними, поднеся её ближе к посаженным слишком близко к носу глазам хитроватым, уже тогда.

 

          Громыхал, голоса остальные моментально перекрывая, маяковски-консерваторский, меднотрубный, державный бас Аркаши Пахомова, или же, что куда солидней, Аркадия, и совсем уж солидно, по-взрослому, вразумительно, убедительно для людей, Аркадия Дмитриевича, рослого, компанейского, с плечами, готовыми к тяжести предстоящих десятилетий, с их скитаниями и трудами в экспедициях и на стройках, в самых разных организациях и конторах невразумительных, за столом, посреди застолья, в тишине подмосковной дачи, в комнатёнке старой квартиры, на балконе квартиры новой, с кружкой пива в руке, в пивнушке, с авторучкой в руке, за столом, над листком бумаги, по-птичьи искорябанным редкими строчками, громыхал и гудел, раскатываясь по просторам земли родимой, бас поэта, почти трибуна, правдолюбца и балагура, сочинителя песен, басен, анекдотов, застольных баек, с короткою стрижкой римского бравого легионера, или, что поточнее, примерного пионера, потом, со временем, вскорости, московского комсомольца, потом, наконец, геройского смогистского добровольца, читавшего свеженаписанные, с пылу, с жару, внемлите, стихи.  

 

          Расстёгнутый ворот рубахи очерчивал плотный ствол шеи, с острым по-птичьи, выступающим за воротник старой рубахи клетчатой косо срезанным треугольником, чувствительным кадыком, и волевой, казалось бы, подбородок, тяжёлый, упружистый, оказывавшийся всё-таки, при более пристальном взгляде, не таким уж и волевым, скорее — одной угловатой, чуть дрогнувшей, простенькой линией очерченным, под настроение, неведомым и невидимым, небесным, вполне возможно, а может, земным рисовальщиком, да так, непонятно, зачем, и оставленным подбородком подростка, московского школьника, ну, может, десятиклассника, так и оставленным, надо же, со странным, в своей недосказанности, двойственным сочетанием боевой наигранной твёрдости и явной, природной, не тронутой временем инфантильности, на долгие годы, видным, в прежней своей неизменности, даже сейчас, под седой Аркашиной бородой.

 

          Пахомов тогда находился на самой заре своего грядущего, уникального, житейского артистизма.

          Иногда могло показаться, что этот вот артистизм и был основным его, превышающим все остальные способности и таланты, – помимо того, что был он оригинальным поэтом, – несколько балаганным, в малой степени цирковым, в чём-то, возможно, киношным, но больше всего театральным, прямо во МХАТ, да и только, идти, чтоб играть там на сцене главные роли, с успехом неизменным, к восторгу публики, бешено аплодирующей артисту народному, давнему любимцу столичных дам, герою легенд и сплетен, природным, врождённым даром. 

 

          Несколько тяжеловесная, но отмеченная неловким, ещё смущённым, робеющим, простым, без всяких причуд, и не то чтоб наивным, но трогательным, для всех вокруг, обаянием,  его поэтика медленно, с усилием, формировалась, он не топтался на месте, а двигался, как умел, как уж там получалось, вперёд, и это меня, например, только радовало всегда, поскольку, без лишних слов, говорило о том, что этот человек богатырской удали, с пугачёвским огнём в глазах, находится непрерывно, как и следует удальцу, чтоб в себе разобраться, вести себя, в мир шагая, как в сказку, в пути, стихотворения, те, давние, молодые, не столь обильно, конечно, как у других, но всё-таки достаточно регулярно появлялись тогда на свет, одно за другим, постепенно, размеренно, группировались, концентрировались, подобием небольшого, крепкого сборника, и он проверял их на слушателях.

 

          У Пахомова был изрядный, не поставленный вовремя, голос, но, увы, почти не было слуха.

          Но Пахомов – упрямо пел.

          Пел – в застолье. Пел – для друзей.

          Пел – в пивнушках. Пел – в экспедициях.

          Пел – повсюду. Пел – для себя.

          Пел – знакомым, по телефону.

          (И сейчас он поёт порой, если я ему иногда, чтобы с ним покалякать, звоню, зимним вечером, в поздний час, но не сразу поёт, вначале говорит он о том, о сём, о нелёгкой нынешней жизни, о болячках, его донимающих, о борьбе с недугами всякими, о своём пенсионном возрасте, о товарищах наших, живых и умерших, о днях прекрасных нашей молодости крылатой, и вздыхает, и потихоньку, всё прихлёбывает, в одиночестве, неизвестно какое пойло, помогающее, наверное, на плаву держаться ему, и густеет голос его, и тогда-то, снова почувствовав захлестнувший душу, затронувший где-то в сердце струны отзывчивые, несомненный, необъяснимый и чудесный, как встарь, прилив настоящего, без булды, вдохновения, – он поёт).     

 

          Читая стихи, он не пел их, как пел, в молодые годы, я, или пел Губанов, а говорил их, рассказывал, проговаривал, обстоятельно, разыгрывал, как спектакль, отрабатывая и шлифуя все возможные интонации, и постепенно такая, без напевности, разговорная, словно с кем-нибудь с глазу на глаз он беседовал, или просто говорил кому-нибудь что-нибудь, монологов любитель, своё, благо слушатель рядом был благодарный, манера чтения стала его, пахомовской, собственной, личной, сказовой, театральной, в подходе к слову, полнозвучному, прозвучавшему так доступно, почти для каждого, кто внимал ему, что, казалось, пониманье вот-вот придёт от широкой, разросшейся публики, но этого не случилось, вернее, случалось это частично, хотя, по-моему, и этого предостаточно, манера чтения стала убедительной, по-человечески,  вполне, от влияний избавившись, чистой, оригинальной, вскоре — уже узнаваемой и тут же запоминаемой, он рос, он всегда совершенствовался в этом своём мастерстве.

          Жаль, что не стал он актёром.

 

          Николай Лукьянович Мишин, друг наш Коля, весёлый, сметливый, человек фантастический просто, с которым десятки раз на дню, и даже почаще, происходили всякие, порою необъяснимые, самые невероятные, несть им числа, происшествия, и я, вспоминающий ныне прежние времена, многим из них был свидетелем, предлагал нам создать свой собственный, авангардный, смогистский театр.

          Он и сам, переполненный бурной, творческой, щедрой энергией, был человек-театр.

          Жил он в Климовске, под Подольском.

          В Москву и обратно, домой, ездил на электричке.

          Билеты Мишин, из принципа, сроду не покупал.

          А зачем? И без них довезут.

          Однажды, для всех неожиданно, зашли в вагон контролёры.

          Среди пассажиров — паника.

          Платить никому не хочется довольно внушительный штраф.      Некоторых бедолаг, однако, уже штрафуют.

          Разделившись на две боевые, мобильные, крепкие группы, грозно движутся контролёры, с двух сторон, к середине вагона, где у окошка сидит, с портфелем, плотно заполненным книгами и бумагами, на коленях, с «Вечоркой» свежей в кармане пальто, Коля Мишин.

          Что делать? Вот ситуация!

          Как выход найти из неё?

          Коля не паникует.

          Он ждёт, как всегда, подходящего мгновения, самого нужного, чтобы действовать по наитию.

          Контролёры подходят к Мишину.

          Довольно вежливо требуют предъявить проездной билет.

          Коля у них перед носом разворачивает газету, прорывает пальцем в ней дырку.

          И – смотрит сквозь эту дырку, сощурившись, — так внимательно, пристально, со значением, смотрит — куда-то вперёд, а куда — совсем непонятно, что поневоле подумаешь: человек непростой, это факт, дурака, небось, не валяет, а, скорее всего, по-своему, непривычно для всех, конечно, по заданию, знать, какому-то, не иначе, видать, работает.

          Начинают меж тем контролёры нервничать: что за дела?

          Начинают уже повышать тон. Привычка такая.

          Теребят контролёры Колю за плечо. За оба плеча.

          Переходят, все вместе, на крик.

          А Мишин — ну хоть бы хны.

          Он невозмутимо смотрит сквозь дырку в своей газете.

          Возрастающий шум и громкие, на повышенных, резких тонах, голоса контролёров свирепых привлекают незамедлительно внимание пассажиров.

          И вот уже весь вагон, увлечённо, заинтригованно, наблюдает за происходящим.

          Ещё бы! Такое зрелище!

          Как ни крути, а всё-таки — развлечение в общем пути.

          Наконец контролёры, все разом, не выдерживают, срываются.

          Орут, угрожают милицией.

          Пытаются, всей командой, поднять Колю Мишина с места и увести с собой — наверное, для расправы.

          Кошмар! Скандал, да и только!

          Тогда Коля очень спокойно, медленно, вполоборота, оглядывается, с достоинством, с усталым, рабочим видом, с огнём героизма привычного в усталых, честных глазах, на разъярённых, пышущих гневом и возмущением, орущих, руками машущих, ногами топочущих попусту, нелюбимых народом советским, неприятных каких-то, противных, да и всё тут, и нечего больше говорить о них, контролёров, серьёзно, куда уж серьёзнее, укоризненно, порицая безмолвно их за такое неприличное поведение, и строго, насквозь пронзая, взглядывает на них — и тихо, чуть слышно, коротко, но чётко и твёрдо, так, что все это слышат в вагоне, роняет одно-единственное, жутковатое слово:

          — Слежу!..

          И снова смотрит сквозь дырку.

          Тушуются контролёры, теряются, всей командой.

          Мало ли что? А вдруг?

          Мало ли с кем они дело сейчас имеют?

          Магическое «слежу!» на них безотказно действует, пугает их, укрощает.

          И они уходят гуськом из вагона, как говорится в нужных случаях – восвояси.

          Мишин медленно складывает газету с дыркою вчетверо и снова кладёт её на место, в карман пальто.

          А потом широко — всем присутствующим, по-свойски, с весёлым подмигиваньем, как умеет он, — улыбается.

          И весь вагон, изумлённый событием небывалым, наконец-то сообразив, что это был просто мишинский, для него-то привычный, розыгрыш, покатывается от хохота.

 

          Или – пожалуйста – вот характерный другой эпизод.

          Тоже — вечные Колины штучки.

          От лёгкости, видно, характера, от азартности, в каждом шаге, в каждом жесте и в действии каждом, даже в помысле каждом, порой.

          От присущей ему, подмосковному пареньку, хорошей, забавной, постоянной, во всём и везде, где бы ни был он, авантюрности.

          Так, спектакль, — для себя и друзей.

          Каждый день приезжает Мишин на занятия в МГУ не на транспорте городском, на автобусе или троллейбусе, – нет, зачем ему мелочиться, – приезжает он на такси.

          Вылезает он из машины напротив университетского дворика на Моховой, в просторечии «психодрома», где всегда народу полно, так, чтобы все это видели.

          Небрежно хлопает дверцей.

          Что-то, вроде, суёт шофёру.

          Деньги, видать по всему.

          Вальяжно движется к нам.

          Девицы, весьма любознательные, всё вокруг всегда подмечающие, только ахают, удивляясь: — Опять, смотрите-ка, Мишин сюда на моторе прибыл!..

          И эти приезды барские длятся неделями целыми.

          Откуда у человека столько денег, в наше-то время?

          Весь факультет гадает, головы долго ломает, но ответа на этот вопрос многозначный никто не знает, и поэтому остаётся животрепещущим самым на каждый текущий день всеобщее недоумение: что бы всё это значило?

          Однажды я просто не выдержал.

          — Коля! — очень серьёзно говорю Лукьянычу-Мишину, — объясни, что всё это значит? Откуда такие замашки? Что за райская жизнь? Что за шик?

          И Коля тогда отзывает меня в сторонку и этак спокойно, вполне доверительно, по-дружески, откровенно, всё мне и объясняет:

          — Понимаешь, Володя, — ведь хочется, ты пойми меня, в жизни праздника. Игра иногда нужна, чтоб не скучать в повседневности. Вот я и решил позабавиться. И девушек заодно, всех оптом, заинтриговать. От угла Моховой и Горького, то есть от «Националя», где такси обычно стоят, до «психодрома» нашего — рукой, согласись, подать. Я выхожу из метро. С таинственным видом, быстро, подхожу к таксисту. И тут же говорю ему, в лоб: «Старик! Подвези-ка до МГУ. Поскорее. Спешу. Во как надо!» И при этом немедленно делаю всем на свете понятный жест — провожу ладонью по горлу: позарез, мол, братишка, надо. И тут же сажусь в машину, обязательно рядом с шофёром, — и протягиваю ему скромные двадцать копеек. Шофёр, изумляясь, всегда только руками разводит — ну что, мол, поделать с тобой? Поехали. Надо так надо. И вот, за секунды считанные, довозит меня, оплатившего проезд свой, прямо сюда. Осечек совсем не бывает. И получается видимость моих регулярных разъездов, по всей Москве на такси. А мне просто жить интереснее так, понимаешь меня?

          Ну что тут скажешь? Театр. Представление. Я смеялся — и, конечно, всё понимал.

 

          Однажды, в аудитории, на занятиях, Коля увлёкся разговором с соседом своим.

          Говорит с ним и говорит.

          Наверное, даже забыл, временно, где находится.

          Что-то ему рассказывает, вдохновенно, с подъёмом, да так громко, что все студенты на голос его обернулись и тоже Мишина слушают.

          И тогда-то преподаватель, пожилой, деликатный, тихий, терпеливый, интеллигентный человек, наконец, не выдержал.

          Как он крикнет, как рыкнет на Мишина:

          — Замолчите, ужасный рыжий мужичок! Замолчите сейчас же!..

          И Коля, впервые, пожалуй, за целый год моего приятельства с ним, человеком-театром, героем легенд, жизнь превратившим в праздник всегдашний,  — вдруг растерялся.

          Смутился. Точно мальчишка нашкодивший. Замолчал.

          Этого вот «ужасного рыжего мужичка» я ему десятилетиями, при случае, припоминал.

 

          Было у Коли Мишина, в смогистский его период, эффектное стихотворение.

          Начиналось оно, мне помнится, более чем загадочно:

          – Не надо памятник меня!

          Столь же загадочным было и его дальнейшее, с вывертами, с пируэтами цирковыми, с мизансценами театральными, в мейерхольдовском духе, возможно, с акробатикой, содержание:

          – Поставьте ей его под зеркало, чтобы, браслетками звеня, любовника бы в нём заметила!

          Что за ребус? Что это значит?

          Нет ответа. Поди гадай!

          Но зато — творение мишинское всех мгновенно обескураживало.      

          Коля этот свой опус, поистине эпохальный, частенько читал.

 

          О Мишине и его приключениях бесконечных рассказывать можно часами.

          Если когда-нибудь стану я писать о СМОГе подробнее, тогда и побольше о Коле, с превеликой охотой, скажу.

          Когда его, с треском и грохотом, изгнали из МГУ — он действительно, все свои увлечения многочисленные позабыв, занялся театром.

          Учился на режиссёра.

          Стал — драматургом. Надо же!

          Пьесы, в советских традициях, гражданственные, сочинял.

          Их ставили в разных театрах. Чаще – в провинциальных.

          Одну из афиш, с названием пьесы очередной, Мишин мне даже прислал.

          Отыскать бы эту афишу.

          Пьеса – вроде была о Ленине.

          Видимо, проходная.

          Конъюнктурная, скажем так.

          Если Мишин пошёл на это – значит, были причины весомые.

          Человек практичный. Всё взвесил. И – решился на этот шаг.

          Ну и что же? Не прогадал?

          Уж наверное. У него никогда я об этом не спрашивал.

          Иногда, для души, возможно, для игры всегдашней своей, сочинял Коля Мишин пьесы для театра кукол. Детишкам, я надеюсь, его забавные сочинения очень нравились.

          Кажется, он работал театральным администратором в провинции или директором театра, вдали от Москвы.

          Но о своём настоящем призвании — о театре жизненном, повседневном, — никогда он не забывал.

 

          Соколов, Александр, Всеволодович, такового его отчество, Саша Соколов, как решил он себя, неизвестно – зачем, называть, год рождения – сорок третий, месяц – ноябрь, число – шестое, место рождения не помню – где-то в Канаде, (где оказался он самым крупным из всех младенцев, родившихся в этот день, что помогло ему, через много лет, с получением канадского – там, в Канаде, такое помнят и ценят, как выяснилось, – гражданства), коротко, с чёлкой, длинной и кривоватой, стриженый, худой, довольно высокий, сутулившийся, в ковбойке, всё больше молчал, лишь изредка, глуховатым, негромким голосом, высказывая свои дельные соображения.

 

          Он всегда в те поры на меня производил впечатление человека, всё время к чему-то, находящемуся вдали, прислушивающегося, напряжённо, внимательно, чутко, в какие-то неизвестные пространства и области тайные, всматривающегося, что-то в них для себя подмечающего, открывающего, возможно, чего-то важного ждущего.        

          Что он там слышал когда-то — далеко, совсем далеко, так далеко, что отсюда, как ни вглядывайся, не видно, — за Москвою, за Подмосковьем, за лесной глухоманью, за Волгой, а потом всё дальше и дальше — за кордоном, совсем не лесным, но уже государственным, где-то в заграничной, неведомой жизни, в том краю, где родился он в сорок третьем году, в Канаде, или, может, в других краях, но совсем не советских, отнюдь не режимных, не тоталитарных, как тогда говорили в кругах большей частью богемных, о нет, не в таких, где тоска сплошная, где из школы для дураков после скучных занятий выходят на приволье странные дети, где сгущаются темень и хмарь, чтобы между собакой и волком разногласий не возникало в час, когда на земле тишина, где портрет групповой смогистов, позабытый в общей тетради, через годы найдётся случайно, чтобы знак озаренья в закате разглядел за Кремлём Палисандр, — что он слышал — там, за стеной, в беспредельном, немом отдаленье? — может, звук своей будущей прозы?  

 

          Некоторая его отстранённость от происходившего — почему-то к себе притягивала.

          Была она — вроде со странностью, с изюминкой, с едкой чудинкой.

          Потому-то и озадачивала.

          Порой. Далеко не всегда.

          Но иногда, случалось, просто-напросто не замечалась.

          Вообще – почему-то – никем.

          Или почти никем.

          Потому что немало шлялось к нам субъектов столичных — с приветом, и они разнобой вносили в наши сборища: их отстранённость устраняла лишь приструнённость, то есть, вовремя их осаживая, мы умели справляться с ними.

          Отстранённость Сашина — это, я скажу вам, совсем иное.          Никакое она не чудачество.

          В ней уже начиналось творчество.

          Пробуждался голос в ней. Собственный.

          Зарождалась в ней речь. Своя.      

 

          Чувствовалось, что в нём, внутри, в сознании, в сердце, в душе, идёт непрерывная, скрываемая от всяких чужих, посторонних людей, даже, порой, от приятелей и друзей, большая работа — и действительно ведь, пройдя закономерную жизненную школу, близкую к школе, довольно суровой, любого из нас, он развился, позже, с годами, в очень своеобразного, стоящего особняком от прочих, и за границей, и в отечестве нашем, прозаиков и упрямо, с немалой твёрдостью, вопреки любым обстоятельствам, и плохим, и хорошим, всяким, каковыми бы ни бывали эти самые обстоятельства и чего бы они ему, в стороне от всех существующему, как привык он, впредь ни сулили,  выдерживающего свою марку писателя, автора нескольких ярких книг, продолжая, впрочем, писать исполненные пленительного, ранимого, тонкого, чистого, как вода в роднике, лиризма и защитной, терпкой иронии, с грустью, спрятанной в ней, стихи.

 

          Соколов Михаил Николаевич, Миша, или же, по-домашнему и по-дружески, просто Михалик, внимательный, мне казалось, ко всем и всему на свете, воспитанный, скромный, спокойный, весьма и весьма образованный, этаким тихим увальнем пристроившись где-то в сторонке, под общий немыслимый шум, невозмутимо вычитывал только что перепечатанный на машинке, свежайший текст переведённой им знаменитой, сложной поэмы Томаса Стернза Элиота «Опустошённая земля».

          Он покуривал сигаретку, щурясь, вглядывался в листы хорошей плотной бумаги, на белизне которой был отчётливо различим округлённый, приятный шрифт его старой машинки пишущей, чьё название отзывалось чем-то призрачным, заграничным и манящим – «Континенталь», и губы его, капризно припухшие, как у ребёнка, но со взрослой, как ни крути, прилипшей табачной крошкой, шептали, чуть шевелясь: «Флебас-финикиец, мертвец уж две недели...», или: «Что говорил гром...», или: «Шанти шанти шанти», — и глаза его, вдруг потеплев, устало, довольно помаргивали, он понимал: получилось.

 

          Несколько позже, как раз в те апрельские, тяжкие дни, когда меня, вместе с ним, будут громить на общем комсомольском, спешном, собрании исторического факультета, и по такому случаю туда специально прибудет возглавлявший в шестидесятых весь комсомол МГУ горец Руслан Хасбулатов, покинув для этого «саклю», как называли тогда его кабинет высокий в университетском здании высотном на Ленгорах, и выгонят, и меня, и Михалика, из комсомола, а потом из университета обоих нас исключат, за СМОГ, в основном, а частично – за то, что пришлось отсидеть нам с ним, безвинно, из-за Губанова, из-за выходки пьяной Лёниной и скандала с ментами ретивыми, вплоть до драки, пятнадцать суток, – Михалик закончит, при мне, перевод и другой поэмы элиотовской, тоже известной, – «Пепельная среда», и так же невозмутимо и крайне сосредоточенно будет стоять в сторонке, – покуда нас, пострадавших за правду, смогистов, героев, будут, с пеной у рта, бичевать и клеймить общественники, штатные стукачи и ярые комсомольцы, – вычитывая страницы, переписанные от руки, внося иногда поправки в свежайший текст и шепча какие-то важные строки, особенно те, которые, похоже, ему удались.      

 

          Лучших, должен прямо сказать, элиотовских переводов, чем выполненные Михаликом, я никогда не читал, и это, надеюсь и верю, подтвердят охотнейшим образом те люди, которые были знакомы с ними когда-то.

          Прежде всех подтвердил бы это друг наш общий в те годы, Саша Величанский, знаток поэзии английской и американской, переводчик её, будь он жив.

          Хотелось бы и сейчас прочитать, хоть разок, эти тексты.

          Но Михалик десятки лет всех друзей своих уверяет, что его переводы прежние, к сожалению, им утрачены.

 

          Его, Михалика, редкостная, широкая образованность, знание языков, знание, настоящее, искусства, литературы, истории, философии, вызывали всегда у смогистов, особенно из губановской, не больно-то образованной, так, слегка, по верхам, компании, серьёзное, с явным оттенком почитания, уважение.

          Знаний своих он сроду не выставлял напоказ, предпочитая, в общении богемном, не очень-то им любимом, скорее вынужденном, в основном добродушно-сдержанные беседы о чём-нибудь общеизвестном, простеньком, для чего напрягать мозги малограмотным выпивохам и отчаянным балагурам вовсе не приходилось.

          Михалик людей – щадил.

          Не обрушивал на невежд всё, что знал он, о чём размышлял.

          Через годы мысли его воплотятся в серьёзные книги.

          Очень много есть искусствоведов, говорить хорошо умеющих, не умеющих только – писать.

          Михалик – умел писать.

          Речь! Он чувствовал русскую речь.

          Свой он – в речи. В среде отзывчивой.

          Дружен с речью. И – верен ей.

          Эта верность – врождённая, кровная.

          Ну а ещё Михалик находился в родстве с Пушкиным.

 

          Коля Боков, насторожённый, с глазами того редчайшего голубого, небесного цвета, какой есть в бессмертной «Троице» Андрея Рублёва и в живописи называется голубец, с довольно язвительным, трезвым, но с прививкой абсурда и склонностью к житейским фантасмагориям, крепким и цепким умом, изредка произносил философские парадоксы.

          Он писал стихи, но уже начиналась и проза его, полная мысли, смятенной, трепетной, беспокойной, беспощадно-жёстких оценок всего, что творилось вокруг, и вынесенного в подтекст, второго, подобного призвуку, на самом же деле, нередко, важнейшего, основного, словно маску нежданно снимающего в карнавальной сумятице, плана.

          В повседневности, полной бреда, он порою бывал способен на поступки необъяснимые, поражающие окружающих, остающиеся в человеческой, далеко не всё из былого сохраняющей, будь она распрекрасною даже, памяти, не на годы, а навсегда.

 

          Лет через тридцать пять после смогистских времён давнишний боковский друг, философ Аркадий Ровнер, возвратившийся из Америки, где прожил он, вместе с семьёй, два долгих десятилетия, в Россию, в Москву, и стал преподавать здесь в вузах, писать свои новые книги, встречаться, от случая к случаю, со своими знакомыми старыми, с удовольствием вспоминал, как впервые он познакомился, в шестидесятых, с Колей.

 

          Были они, рассказывал Аркадий, где-то в колхозе, на работах  сельскохозяйственных.         

          Жили, кажется, в сельской школе, где рядами стояли кровати.   Однажды, в пору вечернюю, после очередных трудов на колхозных полях, когда москвичи отдыхали, обратил Аркадий внимание на довольно странного парня.

          Этот высокий, поджарый, белобрысый, голубоглазый парень сидел с ногами на своей немудрёной кровати и читал по-немецки Клейста.

          Группа ребят развязных, крепко, с избытком, выпивших, но, тем не менее, всё же продолжающих выпивать достаточно бурно,  тоже заприметила этого парня, невозмутимо читавшего, среди общего шума и гвалта.

          Над ним, ни с того, ни с сего, так, для забавы, начали пьяные в дупель ребята, с удовольствием явным, подтрунивать.

          Потом — посмелей задевать.

          Шутили, довольно грубо.

          Нарывались, как говорится.

          Парень сидел на кровати и продолжал читать.

          Словно не слышал колкостей, шуток и едких словечек.     Пьяные парни удвоили свой коллективный пыл.

          Парень — не реагировал.

          Сидел себе — и читал.

          Парни утроили пыл.

          Попахивало скандалом.

          А то и грядущей дракой.

          Аркадий напрягся, встревожился.

          Мало ли что бывает!

          И тогда белобрысый парень, ставший объектом внимания пьяной, зловещей компании, точно так же невозмутимо, как и прежде, крайне спокойно, аккуратно закрыл свою книгу и отложил её в сторону.

          Потом он встал на кровати во весь рост — и стал говорить.       Это была — матерщина.

          Да ещё какая! Отборная.

          Виртуозная. Многозначная.

          С блеском. Роскошная. Дивная.

          Ничего подобного сроду не слыхал доселе Аркадий.

          А ребята-задиры пьяные — как открыли сразу же рты от безмерного удивления, так, всей гурьбой, трезвеющей постепенно, и просидели с широко открытыми ртами на протяжении всей речи парня, решившего по-своему объясниться с распоясавшейся компанией.

          Матерился он тридцать минут.

          После этого в помещении, словно ветром продутым свежим основательно, воцарилась небывалая тишина.

          А потом — компания пьяная, в полном составе, встала и приблизилась, робко, неловко, к наконец замолчавшему парню — и почтительно попросила у него, героя, прощения, за то, что, выпивши будучи, мешала ему читать, и выразила своё искреннее восхищение матерщиной на грани фантастики.        

          Парень кивнул им нехотя, снова достал свою книгу — и углубился в чтение.

          Это и был Коля Боков.

          И все его — зауважали.

          Аркадий же — с ним подружился. 

          Такой вот случай. Вполне для Бокова — характерный.

 

          Немудрено, что вскоре напишет он повесть о том, как украли из мавзолея не что-нибудь там, а голову Ленина. То есть, сразу начнёт — с головы. В данном случае — с головы вождя, превращённого, по желанию коммунистов, как в Египте, в мумию. То-то было с этою головой приключений в Колиной повести!

 

          Любопытно вот что: другой приятель боковский давний, поэт, герой целины, звезда фестиваля всей молодёжи и всех студентов, проведённого с должным размахом когда-то в Советском Союзе, лауреат комсомольских, значительных в прошлом, премий, автор песни сверхпопулярной «Едем мы, друзья, в дальние края...», написавший тексты и прочих известных советских песен, человек общительный, быстро и легко менявший и жён, и друзей, и взгляды, и мнения, бессменный руководитель известнейшего московского, позабыл я нынче название, литературного, уж точно, поскольку там собирались тогда литераторы, то есть пишущие стихи или прозу люди, различные и по возрасту своему, и по уровню их писаний всевозможных, объединения, Эдмунд Иодковский, Эдмунд Феликсович, для солидности, среди своих — просто Эдик, надумавший почему-то году в шестьдесят седьмом  пойти учиться на курсы журналистов телевизионных и однажды, для пробы, наверное, допущенный к передаче, во весь немалый свой рост по-маяковски стоя на фоне высотного здания на площади жуткой Восстания и показывая на этот характерный символ советского помпезного зодчества правой, как на памятниках Ильичу-ростовичку, (то есть Ленину, поясняю вполне сознательно, для не знающей, кто есть кто, современной, кайфовой, компьютерной, не читающей книг, молодёжи), вытянутой в пространство, в светлые дали, рукой, сказал, услышанным будучи всею страной, от Карпат до Тихого океана, знаменательную, эпохальную, словно бомба, в эфире взорвавшуюся, лаконичную, броскую фразу:

          «Как говорит один мой знакомый хороший писатель, архитектура — это застывшая… – тут он помедлил, дав понять, что это не музыка застывшая, в формулировке, решительно всем известной, и выпалил громко: – политика!» – 

          после чего с неслыханным треском и долгим грохотом, породившим незамедлительно многократное, гулкое эхо, разлетевшееся по столице, а затем и по всей стране, от рубежей её западных, в двух шагах от Европы, где мирно правил бал мировой капитал, до рубежей восточных, азиатских, тех самых, где «в струны великих, поверьте, ныне играет Восток», по Хлебникову, от северных рубежей, с медведями белыми и полярными вечными льдами, до южных, с горами, где ищут искони мумиё на скалах, наблюдая, как в небе парят большие орлы, рубежей, вылетел с телевидения и с той поры никогда на советском телеэкране больше не появлялся.

          Фраза была — боковская.

 

          Что-то было в Бокове этакое, провоцирующее дальнейшие, необычные, непохожие на другие, вокруг, события, дававшее почему-то развитие непременное более чем нелепым, фантастическим или странным, а то и прямо-таки мистическим, не иначе, такова была суть их, историям.

          Исходил от него, безусловно, этакий, ощутимый даже на расстоянии, колкий, с подвохом, с душком, то ли нерв, то ли ток непонятный, — вроде бы подожжёт потихоньку, таясь от свидетелей вероятных, что-нибудь простенькое, пустяковое, для других далеко не сразу заметное, например, какую-нибудь бумажку, измятую, старую, да и бросит, не просто на пол, а туда, где полно предметов, к моментальному возгоранию способных, вслед за которым вспыхнуть запросто может пожар, и сам отойдёт в сторонку — и смотрит: а вдруг загорится? — должно загореться! должно! — и точно, от этого действия что-нибудь да загоралось.

 

          У меня самого была в шестидесятых бредовая, такая, что дальше уж некуда, по абсурдности и по дикости грандиозной своей, история — связанная, разумеется, с белобрысым, голубоглазым, философствующим помаленьку и взрывающим, изнутри, жизнь советскую, Колей Боковым.

          Им, писателем-поджигателем, им, любителем ситуаций нестандартных, с занозой, по-боковски, по существу, спровоцированная.

          С прицелом ехидным — на будущее, с прикидкою где-то внутри коварной: а вдруг запылает?

          Об этой давней истории я ещё расскажу когда-нибудь, позже, в другой своей книге.

 

          Арсений, Арсюша Чанышев, чудеснейший, милый, сумбурный, с взлохмаченной шевелюрой, тихий своей, особенной, полной дум ночных, тишиной, взирал на то, что творилось вокруг, с изумлением некоторым, даже отчасти растерянно, поскольку очень уж всё было сейчас непривычным для него, человека учёного, не то чтобы очень уж книжного, нет, задумчивого, скорее, задушевного, в этой своей, тяготившей его, учёности,  но всё-таки — привыкал, вживался, как мог, ощущая себя своим здесь, в среду, — и в негромких тирадах его уже иногда проскальзывало негромкое, глуховатое, без неуместных фраз торжественных, без громогласных высказываний, напоказ, чтобы все ему здесь внимали и хоть что-нибудь в том понимали, что хотел он сказать, обращаясь к молодёжи, совсем зелёной, по сравнению с ним,  одобрение.

          Человек осторожный, замкнутый, всегда и везде одинокий, на сей раз был он действительно, так считал он, — среди своих.

          И пускай был он старше нас, и значительно, старше меня на двадцать лет, например, пускай он принадлежал к совсем другому, запуганному сталинскими временами, выживавшему в непростых условиях, поколению, — это уже не имело, для него и для прочих, значения.

          Арсению — вправду нравилось постоянно общаться с нами.      И не просто ведь, по причине приязни дружеской, нравилось.

          Для него это сразу стало просто необходимостью.

 

          Он читал нам свои многочисленные стихи, отменно хорошие, абсолютно его, узнаваемые с полуслова любого, такие чанышевские, фамильные, так я хочу сказать, вместо привычного «фирменные», что не совсем подходит именно для Арсения, очень личные, очень похожие на него самого, стихи, которые начались для него ещё после войны, в сороковых годах, и писались в течение всех последующих, сменяющихся, одно за другим, чередой беспокойной, десятилетий его сложной, пламенной жизни.

          Он читал нам эти стихи, в основном предельно короткие, афористичные, так и просящиеся порой в поговорку, чтоб в ней остаться, — и записывал их иногда, для кого-нибудь из приятелей, на крохотных, подвернувшихся под руку, после чтения, случайных листочках, — тексты вполне на них умещались.

          У меня сохранились, вроде бы, стихи его, прямо античные, по  своему лаконизму и дивному обобщению, записанные для меня на обороте фольги, вынутой им из пачки сигарет моих, — где-то в компании, многолюдной и слишком шумной, разговорился Арсений со мною вдруг по душам — и стал мне читать потихоньку своим неизменно картавящим, приглушённым, слегка грассирующим, западающим в память, голосом (сам выговор, старомодный, московский, его, звук, тон — уже ведь неповторимы!) новые, незадолго до встречи нашей богемной, написанные стихи, и они мне очень понравились, отчего Арсений расцвёл и тут же, прямо на месте, пожелал их переписать, по горячим следам, для меня, и немедленно их накорябал своим плутающим, скачущим, угластым, зигзагообразным, почему-то напоминающим врачебную кардиограмму, единственным в мире, почерком, на обороте фольги серебристой, вынутой им из пачки моих сигарет, за неимением временным другой, подходящей, бумаги.

          В таких вот порывах искренних и поступках безотлагательных, раз – и сделано, и чего там размусоливать, — весь Арсений.

          Читал он стихи и лирические, но и это была философская лирика, очень чанышевская, настолько оригинальная, что чего-нибудь аналогичного больше я не припомню, хотя и читал и слышал в жизни своей, наверное, необычной, великое множество поэтических, так назову их, по возникшей прихоти, или же по капризу мгновенному, текстов.

 

          А ещё Арсений, старинный, старший мой друг многолетний, Арсений свет Николаевич, преподавал на кафедре философии в МГУ и лицом был вполне легальным, приметным, официальным, не без некоторой солидности.

          Занятно, что кое-какие приятели и знакомые мои — у него учились.

          Например, тот же Коля Боков, который Арсения очень любил всегда и уважал.

          Да и как его было, действительно, не любить и не уважать?

          Был он достопримечательностью своей, вроде дома родного ставшей с годами кафедры и любимцем всего факультета.

          Он читал, семестр за семестром, студентам университетским лекции, принимал, когда начиналась сессия очередная, зачёты и экзамены, ставил оценки, корил нерадивых, приветствовал старательных, словом, был опытным преподавателем, писал статьи философские и научные сложные книги.

          Он воспитывал учеников.

          У него был, как я понимаю, настоящий педагогический дар, большая редкость, от Бога.

          Те, кто в былые годы у него учились, уверен я, это всенепременно и охотно сейчас подтвердят.

          Он много доброго сделал — на ниве нашего, стойкого, в бедах и в горестях выжившего, закалённого просвещения.

          Без него и в университете-то чего-то хорошего, нужного, крайне важного, недоставало бы.

          Звена какого-нибудь, без которого — ну никак невозможно существовать.

          А может быть — ясного, тихого, благодатного, долгого света.

          Сколько лет живу я в Москве — столько лет и Арсений, надо же, всё там же, в университете, потихоньку преподаёт.

          И до этого — преподавал.

          И сейчас, а ему — за семьдесят, преподаёт. Привык.

          Да к тому же ещё, это факт, он просто незаменим.

          Некем его заметить.

          Другого такого – нет.

          И не будет. Уж так выходит.

          Есть – Арсений. Один он такой.

          Духовидец. Хранитель света.

 

          Но основная, главная, важнейшая его жизнь — была там, в его стихах.

          И этот громадный свод разнообразных текстов — несколько чемоданов, говорил он, ими набиты, и девать ему это добро, (со временем всё прибавляющееся, поскольку, труженик вечный, он пишет всё новые вещи, и число их растёт, разумеется, и всё приходится складывать в эти самые чемоданы, и они всего не вмещают, и надо ещё во что-нибудь свои сочинения складывать, ворчит он порой, беседуя со мною по телефону и сетуя на обстоятельства, по-дружески, по-стариковски, по-чанышевски, то есть так, как ему одному дано говорить, обо всём на свете), по причине условий житейских трудноватых, решительно некуда, — и это не только стихи, но и проза, очень хорошая, и философские, просто замечательные, работы, но прежде всего, конечно, прежде всего, стихи, — и есть настоящий Чанышев.

          Откроют ещё когда-нибудь все эти чемоданы.

          Издадут, я уверен, стихи.

          Откроют ещё, обязательно, и поэта Арсения Чанышева.

          И явится миру Арсений — во всём своём непреходящем, величественном значении, для поэзии и России.

 

          Стихи он свои подписывал псевдонимом — Арсений Прохожий.

          У него и судьба — необычная.

          И даже в самом его рождении, в появлении на свет, каком-то особенном, не таком, как у всех людей, в двадцать шестом году — есть нераскрытая тайна.         

          Отец его, репрессированный и погибший в жестокое, сталинское, беспощадное к людям, время, был высоким духовным лицом. И его фамилия — вовсе, как сказал мне Арсений, не Чанышев.

          Но Арсений, наш славный Арсений, так уж вышло, что делать, — Чанышев.

          Прохожий. Профессор. Философ.

          (Собиратель извечных вопросов?

          На любой – найдёт он ответ). 

          Но прежде всего — поэт.

 

          Саша Урусов, автор вещицы некоей, в прозе, «Крик муравьёв далёких», поблёскивая очками, кривлялся, острил и сам остротам своим усмехался.  

          Небольшого росточку, вёрткий, этакий востроносенький, появился он в нашей компании как-то вдруг, неизвестно откуда и потом неизвестно куда, тоже как-то нежданно, исчез.           Говорили мне впрочем, недавно, что видели муравьёв его — изданными, не на русском, на английском уже языке, в каком-то западном сборнике, мало ли их выходило, современной прозы. Вполне вероятно. Бывает всякое.

          В СМОГе был он с боку припёка.

          Помню его: нос птичий, то ли утиный, то ли гусиный, из-под очков, тонкие губы извилистые, складывающиеся в язвительную улыбочку, вкрадчивый голосок, одет во что-то неяркое, серенькое, темноватое.

          Был — и сплыл. К муравьям ушёл.

 

          С ним лениво пикировался Марк Янкелевич, писавший под псевдонимом «М.Эдвин», автор авангардистской прозы «Метапсихоз».

          Прозу его давнишнюю совершенно сейчас не помню.

          А вот юмора было у Марка предостаточно. И ещё — добродушно-грустной иронии.     

          Мы с ним в шестидесятых довольно тесно общались. Дружили, можно сказать. Были мы с ним приятелями — так, пожалуй, вернее.

          Красивый малый, на дамочек впечатление производивший просто неотразимое, смугловатый, с седою прядью в чёрных вьющихся волосах, со вспыхивающим фонариками подкожными, по смуглоте, румянцем на гладких щеках.

          Женился Марк на девице, словно вышедшей в явь советскую из андерсеновских сказок, белокожей, изнеженной, томной, узколицей, голубоглазой, с волосами светлыми, длинными, в одеяниях лёгких, воздушных, шелестящих оборками, складками, кружевами щедро украшенных, отдающих духами заморскими, дочери адмирала, бывалого волка морского, по фамилии Августинович, нашей прелестной сокурснице.

          После свадьбы стрелял он из найденного адмиральского пистолета в открытую настежь форточку, просто так, чтоб слегка поразвлечься.

          Смогистом был он активным.

          Участвовал и в демонстрациях.

          Нёс, неизвестно – зачем, просто так, скорее всего, чтоб хоть чем-нибудь, ненадолго, между делом, пока что, заняться, какие-то вызывающе антирежимные лозунги в сторону ставшего крепостью, ждущей штурма смогистского, «гадюшника», ненавистного всем нам, Центрального Дома Литераторов, ЦДЛ, по Садовому, в толпах ментов и зевак окрестных, кольцу.

          Потом всё это ему, видать, надоело просто.

          Стал он искусствоведом. Так ему захотелось.

          Любил хорошо одеваться. Каждому ведь – своё.

          В смогистской смурной компании выделялся своим ухоженным, аккуратным, чистеньким видом.

          Срабатывала и роскошная, седая, кручёная прядь.

          Любил чистить обувь свою. Каждый раз – до зеркального блеска.

          Идём с ним, бывало, по улице. Говорим о чём-то своём. По сторонам глядим. Жизнь, как известно, – всюду.

          Марк чистильщика завидит издалека — и сразу же, забыв обо всём на свете, летит, как на крыльях, к нему.

          Чистильщик поработает щётками и бархоткой — ботинки сияют. Солнце отражается радостно в них.

          Марк расплачивается. Любуется своей сверкающей обувью. Доволен. Много ли надо человеку, чтоб в мире нашем довольным хоть чем-нибудь быть!

          Идём с ним дальше. Беседуем. На весьма интересные темы.

          Впереди — ну откуда он взялся? – чистильщик очередной.

          Марк — снова к нему. Мгновенно. Чистить обувь свою.

          Опять умилённо любуется начищенными ботинками.

          И так вот — чтоб обувь сияла всегда и везде – постоянно.

          Чистить ботинки. Чистить! Чтоб солнце сверкало в них.

          Чистильщики – довольны.

          И Янкелевич – доволен.

          И солнце довольно – есть куда посмотреться ему.

          Чистота ботинок была для Марка – вызовом яви.

          Элементом совсем другой, возможной в грядущем, жизни.

          Обеспеченной жизни. Устроенной.

          Какой в девяностых, кстати, и дождался он. Се ля ви! 

          Любил приятель мой Марк хорошенько поесть и выпить.

          Постепенно совсем отошёл от прежних своих товарищей.

 

          Маленький, очень застенчивый, светленький, словно выцветший на солнце летнем, палящем вовсю, полевой василёк, скромный Серёжа Морозов, заговорив с Губановым, быстренько перелистывал тетрадку свою со стихами — хорошими, оказалось.     Был он тихим, как сон счастливый, никогда никуда не лезущим, на рожон, или в стаю общую, чтоб своим в ней стать, пареньком.

          Когда он, для всех неожиданно, читал стихи в ЦДЛ, я удивился даже  — надо же, в кои-то веки Серёжа Морозов — на сцене!

          И стихи мне тогда – понравились.

          Только быстро отстал он от шумных смогистов, отъединился.

          Может, с кем и общался, не знаю. Наверняка общался. Скорее всего, с Борей Дубиным.

          Я видел его всё реже, а потом и вовсе исчез он куда-то из поля зрения.

          В тишину свою удалился. В поле творчества. Там, наверное, жил. Стоял где-нибудь на солнышке.

          Стал — цветком. Полевым васильком.

 

          Художник Недбайло, Коля, Николай, Николай Михайлович, тогда ещё безбородый, худой, энергичный — настолько, что дальше действительно некуда, в старых, протёртых, коротких, выше щиколоток, брюках, которые я видел потом на нём лет двадцать, не меньше, подряд, парень сметливый, тёртый, очень даже себе на уме, нашедший в смогистском брожении и движении всеохватном золотую поистине жилу, миллионную, неиссякаемую, многолетнюю, для себя, правой рукой откидывая со лба запорожский чуб, работать ему мешающий, левой рукой рисовал эффектнейшую афишу.

 

          Изредка он, умелец по части таких созданий, отрывался от важного дела, чтобы высказать принародно какое-нибудь необычное, броское и, по его давнишнему, личному мнению, разумное замечание — или даже, пускай послушают, свой собственный афоризм.

          Например: «Если нечего делать — поточи пилу». Каково?

          К нему, золотое слово поучительно изрекающему, изредка, сквозь всеобщий, ни на миг не смолкающий шум, иронически, с юморком, добродушно, каждый по-своему, прислушивались, но не больше, – дел хватало у всех. 

          Он был на несколько лет, ненамного, постарше нас и страсть как любил порой показать, подчеркнуть, что уж он-то — куда разумнее, опытнее некоторых приятелей, да ещё, уж само собою, и похитрее будет.

          Хохол! – подчёркивал он, подняв назидательно палец указательный и косясь на всех, из-под чуба, нависшего над бровями, дугами выгнутыми, наблюдательными глазами.

 

          Целая, с Фудзияму величиной, наверное, так могло показаться любому из пришедших сюда, к смогистам, новобранцев, гора его графики возвышалась, в центре внимания находясь у всех нас невольно, на столе, и все, кто желал, все, кому было только не лень, перебирали эти ватманские листы разного, то посолиднее, то поскромнее, формата, на которых густо роились и вовсю меж собой перемешивались преимущественно кривые, сикось-накось, и всё тут, дома, оплывающие волнами, восковыми и парафиновыми, на узорчатые подсвечники, догорающие, разгоревшиеся или только что кем-то зажжённые, вверх торчащие белыми столбиками с язычком огонька наверху, символически грустные свечи, гривастые и хвостастые лошади на лугах, бревенчатые деревенские, с окошками редкими, избы, северные церквушки с покосившимися крестами, яблоки, аппетитные, круглые, как на подбор, девицы голые, с телом одалисок, с длинными шеями,  с глазами, наивно и томно, эротично, призывно раскрытыми, широко, в половину лица, плюшевые, полукитчевые, симпатичные с виду, мишки, морщинистые старики, наивные пастушки, облетающие ромашки, а также сюрреалистические и абстрактные серии — «Торжествующая нечисть» и «Сны моего разума».

          Конечно же, по большому счёту, всё это было — третий, пожалуй, с натяжкой, а то и десятый сорт, изделия руку набившего, старательного ремесленника, но никак не искусство, в котором всегда ощутимо высокое, космическое горение.

 

          Но все мы как-то привыкли к автору плюшевых мишек и глазастых девиц, изделий бесчисленных, выполненных аэрографом, всем в новинку, лихо, с шиком, на фотобумаге.

          Парень он был компанейский, хваткий, сообразительный.          Любил выпить сам хорошенько и не забывал угостить пришедших к нему приятелей.

          И даже я, человек, очень требовательный тогда к тому, что вокруг меня сочинялось и рисовалось, закрывал глаза почему-то на значимость не условную, но подлинную, действительную, обильных изделий Колиных.

          Утешал я себя, бывало, тем, что Недбайло – трудяга.

          И он действительно вкалывал.

          Конечно, был он способным человеком. Да вот не развился.      Застрял на своём пути. На своём ведь, не на чужом каком-то. Застрял – понапрасну. Застрял – совершенно зря.

          Всё, что найдено было им, то, немногое, – из того, что могло бы ему в дальнейшем на пути его въявь открыться, – вполне, по неясным причинам, устраивало его.    

          И он попросту, с жилкой практической, взыгравшей в нём, вопреки прежним высоким помыслам, начал, мастеровито, сразу его тиражировать.

          Делал свои картинки — ну прямо как под копирку.

          Увидит он, в мастерской на Масловке, или на выставке очередной своей — вот это понравилось зрителям.

          Ага! Значит, надо срочно произвести такое же, или ему подобное, ну, пусть, хорошо, с вариациями небольшими, произведение, а на самом-то деле – изделие.

          Тогда, глядишь, его точно купят. Как и предыдущее.

          Расчёт в нём был, это ясно.

          Трезвость была. Смекалка.

          Ладно уж, рассуждал я, каждый живёт по-своему.

          Как умеет он, так и рисует.

          Как приучился, так и зарабатывает. Зато — независим. А это важно. В наше время. В любое время. Независимость – туз козырный. Независимость – крепкий щит.

          И парень достаточно, вроде бы, хороший. Так мне казалось.

          И сам я довольно скоро — просто к нему привык.

          Ну, существует себе. Общаемся иногда.

          Рисует. И выпивает. Крепко. Потом рисует. И так вот, своё рисование с выпивкой чередуя, выпивку с выставкой, выставку с новым своим рисованием в материнской, на Верхней Масловке, небольшой, обжитой мастерской, помаленьку, а то и рывками, к самоличной известности движется, не смогистской, из года в год.

 

          Губановский друг Володя Бережков привычно настраивал гитару, придирчиво вслушиваясь в звучание каждой струны.

          Песни его, на стихи губановские и на собственные тексты, дыханье эпохи выразить были должны.

 

          Художник Василий Яковлевич Ситников, с бородой косматой, в дряхлой и драной одежонке, в чоботах старых, человек очень умный, бывалый, понявший давным-давно, что внешняя, впечатляющая, сознательная юродивость – надёжное русское средство самозащиты, показывал свои ювелирно написанные, поражавшие сочетанием озорства, лукавства и чистой, бесхитростной первозданности, эпически беспристрастной, как будто бы, но с лиризмом, свободным и светлым, холсты. 

          Он, создавший школу художественную, собственную, уникальную, обучивший, благословивший и выведший в люди многих живописцев наших, был в СМОГе очень кстати и очень вовремя.

 

          А в квартиру уже вносили свои холсты и картоны Тарон Гарибян, своевольный, пышущий буйной энергией, первобытной какой-то, дикой, показаться могло сначала, коренастый, измазанный красками, резкий, взвинченный человек, но улыбка вдруг оживала на губах его, и тогда сквозь лицо его в жёсткой щетине, сквозь глаза его с жарким огнём в увеличенных, чёрных зрачках, постепенно как-то высвечивались боль, надежда, любовь, доброта, и душа его, пусть и смятенная, но крылатая, воспаряющая к звёздам ясным, к высям небесным и глубинам неведомым в них,   — и ещё кто-то — кажется, два Коли, один – Калугин, а другой, вслед за ним, – Сенкевич…

 

          Словом, жизнь буквально кипела.

          Интересно было — нам всем.

          СМОГ. Хорошее дело.

          Наверное. А затем…

 

          Взгляд в будущее. (В грядущее.

          Так торжественней). Чуда ждущее?

          Былое – где-то встречающее?

          В настоящем – души не чающее?

          Не знаю. В грядущем – встретимся.

          Там ждут от нас – новостей.

          Когда-нибудь мы – отметимся.

          В списках его гостей.

 

          Леонид Губанов, поэт, проживёт ровно тридцать семь лет, будучи твёрдо уверенным, что отпущен ему для жизни земной, горемычной, юдольной, такой вот именно срок.

          Жизнь его неизменно будет поражать, восхищать, ужасать всех, знавших его когда-то и хорошо, и поверхностно.

          Он напишет своё собрание, большое, стихотворений и поэм, до сих пор существующее не в виде изданных книг, но, как и прежде,  в списках.

          Возможности издаваться на родине, только так, вовсе не за границей, — при жизни он не получит.

          Неурядицы, горести, беды соберутся в единый клубок, из которого больше не будет для него никакого выхода.

          Когда в сентябре восемьдесят третьего года, то есть тогда, когда и предрёк он, заранее, сам себе, мать губановская вернётся, после нескольких дней отсутствия на даче своей, домой, сына увидит она уже не живым, а мёртвым.

          Точной даты Лёниной смерти — почему-то не установят.

          Условно доселе считается — девятое сентября.

          Весть о кончине поэта вырвется из московской, в кунцевской хмари, квартиры и облетит весь мир.

          На Западе выйдут стихи, очередные издания, появятся некрологи, статьи и воспоминания.

          На родине — крохотный сборник стихов объёмом в один авторский лист — семьсот, всего-то, трагических строк — вроде бы вознамерятся издать в перестроечном, восемьдесят девятом, сумбурном году.

          По кускам, клочками, образчиками, по-советски, — с грубым вторжением во все, без разбору, тексты, с искажениями и купюрами, вразброс, по разным изданиям, поначалу ещё с осторожностью, а потом уже побойчее, появятся публикации многострадальных Лёниных стихов, и даже, представьте, книжка отдельная выйдет, но такая, что лучше б она вовсе не выходила, и журнал читаемый, «Знамя», даст подборку, и «Зеркала», альманах какой-то, из бойких, перестроечных, и так далее, и молва разлетится: а знаете, был в России такой поэт…

          Человек — нежданно умрёт.

          И друзья, и недруги, кажется, осознают, сколь велика и трагична эта потеря.

          Поэзия — будет жить.

 

          Лёня, со всеми своими достоинствами, недостатками, странностями, психушками, выходками, безумствами, наитиями, прозрениями — станет легендой. Отечественной. Очень русской. Ещё одной.

          В этой легенде всё сложится бестолково – вроде бы благополучно, а на деле вовсе не так.

          Миф — будет. Это Губанов.

          Тот, что жил, что писал стихи.

          Тот, из СМОГа. Который — смог.

          То есть — сумел. Стать легендой.

          Мифом, который — помнят.

          Но стихи его, всё огромное, удивительное наследие, – для потомков, он верил, – толком так никто и не будет знать.  

          Что он, собственно, сочинил?

          Где тексты? Целы ли они?

          У кого конкретно находятся?

          Как можно их прочитать?

          Вопросы, сплошные вопросы.

          Без ответов, увы, зачастую.

          Без просветов. Почти. Не всегда.

          Путаница, при жизни сопровождавшая Лёню, будет сопровождать его и после смерти. Преследовать. Покоя ему не давать.   

          Что за судьба такая?

          Почему, год за годом, будет сбываться давнишнее Лёнино:        «Знаю я, что меня берегут на потом?»

          Тридцать семь с хвостиком лет этому «на потом».

          Всё потом да потом. Когда же придёт долгожданное «ныне», «теперь»? Надеюсь, придёт.

          Чувствую: скоро. Пора бы!

          Изданный, прежде всего, грамотно, добросовестно, с любовью, с должным отбором, Губанов — станет легендой, о которой не только услышать можно будет, но, если стихи его и есть настоящий Губанов, которую можно будет многим увидеть, воочию.

          То есть, с вышедшей Лёниной книгой с глазу на глаз, наедине, прочитать наконец стихи.

          Приходи, приходи к читателям, губановская, долгожданная, большая, серьёзная книга.        

          Откройтесь людям, стихи.

          Губанов — поэт от Бога.

          Поэзия — будет жить.

 

          Батшев, слишком уж примелькавшийся в Москве и кое-кого раздражавший, уедет в Сибирь, в ссылку, «за тунеядство».

          Там будет писать стихи и весьма широко, почему-то, публиковаться в газетах.

          Навестит его там – Иодковский.

          Навестит его – Вера Лашкова.

          Считалось тогда: он страдалец. Потерпевший за правду. Борец. За какие-то убеждения и возможные идеалы.

          (Это позже бывший страдалец превратится в псевдострадальца.

          Это позже правозащитники будут знать: он сотрудничал с органами).

          Краснощёкий подлец в Сибири поведёт себя энергично.

          Переписку наладит обширную с приятелями столичными.

          Даже, вроде бы, женится там.

          Вернувшись в Москву, незаметно, постепенно, сойдёт со сцены.

 

          Он оставит стихи. Оставит. Не для таких, как он, краснощёкий, не для него, прямо скажем, это занятие.

          Не следует путать призвание с целенаправленной, трезвой  весьма и очень расчётливой, активной, в советском стиле, к тому же сомнительной, деятельностью, самого разного рода, общественная ли она, или ещё какая, – та, например, о которой намекали мне поначалу, а потом и уже в открытую говорили чекисты матёрые на былых лубянских допросах, – то есть просто губительная тогда, для его знакомых, и чрезвычайно полезная, для известных органов, деятельность. 

          Политикой не занимался я сроду, как всем известно.

          Хотя и знал, разумеется, хорошо, а порой даже близко, правозащитников некоторых.

          К ним-то как раз и стоит серьёзно сейчас прислушаться.

          Они — люди очень знающие, в подобных вопросах сведущие.

          Они и могут внести ясность необходимую в разнообразную батшевскую, в том числе и в продажную, деятельность.

          Говорить об этом — противно.

          И достаточно тяжело.

          Но кому-то ведь — надо сказать.  

 

          Он оставит стихи. Оставит? Значит, прежде всего, не будет с ними лезть, везде, во все щели и дыры, включая чёрные, и читать их, на каждом углу.

          Но нисколько я не сомневаюсь, что при первом же подходящем, для него, бултышонка, удобном, с обязательной выгодой, случае, опусы он свои, пусть и не все, частично, пусть и с некоторой оглядкой, на кого-нибудь и на что-нибудь, пусть с опаскою, не без этого, но непременно издаст.  

          Иначе ведь просто быть не может. Вот в чём печаль.

          Он устроен так. Запрограммирован.

          Это — болезнь. Поэтому она где-нибудь да выпустит свои щупальцы, расплодит свои коварные вирусы.

          Ничего не поделаешь с этим.

          Пусть это и графомания, но она пожирает его.

          Этакое чудовище.

          Из Гойи? Может, из Босха?

          А может быть, даже из МОСХа.

          Не всё ли равно теперь?

 

          (Было сказано в своё время:

           «Однажды Босх явился в МОСХ. Случайно. Увидел живопись — и оторопь взяла художника. Соцреализм есть тайна, от коей в ужасе бежал он. Ну, дела!..»)

 

          И, якобы навсегда оставив стихи, в период междувременья он их куда-нибудь всё равно да сунет, уж где-нибудь, хоть на бумаге клозетной, хоть на обоях, да тиснет.

          На всякий случай. А вдруг?

          Впрок. Чтобы так вот – отметиться.

          Вдруг да купится кто-нибудь из невежд современных на них?

          Или, может быть, кто из людей посолиднее, посерьёзнее обратит на это внимание?

          Вряд ли этого он дождётся.

          Ибо вся его писанина, зарифмованная и без рифм, это просто — псевдостихи.

          Или, вспомнив повальное «как бы», скажем проще: как бы стихи.

 

          Изредка, потому что ну страсть как охота печататься, станет он публиковать, под псевдонимами разными, прозу юмористическую. Никогда её не читал.

          Вроде бы — всё же напишет и вроде бы тут же утратит воспоминания некие, сомнительные, о СМОГе.

          Напишет. Без сомнения. Предвзятые. И лживые. Свои. Воспоминания. Так называемые. Походить в героях — ужасно хочется. Вот потому — напишет. Давнишний зуд ему сдержать куда как сложно. Намного проще — липу накатать. Он это сделает. Уверен в этом я. Как говорится, поживём — увидим.

          Заочно, вроде бы, закончит ВГИК. Потом работать, вроде, будет в новом  жанре: уже не как смогист и сочинитель стишат, но как, представьте, сценарист документального кино. Вот так. Бывает. И не такое, а куда похлеще, бывает. Бат в стихах получит мат. Но в прочих жанрах — чёрт его собрат. Бесёнок лживый, он уедет за границу, в Германию. Надеюсь, не случится его увидеть. Хватит. Надоел. Есть Божий суд. И есть всему предел.

 

          Кублановский Юра окончит МГУ, по начальной, наверное, благосклонности личной, продуманной наперёд, в деталях, судьбы и по собственной сообразительности, женившись на Петуховой Ирине и переведясь на вечернее отделение, чтоб спокойнее было ему в мире сложном существовать, чтобы в тень уйти, раньше нас с Михаликом Соколовым.

          Потом судьба, с каждым годом, становиться будет — по странным, слишком частым его утверждениям — всё суровее, и ему всё труднее будет — опять-таки по его мифологии, сделанной продуманно, биографической, – распутывать в поте лица её ременные, кручёные, петли, до той поры, покуда из петель этих не сплетётся вдруг пресловутый и очень уж символически выразительный гордиев узел, и придётся ему тогда делать выбор, единственно верный.  

          Он выполнит, в рамках своих, личных, задач и возможностей, довольно большую работу совершенствования духовного, сформируется он, с учётом некоторых своих способностей кое к чему житейскому, бытовому, и трезвейшего, с холодком и расчётом, взгляда на вещи, только нужные, – как поэт. 

          Вынужден будет скитаться по городам и весям, без угла, еле-еле сводя концы с концами, бедняжечка, вроде бы, потому что никогда я его таким уж явно бедствующим и страдающим так, что дальше ну просто некуда, караул, да и только, не видел, не припомню что-то такого, но зато вспоминаю отчётливо, что всегда и везде, где бы он, временно, по привычке, не задерживаясь подолгу на одном каком-нибудь месте, ни жил, художник свободный, и кем бы он ни работал, как-то ловко, быстро, умеючи, даже с некоторыми удобствами и явными преимуществами, по сравнению с прочим народом богемным, умел он пристраиваться – и писать, писать потихоньку свои новые циклы стихов. 

          Он увидит, раньше других людей смогистского круга,  единственную свою, на родине, публикацию — вроде бы основательно изуродованную подборку в альманахе большом, ежегодном, «День поэзии», напечатанную на страницах издания этого с помощью доброжелательного к молодёжи Бориса Слуцкого.

 

          Помню, как мне Аркадий Пахомов рассказывал, с юморком едковатым, об этом событии.

          Пришёл Кублановский к Слуцкому. Стихи свои мэтру принёс. На суд. Чтоб услышать мнение поэта известного, чтимого, с огромным жизненным опытом и любовью к литературе, известной решительно всем, о собственных сочинениях.

          Тот посмотрел их и спрашивает:

          – Скажите, а кто ещё из молодых поэтов сейчас хорошо пишет? 

          Куб, с надеждой глядя на мэтра, в ту же секунду ответил:

          – Больше нет никого хороших. Лучше меня никто, поверьте, сейчас не пишет.               

          За что и был удостоен милости наивысшей — публикации в альманахе.

 

          Поточнее и поподробнее — узнавайте, если хотите, если когда-нибудь возникнет у вас желание, по телефону или нанеся визит к отставному, заслуженному смогисту, хранителю многих тайн, знатоку повседневной жизни богемной, в диапазоне от прежних до нынешних лет, Пахомову, – не стесняйтесь, не теряйтесь, пока не поздно, пока он ещё настроен, временами, на разговоры, пока ещё, седобородый, седовласый, от ждёт общения с подросшими, незаметно и стремительно, поколениями, – всё, что узнать желаете, о ком-нибудь и о чём-нибудь, что было в прошлом и сплыло, но след оставило в памяти у некоторых людей, спрашивайте у Аркадия.    

          Он, пожилой реликт, и не такое знает.

          Его и хлебом порою не корми, но дай рассказать какую-нибудь занятную историю литературную, байку, легенду, притчу, бывальщину, анекдот.    

 

          (А вот вам и анекдот.

          Фирменный. От Пахомова.

 

          Как известно всем, Кублановский, в молодости, да и позже, в послесмогистские годы, частенько общался с поэтом старшего поколения, наставником и покровителем давним своим, Вознесенским.

          Однажды, под настроение, из симпатии, видимо, к мальчику рыбинскому, превратившегося в солидного, грузного дяденьку, московского литератора, тогда ещё не матёрого, но на дороге верной к этому состоянию, пригласил Вознесенский Куба на свой, по идее, роскошный, звёздный творческий вечер.

          Билет ему выдал, заранее, даже на два лица.

          А Куб взял с собой Пахомова.

          Аркаша был, по традиции, многолетней, стабильной, выпивши.

          Перед началом вечера приятели, по привычке, да ещё потому, что негде больше было курить, а подымить хотелось перед началом вечера, курили вдвоём в туалете.

          Допил там, разумеется, поскольку ему без этого было никак нельзя, Аркаша Пахомов свой, тогда ещё традиционный, покуда с годами он не перешёл на водку, а то и на спирт, портвейн.

          Правда, не весь портвейн. Половину всего. А другую половину, весьма разумно, оставил он на потом.

 

          Справка для малограмотных.

          Половина портвейна – это одна бутылка портвейна. Большая. То есть семьсот, как в аптеке, отмеренных строго, алкогольных, креплёных граммов.

          Другая же половина пахомовского портвейна – это другая бутылка. Оставленная на потом.

 

          Примечание. Для несведущих.

          На самом же деле бутылок портвейна было четыре.

          Одна была честно выпита, почти целиком, Пахомовым. Но часть её, на халяву, конечно же, выпил Куб.

          Вторая бутылка была оставлена для того, чтобы выпить её после вечера.

          Третья бутылка, а также четвёртая, предназначались для того, чтобы выпить их вечерком, где-нибудь в гостях.

          Таков расклад. Такова нехитрая арифметика.

          Таковы стратегия с тактикой.

          Аркаша Пахомов знал, как ему поступать с портвейном. Опыт большой, накопленный постепенно в суматохе богемной, подсказывал: пить-то пей, да не всё ведь сразу, что-нибудь оставляй, дружище, обязательно, на потом.    

 

          Покурил Аркаша Пахомов. Курил он обычно немного. Мог обходиться без курева часами, целыми днями. Но когда выпивал – непременно, с удовольствием явным, закуривал.

          Вот и теперь, в туалете, после выпитого портвейна, хорошо пошедшего, кстати, обстоятельно покурил.

          Окурок «Дымка» пахомовского был ещё довольно большим, поскольку он сигарету выкурил, по привычке походной, лишь наполовину, и смогист, поразмыслив немного, взвесив тут же все «за» и «против», почесав кудлатую бороду, с пугачёвской шальной хитринкой в чуть сощуренных, для порядка, очевидно, хмельных глазах, почему-то  решил на нём хоть немного да сэкономить.

          Курнул он ещё разок, затянулся со вкусом, покрепче.

          А окурок «Дымка» своего поступательно, аккуратно, как положено, загасил, даже, на всякий случай, для верности, послюнил — и положил, на хранение, временное, конечно, чтоб достать его после вечера поэтического, вернее, после выпитого после вечера, там, в грядущем, глотка портвейна, припасённого на потом, совершенно разумно, привычно, как и следует поступать всем на свете, в карман пиджака.

          Зашли Кублановский с Пахомовым, твёрдой походкой, в ногу, по-смогистски чеканя шаг, расправив сутулые плечи по-суворовски, вместе, в зал. Прямо к началу вечера.

          Сидят они в первом ряду.

          Стихи Вознесенского слушают.

          Знаменитый поэт на сцене всё читает, читает стихи.

          Он в ударе, он на подъёме.

          Ему внимает восторженный, людьми переполненный зал.

          Но вот Вознесенский, читающий стихи, почему-то всё чаще начинает поглядывать в зал, а  если сказать конкретно — в первый ряд, где сидят и слушают его, с интересом немалым, Кублановский с Аркашей Пахомовым.

          Вначале поэт поглядывает на двоих друзей с любопытством.

          Потом —  уже с беспокойством.

          Смогисты, Куб и Пахомов, этого не замечают.

          Слушают, с интересом, слегка возросшим, стихи.    

          Лицо у поэта на сцене, знаменитого, Вознесенского, багровеет, потом бледнеет, а потом уже и вытягивается.

          Он, со сцены, всё чаще делает какие-то знаки смогистам.

          Те сидят себе в первом ряду и на всё это — ноль внимания.

          Вознесенский читает свой коронный, общеизвестный, звучащий сегодня по-новому, с тревожной окраской, «Пожар в архитектурном». Читает, повышая свой голос поставленный, эстрадой натренированный, до звучанья, напоминающего сигналы машин пожарных, мчащихся не куда-нибудь, на прогулку, допустим, загородную, не просто так, от безделья, но именно на пожар.

          Доходит поэт до строк с восклицанием, выразительным и отчаянным:

          – Ой, горим! 

          И в зале вдруг начинают кричать, всё чаще, всё громче, всё дружнее:

          – Горим! Горим!..       

          Клубы сизого, едкого дыма валят в зале, из первого ряда.

          В зале — дым! Или, может быть, — смог?

          И тогда, на глазах у публики, вскакивает, с запозданием изрядным, со своего места в первом ряду Аркаша Пахомов, смогист, у которого, к изумлению всего многолюдного зала, из кармана его пиджака, валит сизый, клубящийся дым.

          И немедленно принимается тушить свой старый пиджак.

          Хлопает по карману, со всего размаха, усердно, богатырской правой рукой.

          Хлопает по карману не менее богатырской, смогистской левой рукой.

          Срывает с себя пиджак, бросает его, словно шкуру сражённого зверя, на пол, топчет его ногами.

          Трудится. Тушит пожар!

          Недокуренный в туалете злополучный «бычок» сигареты сам по себе нежданно загорелся в его кармане.

          Видать по всему, энергия со сцены громко звучавшего, передового, новаторского, хотя и, все понимали, официально давно уже разрешённого, узаконенного, поэтического, тем не менее, огнеопасного слова была такова, что окурок вскоре воспламенился.

          А может быть, сопротивление, внутреннее, пахомовское, всеобщей советской эстрадности, с упорным противостоянием, вполне оправданным, ей, надоевшей, пусть даже, из вежливости, мысленным, заодно с непохожим на всё дозволенное, совершенно своим горением, личным жаром души возвышенной, к этому привело.

          Как бы там ни было, но «Дымок» — произвёл обильнейший дым. 

          Боролся с пиджачным пожаром Аркаша усердно и долго.

          С присущим ему артистизмом житейским, неподражаемым.

          Зрители, друг за дружкой, помаленьку стали смеяться.

          И вскоре огромный зал уже содрогался от хохота.

          Кублановский, взявший Пахомова с собою, трясся от ужаса и просто не знал, что делать, как ему, бедолаге, быть.

          Поглядывая молящими глазами на Вознесенского, разводил безутешно руками — не он, мол, в том виноват, что в зале случился – пожар.

          Зал — вовсю грохотал.

          Вознесенский, стоя на сцене, совершенно не представлял, как ему вести себя в этой непредвиденной ситуации.

          То улыбался он, вынужденно, неестественно, то делал Кубу суровое лицо, укоряя молча подопечного своего за такой вот, с бухты-барахты, ни с того ни с сего, мол, съешьте-ка, от печки, из-за «бычка» недокуренного, подарочек.

          Зал — от души веселился.

          Пахомов же, как обычно, вошёл основательно в роль — и довёл нелёгкое дело тушения вдруг возникшего не где-нибудь в стороне, а в кармане его пиджака собственного, – пусть и старого, ничего, но зато и удобного для него, смогиста, – пожара, до логичного, артистичного, восхитительного конца. 

          Всем в зале было уже, понятно, не до стихов.

          И такой вот резкий, нежданный поворот авангардный, в ходе вечера поэтического знаменитого официального, вот, мол, есть у нас и такие, то-то, Запад, знай своё место, понапрасну не суетись, оставайся с носом, гуд бай, будь здоров, поэта-новатора, был воспринят всеми собравшимися, как поистине драгоценный, не иначе как свыше, подарок.          

          Жаль, конечно, действительно, жаль, что на месте такого вместительного, нынче выгоревшего кармана в пиджаке пахомовском старом образовалась изрядная, дымящаяся дыра.

          Но и её наличие ловко сумел обыграть артистичный, сметливый Пахомов.

          Показывая всем зрителям свою, незнамо зачем, нежданно вдруг обретённую, в пиджаке, на месте кармана, огромнейшую, как будто вырытую ковшом экскаватора, наподобие котлована, или, возможно, ту самую, страшноватую, фантастическую, почему бы и нет, согласитесь, чёрную, космическую дыру – и откровенно, сознательно, с подковыркой, с острой занозой, как обычно, да всё ж с подоплёкой очевидной, литературной, как ему и положено, впрочем, смогисту, артисту, поэту, намекая с улыбкой на прозу Вознесенского, новый шедевр, или, может, очередной опус, очень уж авангардный, с метафорически-круглым и многозначительно-кратким, названием смелым, «О», взмахивал он рукой, вздыхал глубоко и устало, покачивал молодецкою, повинною головою, потряхивал пугачёвскою кудлатою бородою, – и этак со вкусом, с чувством, очень уж по-мужицки, по-пахомовски, по-простецки, но, однако же, со значением, рассудительно, философски, приговаривал:

          – Это – О!      

          И зал, хорошо понимая, что к чему, довольно смеялся. 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера