АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

В начале семидесятых

ИСТОРИИ С ДОВЛАТОВЫМ

 

         I

 

...Петербургские улицы — горизонтали. Сплошные горизонтали.

Куда ни посмотришь — всё вдоль да вдоль, всё куда-то вперёд, в пространство.

А куда? За черту горизонта? В зазеркалье? А может, на запад? В зарубежье? Да кто его знает! Иногда и в другую сторону, на восток. А то и на север. И, представьте, даже на юг.         Все четыре стороны света — для наглядного удаления. Отбывания. В никуда? Нет, конечно. Просто — куда-то. На кудыкину гору, что ли? В тридевятое царство? Дальше? В тридесятое государство?

Петербургские улицы — нити, для кого-то, может, незримые, для кого-то и различимые, что связуют в памяти ныне судьбы наши и времена.

Петербургские улицы — тайны. Все они отнюдь не случайны. Предначертанность лет грядущих — в их чертах и в облике их.

Петербургские улицы — отзвуки давних празднеств и бед немалых.

Что ни отблеск в окне — то знак.

Что ни шаг — то начало бега.

Что ни взгляд — навсегда, насквозь.

В каждой — мир, ночами не спящий, холодок иглы леденящий, глас, врачующий дух болящий, ну а то и земная ось. То-то многое началось, завязалось — именно здесь. Знать, выходит, что-то в них есть, потому что их зов сейчас — наших слов золотой запас. 

Тянутся, удаляются в перспективу жаркого, зыбкого, с испарениями, стелющимися с залива хмарью неумолимой, с испариною на лбу, с жаждой неутолимой, лета — просто кошмара, лета — фантасмагории, полного встреч и событий лета, когда-то всех нас, «бродяг и артистов», заворожившего и сдружившего, лета — источника ясного света, льющегося с небес, кладезя стольких чудес, в самом деле невероятного лета семьдесят второго.

Пусть они кажутся странной, а то и безумной, с вывертом, гиперболической, может быть, геометрией. Пусть. Ну и что?

Всё — по шнурку, по линейке? Трезвость ума? Расчёт?

Но рядом Нева течёт — и что-то уже не в счёт.       Отстранённость от яви? Оптический сдвиг?

В молчанье — чаянье. Во вздохе — крик.

В квадрате — круг. Обещанье книг.

Петербургские улицы. Риск велик — позабыть их. Но помнится каждый  миг — из былого. Любая — к себе  влечёт из теперешних дней. Что ж, пора почёт оказать им всем! Петербургским снам неуютно здесь и вольготно там, на широких стогнах, что к рекам льнут, где кого-нибудь непременно ждут, где не рай, так ад впереди грядёт и усталый вестник во мгле идёт.

 

А тут — вертикаль. Да какая!

Верста, не иначе. Веха.

Поднятая в высоту суть петербургской богемы.

Человек, достающий рукой до потолка в иных из окраинных, новостроечных, тесноватых, конечно, квартир — и сознательно посягающий на такое же действие в старых, с их высокими потолками, с изразцами, квартирах в центре.

То есть — знак подающий небу.

Связь поддерживающий с землёй.

Некто, вроде живой антенны, принимающей позывные — то ли с запада, то ли с востока, то ли с севера, то ли с юга, но скорее всего — из вселенной, и, конечно, с планеты всей.

Дух, наверное, питерский. Добрый. Человек. Друг своих друзей.

Сергей Довлатов. Собственной персоной.

Мечтатель вдохновенный, окрылённый.

Достоинств — просто не счесть.

Рост — метр девяносто шесть.

В жилах его — две крови: армянская с иудейской.

Всё ему в мире — внове. А парень он — компанейский.

И, несмотря на то, что он крупен, город ему не тесен.

Страсть как он любит поговорить с тем, кто ему интересен.

Выпить всегда он не прочь.

До шутки хорошей охоч.

Ну, это в порядке вещей.

Ещё он большой книгочей.

А ещё он —  хороший писатель.

Душ людских не ловец, но спасатель.

И всё в нём — добротное, славное.

И это — самое главное.

 

...Жара. Середина июля.

Стоим с Довлатовым в очереди за пивом.

Очередь — не просто длинная, а с какими-то завихрениями, зигзагами, вывертами и дополнениями.

И если кто-то и убывает из неё, то сразу же кто-то в неё вливается, входит, как в давно и хорошо знакомое состояние, и стоит в ней, ждёт, поскольку и совершенно все в ней стоят и ждут, а чего ждут — всем понятно: пива.

Жажду все желают утолить. Вот и стоят. Вот и ждут.

И никто, между прочим, как это в Москве заведено, без очереди вперёд не лезет. Ну, или почти никто не лезет.

Это — исключение из правил. На такие выходки здесь смотрят косо. С осуждением смотрят.

И даже сразу предполагают: если кто без очереди к пиву прорывается, то, скорее всего, это не питерский человек, это — из Москвы. И нередко такие предположения оказываются верными.

Как известно решительно всем в Питере, лишь один местный человек всегда и везде берёт пиво без очереди, и это не кто-нибудь там, а сам Костя Кузьминский. Но он-то — вне категорий. Он — свой. И ему — позволено.

Другие же — все чужие. И видно их за версту. И ежели норовят пролезть за пивом без очереди, то, ясное дело, такие нахалы уж точно вовсе не питерские, а приезжие, гости залётные, и на сто полновесных процентов, даже больше, они — москвичи.

Однажды Сергей, глядя на такого вот нарушающего все местные правила поведения, и особенно в очереди за пивом, рвущегося к заветному окошечку в будке, взмокшего и очень уж нервного субъекта, при мне поспорил с Витей Кривулиным, что данный субъект — именно москвич. И не на что-нибудь там поспорил пустяковое, а на бутылку водки.

Кривулин сгоряча согласился. Спор так спор. Водка так водка. Главное ведь — убедиться: кто из них двоих окажется прав. А выигрыш, то есть водку, можно и пропить. То есть выпить. На двоих. Или на троих. Это уж как получится.

Довлатов хмыкнул и стал пристально наблюдать за рвущимся к пиву субъектом.

Кривулин, опираясь на палку и окутавшись клубами сигаретного дыма, тоже наблюдал.

Наблюдал за действиями нахального субъекта, не ведающего о том, что стал он объектом спора прозаика и поэта, разумеется, и я, поглядывая также и на обоих моих приятелей.

Сергей, возвышаясь над очередью, видел происходящее до мелочей, как вперёдсмотрящий с мачты.

Витя то и дело вытягивал шею и тоже старался ничего не пропустить. Но вскоре он уставал находиться в таком положении. Для него предпочтительней было просто по возможности спокойно стоять рядом с нами. Палка была для него третьей точкой опоры, причём необходимейшей. С её помощью он и на месте стоял, и передвигался в пространстве. Сейчас вот приходилось ему стоять. Заметно было, что весь он как-то напрягся, даже взвинтился. Не очень-то хотелось ему проспорить. Надеялся он, что всё-таки выиграет.

Между тем время шло. По счастью, ждать нам пришлось недолго.

Пусть роптала толпа, пусть осуждала нахала — ему было на мнение окружающих глубоко наплевать. Вполне вероятно, что руководствовался он пресловутым принципом: для достижения цели все средства хороши. Не знаю, впрочем, что им двигало. Но своего он добился. И довольно-таки скоро. И без всякого ущерба для себя. За вычетом доносящихся до его слуха из очереди укоризненных слов.

И когда взмокший субъект добыл-таки свои две кружки пива, умудрившись пролезть вперёд и демонстративно не обращая никакого внимания на сдержанный ропот воспитанных питерцев, и отошёл со своими кружками в сторонку, и жадно припал губами к пенному напитку,  — Довлатов неторопливо подошёл к нему. И мы с Кривулиным тоже к нему подошли.

— Прошу прощения, — вежливо спросил Сергей, — вы, случайно, не из Москвы?

Утоляющий жажду нахал поперхнулся своим добытым без очереди пивом.

Потом поднял на Довлатова маленькие светленькие глазки, сиротливо ютящиеся на красном от прилившей к нему крови рыхлом лице, словно прячущиеся под диссонирующими с этими глазками, слишком густыми и чёрными бровями, шмыгнул почему-то носом и растерянно, как нашкодивший школьник, ответил:

— Да, из Москвы. А что?

— Ничего, ничего! — успокоил его Сергей. — Всё в порядке. Всё в полном ажуре. Благодарю вас.

— А что? Что такое? — заволновался выявленный в питерской очереди москвич. Ну прямо как обнаруженный шпион. — Что-нибудь случилось?

— Нет, что вы! Ничего не случилось. А может быть, и случилось. Но не с вами, — сказал Довлатов.

— А с кем же? — спросил москвич.

— С водкой, — сказал Сергей.

— Почему? — опешил москвич.

— Потому, — сказал Сергей.

— А что? Продавать перестали?

— Нет. Продают. Везде.

— А я-то причём?

— Притом.

— То есть?

— То есть — при водке.

— А как это?

— Да вот так.

— Нет, я вас не понимаю! — москвич даже пиво прихлёбывать перестал.

— Ну, вы-то не совсем при водке, — сказал Сергей. — Вы, любезнейший, просто — при пиве. С пивом, то есть. Взятым без очереди. Ну а мы, все трое, — при водке! — и широким жестом Сергей показал на нас с Кривулиным.

— Ничего не понимаю! — пробормотал выявленный москвич. — Просто голова кругом идёт. При чём здесь пиво? При чём здесь водка? При чём здесь я? — Он вдруг повысил голос: — А вы? Да кто вы такие? Кто вы такие, спрашиваю, чтобы меня допрашивать? Ну? Вы ответьте, ответьте! Что это за расспросы? Пиво. При пиве. Водка. При водке. Что за бредятина? Чушь какая! И так — вон какая жара. А вы: то пиво, то водка, то водка, то пиво. Мрак! И вообще — отстаньте! Я-то вам не мешаю. И никому не мешаю. Пью своё пиво. И всё.

— Не волнуйтесь. Всё в полном порядке, — сказал на это Сергей. — Мы просто поспорили с приятелем, на бутылку водки: москвич вы или не москвич.

— Ну и что? — уже с интересом спросил москвич.

— Я выиграл! — скромно и просто сказал москвичу Сергей. — Я выиграл. Я угадал. Вы москвич. И мы будем пить водку.

— Пейте себе на здоровье, — сказал с облегчением явным и к пиву припал москвич.

— Витя, ты проиграл! — сказал Довлатов Кривулину. — Ты проспорил. С тебя — бутылка.

— Проспорил! — сказал Кривулин. — Куплю. Но попозже. Вечером. Денег надо занять, чтобы купить. И выпьем.

— Выпьем! — сказал Довлатов.

— На троих? — уточнил Кривулин.

— Ты, Витя, не переживай, — сказал я Кривулину, — всем достанется. Выпьем — все трое. И я поучаствую в этом. И тоже куплю бутылку. И станет бутылок — две.

— А я куплю третью бутылку, — сказал на это Довлатов. — Я тоже денег займу. И станет бутылок — три.

И вечера мы — дождалось. И выпили три бутылки дешёвой советской водки. На троих. По бутылке на нос. Но было всё это — позже.

А пока что — стояли мы в очереди. За пивом. Среди жары. И очередь подошла. И выпили мы по две кружки холодного пенного пива. И были вполне довольны, что жажду мы утолили. И разошлись по своим делам, уговорившись увидеться вечером. Что и сделали. Вот и всё про питерский спор.

А в данное время, в иной ситуации, стояли мы с Сергеем в совершенно другой очереди. И терпеливо ждали, когда же наконец доберёмся мы до пива.

И Сергей, по своему обыкновению, рассказывал очередную байку.

— Пришёл я однажды в редакцию «Авроры». Просто так, со знакомыми повидаться. Но и не совсем просто так. А ещё и с тайной надеждой: может, подработать удастся? Рецензию какую-нибудь написать. Или ещё что-нибудь, из такой же оперы. Мало ли что им понадобится? Ну вот. Пришёл. Со всеми поздоровался. По очереди. Вежливо. Все мне вроде рады. Однако про возможный заработок — никто ни полслова. Ладно, думаю. Подожду. А ежели что — перебьюсь. Разговорились мы с редакционными людьми. Закурили. Я им кое-что поведал — из своих историй, из своего запаса. Все слушают с удовольствием. Смеются. Говорят: «А ты, Сергей, записывал бы это! Ведь смешно. И остро. И сразу же запоминается. Это ведь, между прочим, у тебя твой собственный жанр. Да, да. Это стоит записывать!» Ничего не возражаю. Наоборот, поддакиваю: попробую, мол, постараюсь, мол, как-нибудь, не сейчас, потом. Развеселил я народ. Все довольны. Курят. Галдят. О работе все сразу забыли. Стали сами припоминать уже свои собственные истории. По очереди солировали. По кругу дело пошло. Вдруг — открывается дверь. И входит в редакцию паренёк. Невысокий такой. Тихий. Бледноватый немного. С гитарой в чехле. И вижу я сразу, намётанным глазом: парень с большой похмелюги. И вроде бы где-то я видел его. Но где? Не могу понять. Кто он такой? Почему — с гитарой? Лицо — ужасно знакомое. Кто же он, этот парень? Все редакционные люди с любопытством уставились на вошедшего. Парень тогда и говорит — и голос его я узнаю мгновенно — говорит он, этак негромко, просто, но с достоинством: «Здравствуйте! Я Владимир Высоцкий. Оказался в Питере без денег. Хочу вот здесь, у вас, в редакции, устроить концерт. Буду петь. Старые и новые песни. Мой концерт стоит двести рублей. Отработаю на совесть. Очень нужны деньги. В Москву срочно добраться надо. Вот и предлагаю послушать меня». Сказал это — и смотрит на всех. Ждёт ответа. Редакционные люди молчат. Мнутся. Глаза отводят. Чувствую: Высоцкий напрягся. Ещё сильнее побледнел. Но выдержку проявляет прямо-таки военную. Присел в уголке. Закурил. Гитару в чехле поставил на пол, рядом с собой. Молча сидит. И ждёт. Поглядывает на всех: что ему здесь ответят? Надеется, видно, на лучшее. А редакционные люди не знают, что и сказать. И тогда встал я места и произнёс речь. Я сказал: «Петербуржцы! Прошу вас принять во внимание следующее. Человек — сам пишет песни. Свои песни, заметьте. Сам — слова пишет. Сам — пишет музыку. Сам — поёт свои песни. К тому же ещё он и хороший актёр. Сам — играет свои роли в кино и в Театре на Таганке. Человек приехал к нам в Питер. Человек — оказался без денег. Человеку — позарез надо уехать в Москву. Он предлагает вам послушать его песни. Предлагает вам устроить его концерт. Прямо здесь, в редакции. Обещает отработать на совесть. И вы все получаете возможность услышать его старые и новые песни. Его концерт — это работа. Большая работа, заметьте. Концерт стоит двести рублей. Всего-то двести рублей. Каких-то несчастных двести рублей. Да любой из вас в состоянии пригласить сюда пятерых своих знакомых. И даже десяток знакомых. И даже больше знакомых. И если каждый из пришедших на концерт заплатит по пятёрке, а то и по трёшке, то он получит массу удовольствия. И нужная сумма наберётся элементарно просто. Поэтому я предлагаю всем вам немедленно звонить знакомым и собирать сюда народ. Концерт — должен состояться. И он состоится! И все мы вскоре будем слушать хорошие песни. Я призываю всех вас к действию! И я первый прямо сейчас начинаю звонить своим знакомым и звать их сюда.» И я направился прямиком к телефону. Набрал первый пришедший в голову номер. Сказал: «Приезжай. Здесь будет концерт Высоцкого. Пятёрку готовь. Звони друзьям. Собирай народ.» Позвонил ещё, и ещё. Высоцкий благодарно смотрел на меня. Редакционные люди засуетились. Тоже начали звонить. Прикинули сообща, когда начинать концерт. Всем было уже не до работы. Звонки из редакции взбудоражили народ по всему городу. Вскоре к нам начали прибывать жаждущие песен питерцы. Высоцкого мы решили никуда не отпускать. Пришлось мне занять здесь же немного деньжат. Сбегал я за бутылкой. Приняли мы с Высоцким по сто пятьдесят. Потом ещё добавили. И ещё. Для настроения. Слухи о предстоящем концерте облетели всех знакомых. Народ валом валил сюда. И примерно у каждого третьего была с собой, так, на всякий случай, бутылка. То есть, каждому третьему хотелось непременно выпить с самим Высоцким. Но этого допустить никак нельзя было. Высоцкому ещё петь предстояло. Пришлось взять всё под свой контроль. А люди уже буквально ломились в редакцию. И часа через два здесь не то что сидеть, стоять негде было. Все, однако, разместились. Нужная сумма сразу была набрана и вручена Высоцкому. Сверх неё обнаружились тоже немалые деньги. Они пригодились потом. И вот Володя, уже похмелившийся, пришедший в себя, достал, наконец, из чехла свою гитару. И начал петь. И так он здорово пел, что и выразить это мне трудно. На совесть отработал свой концерт. Уж это факт. И долго потом о событии этом знакомые все вспоминали. Ну а после концерта — понятно, что бывает после концерта. Мы и выпили, разумеется, и как следует поговорили. И доставили Володю на вокзал. С отработанной им суммой — в кармане. Ни копейки ему тратить из неё мы не позволили. На расходы всякие пошла — избыточная сумма. На всех и на всё сполна её хватило. На вокзале приобрели мы Высоцкому билет. Усадили в поезд. Помахали ему на прощание. И он уехал к себе в Москву. С гитарой в чехле. С питьём на дорогу — в авоське. С заработанной суммой в кармане. Довольный, что так  всё удачно сложилось, что мы его выручили, что концерт отработал он свой на совесть, что Питер есть Питер: здесь всегда человека поймут и на помощь придут человеку, и особенно ежели он, человек, — ещё и хороший. 

Покуда Сергей рассказывал это, наша очередь подошла.         И взяли мы с ним по две кружки прохладного пенного пива.

И стали неторопливо жажду свою утолять.

 

Петербургские улицы. Лето.

Жара. Середина июля.

Довлатов — с кружкою пива.

Блаженство. Явь или сон?

Конечно же, явь. Земная.

Небесное — будет позже.

Чудесное — рядом с нами.

Над миром. И — вне времён.

И — Ангел вдали. Со свитком.

В нём — список наших имён...

 

II

 

...О, незабвенное лето семьдесят второго!

Жаркое лето. Питерское.

Лето — в преддверии света.

Откуда? Видать, из грядущего.

Лето — предвестие мглы.

Но помыслы — были светлы.

Поступки — были достойными.

А лица были — спокойными?

Лица — чьи? Если наши — то вряд ли.

Были они — просто нашими.

Такими, как есть. Человеческими.

И всё этим, в общем-то, сказано.

 

Помню, как выбрался я на простор. Спустился по затхлой лестнице с душного чердака, временно предоставленного мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Он свой чердак называл возвышенно, по-богемному, артистично, с некоторым вызовом всяким жизненным обстоятельствам и оптом всему, что мешало ему жить, — мастерской.

Ну, мастерской там и не пахло. Так себе, две комнатки. В них — полки с книгами, диванчик, сиденья какие-то, стол.

Считалось, что мастерская Науму нужна для работы. Работа бывает разной. Возможно, помещение это годилось для уединённого чтения. Возможно, ещё для чего-то годилось оно. Да не всё ли равно, для чего человеку, да ещё такому, как Наум, забавному, кудлатому, в очках с одним выбитым стеклом, дружелюбному, гостеприимному, смешливому, парадоксальному, не какому-нибудь там, а именно питерскому чудаку, нужна была мастерская! Нужна так нужна. И точка. Вполне вероятно, что был он, втайне от всех, ещё и этаким питерским Карлсоном. Не случайно ведь обитал на чердаке! В родительской квартире не очень-то любил находиться. Предпочитал отдельное жильё. Вот и выбрал себе чердак. Подобрал по вкусу. Старался. И чердак был вполне уютным. Только было в нём — душно, жарко. Впрочем, лето стояло такое. День за днём — всё жара да жара.

Вот я и решил спастись от этой чердачной духоты и жары. И выбрался на простор. То есть — просто на улицу. В другую жару. В уличную. В питерскую. В духоту. Но — уличную. Прямо в лето.

И столкнулся сразу — с Довлатовым.

— Ты откуда, Володя? — спросил меня тут же  Сергей.

— С чердака, — ответил я.

— Как — с чердака?

— Да так.

— А что же ты делаешь там?

— Живу.

— Серьёзно?

— Серьёзно.

— И надолго ты там поселился?

— Ненадолго. Живу там — временно.

— У кого же?

— Да у Наума.

— Подражанского?

— Разумеется.

— Значит, это его чердак?

— Да.

— А где же Наум?

— У родителей.

— Значит, он тебе отдал чердак для жилья, а сам — у родителей?

— Совершенно верно. Всё — так.

— Благородный поступок.

— Верно.

— Да ещё — в такую жару.

— И в жаре этой — надо жить.

— Да ещё и чердачной жизнью.

— И чердачной жизнью, и уличной.

— Городской.

— И богемной.

— Бурной?

— Будто сам ты не знаешь, какой!

— Знаю. Бурной. Богемной. Жаркой. Городской.

— А ещё и чердачной.

— То есть — питерской.

— То есть — нашей. Той, к которой мы все привыкли.

— Отвыкать уже поздно.

— Поздно.

— Ну а может, ещё отвыкнем?

— Сомневаюсь. Во всяком случае, даже если это возможно, то не сразу, не прямо сейчас, а когда-нибудь позже, потом.

— Я с тобой совершенно согласен.

Сказав это, Сергей с залитого слепящим светом тротуара направился в тень арочки. Ему, здоровенному, хоть и одет он был в старые летние брюки да в рубашку с короткими рукавами, с расстёгнутым воротом, при такой-то жаре приходилось несладко. Масса всё-таки сказывалась. А в тени, уж какая ни есть она, пусть даже призрачная, условная, почти воображаемая, — попрохладнее. В тени можно было перевести дух. Постоять немного. Подышать.

Я подошёл к нему — и заметил, что Довлатов, хотя и сдерживается, но явно мается.

— Похмелье у тебя? — спросил я.

— Увы! — грустно ответил Сергей.

— Пива-то хоть выпил с утра?

— Четыре кружки. Не помогло. Тут водка нужна. Сам знаешь — лечить подобное подобным. Ну и так далее.

— Водка в жару — тяжеловатое питьё, — сказал я.

— Зато надёжное. Проверенное средство. Для меня, если конкретнее.

— Может быть, что-нибудь придумаем?

— Надо бы придумать. Что касается меня, то я был бы просто счастлив. На время, разумеется. На некоторое. Пусть даже и на короткое время. Но зато, совершенно точно, что в пределах этого времени, пусть даже оно окажется намного короче воробьиного носа, я чувствовал бы себя счастливым человеком, — с некоторым подъёмом сказал Довлатов. — Перестала бы, например, болеть голова. Сердце бы не давило. На мир, вот на этот мир, окружающий нас, душный, жаркий, хотя и родной, питерский, но всё-таки сумрачный какой-то в состоянии похмелья, можно было бы, слегка просветлев после водки, смотреть другими глазами. Можно было бы — жить дальше. И поэтому водка — нужна.

В это время в нашу тенистую арочку  донёсся характерный стук палки по разогретому асфальту тротуара.

И через несколько секунд в проёме арочки перед нами возникла слегка изогнутая фигура привычно опирающегося на свою тяжёлую и прочную палку питерского поэта Вити Кривулина.

Увидев меня и Довлатова, он ничему не удивился.

Прежде всего зашёл он к нам в тень и отдышался.

Потом посмотрел на нас тёмными, с маслянистым налётом, поэтическими своими глазами и грустно сказал:

— Жарко!

— Верный вывод! — сказал Довлатов.

— Здравствуй, Витя! — сказал я.

— Здравствуй, Володя! — сказал Кривулин. — Здравствуй, Сергей! 

— Здравствуй, здравствуй! — сказал Довлатов. —  Значит, жарко в городе нашем?

— Жарко! — глухо сказал Кривулин. — Слишком жарко. Терплю. Как и все.

— Что касается меня, — сказал Довлатов, — то моё терпение — особого рода.

— Похмелюга? — понимающе спросил Кривулин.

— Она самая. Вот и терплю.

— А я ведь шёл к тебе, Володя! — сказал Кривулин. — Туда шёл, на чердак.

— Случилось что-нибудь? Или просто так шёл, в гости, чтобы навестить меня? — спросил я.

— Не просто так, — сказал Кривулин, — а с целью.

Тут он полез в карман и, порывшись в нём, извлёк оттуда и продемонстрировал нам измятую пятёрку.

— Целое богатство! — прищурившись на кривулинскую пятёрку, сказал уважительно Довлатов. — А у меня... Что есть у меня? — он тоже полез в карман брюк и вытащил оттуда несколько медяков, — да, у меня капитал поскромнее.

— Не переживай, — сказал Кривулин. — Моя пятёрка с этой минуты становится нашей общей.

— Почему такие метаморфозы? — удивился Довлатов.

— Так я решил, — сказал Кривулин. Он повернулся ко мне и продолжил: — Понимаешь, Володя, вообще-то я шёл к тебе. Хотел выпить с тобой пива. И вот, увидел вас двоих. Значит, выпьем пива втроём.

— А может быть, лучше — водки? — спросил с надеждой Довлатов.

— Сергею пить пиво — нет смысла. Ему только водка поможет, — сказал я.

— Что верно, то верно, — сказал со вздохом Сергей.

— Можно и водки выпить, — согласно кивнул Кривулин. — Только одной бутылки мало, а на две у нас не хватит.

Я тоже полез в карман. Выскреб какую-то мелочь.

— Не густо, — сказал Довлатов.

— Маловато, — сказал Кривулин.

Поразмыслив, сказал я приятелям:

— Ничего! Мы сейчас добавим. Полагаю, что эту пятёрку превратить нам удастся в десятку.

— Но как? — воскликнул Довлатов.

— Очень просто! — ответил я. — Подождите меня здесь, в арочке. Я сейчас поднимусь на чердак, на минутку, и сразу вернусь.

— Будем ждать! — сказал мне Довлатов.

— Ждём тебя! — сказал мне Кривулин.

— Ждите. Я туда и обратно.

И пошёл я на свой чердак.

То есть, в общем-то, на Наумов. Но на время всё-таки — свой. Жаркий. Душный. Служивший пристанищем, пусть и временным, да надёжным, посреди скитаний моих.

 Я снова поднялся по крутой лестнице на самый верх. Открыл ключом скрипнувшую дверь. Вошёл в чердачную духоту. Вытащил из угла свою сумку. Достал оттуда пару книг, прихваченных с собой в дорогу ещё в Москве. Запер дверь. Быстро сбежал вниз по лестнице. И вскоре уже стоял в арочке рядом со своими приятелями.

— Вот книги, — сказал я, — их надо как можно скорее сдать в магазин. И тогда наша сумма увеличится. И можно будет выпить втроём. И даже закусить немного.

Намётанным глазом Кривулин взглянул на книги.

— Десятку дадут, — сказал он. — Книжники. На Литейном.

— Идёмте! — сказал Довлатов.

И я воскликнул:

— Вперёд!

Мы, все трое, отправились в путь. По жаре. Здоровенный Довлатов. Опираясь на палку — Кривулин. С предназначенными для продажи, для покупки желанной водки, да ещё и закуски, книгами, с отрастающей бородою, весь в полёте, в порыве — я.

Литейный проспект был близко. Добрались мы туда очень быстро.

Возле книжного магазина шатались невзрачные с виду, но на деле матёрые книжники.

Кривулин взял мои книги — и направился прямо к ним.

Пошушукавшись с ними, он вскоре вернулся к нам.

— Вот, — сказал Кривулин, — десятка!

И он протянул мне — действительно десять рублей.

— Браво! — громко воскликнул Сергей. — Было — пять, стало — целых пятнадцать драгоценных советских рублей!

Я сказал:

— А теперь — за водкой! А потом — ко мне, на чердак.

И мы втроём зарулили в гастроном.

Там сложили мы свою наличность воедино.

Там Довлатов галантно сказал продавщице:

— Мадам! Нам — водки, пожалуйста. Водки.

— И пива! — сказал Кривулин.

— Не забудьте и про закуску! — скорректировал я приятелей. — Может, вы и успели позавтракать. Как-никак, вы живёте дома. Ну а я обитаю нынче, как известно, на чердаке. И могу вам честно признаться, что с утра ничего не ел.

— Дело поправимое! — утешил меня Довлатов.

— Сейчас мы произведём нужные закупки! — солидно сказал Кривулин.

— Действуйте, братцы, действуйте! — сказал приятелям я.

Мы набрали и водки, и пива, и закуски, и сигарет — на все пятнадцать рублей. Всё истратили. Подчистую.

И вышли из гастронома.

И — втроём — зашагали ко мне.

На чердак. С драгоценным грузом.

С гарантией улучшения общего — на троих — настроения. И с надеждой, что подольше продлится оно.

Шёл Довлатов, как Пётр Великий.

Шёл Кривулин — спиралеобразно.

Шёл я, рыжебородый, с ними.

Были все мы тогда — заодно.

И пришли мы вскоре на место.

И поднялись по крутой и щербатой лестнице ко мне на чердак. На Наумов. Но на время — всё-таки мой.

И выпили мы на троих водки. И закусили. И повторили. И в третий раз выпили. И закурили.

Как ни странно, водка в жару, здесь, в духоте чердачной, пошла хорошо. Наверное, потому что мы были — втроём.

Говорят: Бог Троицу любит.

Значит, знают — что говорят.

И Довлатов, придя в себя, конечно же, не удержался — и стал рассказывать байки свои. Как их назвать? Застольные истории? Ну, пусть и так. В данном случае — говорил он о Бродском, недавно покинувшем Питер и укатившем на Запад.

— Иосиф, — начал Сергей, — человек вообще замечательный. Исключительно интересный. Во всех отношениях. И поэт великолепный. Для меня — особенно дорогой. Как Пушкин? — тут он искоса поглядел на Кривулина. Тот слегка поморщился, но спохватился и постарался изобразить внешнюю невозмутимость. — Ну, не знаю, конечно, — продолжал Довлатов, —трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, — обратился он к нам с Кривулиным, — что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так — от любви к стихам Иосифа. От приязни — к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями — поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться — так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать — всё. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому — понять. Самому — усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он всё постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, «опоссум». Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней всё, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушённые знатоки порой только руками разводили — и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу — из любых областей. Всё годилось. Всё постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нём. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чём-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, — уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадёт. Я хорошо его знаю. Всё для него там ещё только начинается. Он многого добьётся, это ясно. А я, — тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, — а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь — всё-таки будет. А какое оно, это «что-нибудь», только время покажет. Поэтому — буду ждать... Ну, давайте выпьем!..

И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то — знакомом для нас и неведомом.

И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее.

И Витя Кривулин читал стихи.

И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.

И расстались мы только за полночь.

Отправились Витя с Сергеем по домам.

Я остался один.

Был чердак мой пуст и уютен.

Был вокруг меня — летний Питер.

Был я молод. Мои скитания — были все ещё впереди.

 

... Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.

Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово «тадзимас»?

Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.

И нигде бы его не нашёл!

Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!

И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего — самиздат, но — наоборот.

Перевёрнутый самиздат.

Вдруг прочитанный — справа налево.

Как и вся наша жизнь.

Как и время.

Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей — сном, или — явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.

Ключ — и клич.

И в ночи — звезда.

 

III

 

...Где-то в городе. В море жары.

В мире странном. И в мареве смутном.

А точнее? Трудно сказать.

Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.

Надо мною — расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём — при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же — так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год — сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?

Предо мною — сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы, с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою — с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду — стены. Сплошная грусть.

И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но — слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.

Ну конечно, Довлатов!

Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.

Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с тёмными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обёртками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара.

Шаг, и ещё, и ещё, всё размашистей, шире и шире.

И вот Сергей — рядом со мной.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй!

— Встретились.

— Да. Я рад.

— Признаться, я тоже рад.

— Радость — великая сила.

— Это уж точно. Особенно в наше весёлое время.

— Весёлое. Дальше некуда.

— Действительно. Впрочем...

— Что — впрочем?

— А нам-то теперь — куда?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Что-нибудь, может, придумаем?

— Надеюсь.

— Давай придумаем.

— Но что же?

— Да что-нибудь. Без наших с тобой усилий оно придумается само.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— Почему?

— Вот увидишь: так будет.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Ты серьёзно?

— Серьёзно.

— Ты шутишь?

— Не шучу.

— Почему?

— Не хочу.

— Надоело?

— Почти надоело.

— Что же делать без шуток?

— Жить.

— И тогда что-нибудь придумается?

— Да.

— Когда же?

— Да прямо сейчас!

И это желанное “что-нибудь”, конечно же, сразу придумалось.

В минувшие времена случайность, как и сейчас, решала порою многое.

Внезапно мы оба почувствовали: что-то случилось. Но что? Понять — невозможно. И всё же — что-то случилось. Факт.

Ветер, слишком уж свежий для раскалённого дня, из ниоткуда повеял, прошелестел вблизи, лица затронул наши, взвился спиралью ввысь, в небо, к слепому солнцу, и растворился там.

И нечто странное, меж нами прошуршав, к ногам упало нашим. Птица, что ли?

Мы оба, вздрогнув, посмотрели вниз.

У наших ног лежала на асфальте новёхонькая десятирублёвка.

Откуда? Как? Неужто волшебство?

Нет, это явь. Советская реальность.

Довлатов, с высоты своего роста, некоторое время с нескрываемым изумлением разглядывал эту реальность.

Потом задумчиво сказал:

— Дар небес.

— Похоже, — сказал я.

— Или дар судьбы, — предположил Довлатов.

— Очень может быть.

— А может, и то, и другое. В любом случае — дар.

— Это уж точно.

— Придётся поднять.

— Придётся.

Довлатов нагнулся и бережно поднял весело хрустнувшую в его руке десятку. Некоторое время задумчиво её рассматривал. Потом, шумно вздохнув, сказал:

— Придётся употребить по назначению.

— По прямому назначению, — уточнил я.

— Ну, не по кривому же.

— По истинному.

— Это верно.

— Без всяких околичностей.

— Именно так.

— А посему — вперёд!

Мы переглянулись — и решительно направились к ближайшему гастроному.

Куда же ещё идти двоим приятелям жарким питерским летом, как не в винный отдел?

Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина.

В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет.

А в булочной — два батона белого хлеба.

Обременённые покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят.

А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады.

Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не всё ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось.  

И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом.

В общении. Именно в нём.

Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.

И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно ещё, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее — так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность — поговорить.

И мы, не спеша прихлёбывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили.

Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом.

Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.

И так далее, и так далее.

Этого нынче не выразишь.

Этого не перескажешь.

Это — в былом. Навсегда.

Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое «и так далее».

Универсальная формула. Код.

Всё в нём живёт.

И так далее...

И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, — а потом день прошёл незаметно, — белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой — как вино или, может, речь, или — свет незабвенных встреч, пусть — нечаянный, пусть — случайный, день — обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день — вдали, за хрустальной гранью.

Заменить его нынче — нечем.

И пришёл незаметно — вечер.

Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь —  до небес — и дальше небес.

Так могло показаться. Пусть.

Так хотелось бы думать. Что же!

Можно думать — о чём угодно.

Мысль — броженье. Но в нём — движенье.

Прежней яви преображенье.

Впору славить воображенье.

Память — путь.

И творчество — путь.

По мере того, как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с её причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с её свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более — душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом — речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.

В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах — распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто — ждать.

Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.

Я прислушался.

— Глен Миллер, — сказал Довлатов.

— Да, — сказал я, — из «Серенады Солнечной долины».

— Как я любил этот фильм! — сказал Довлатов. — Пустяк ведь, вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.

— Он весь держится на музыке, — сказал я. — Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.

— И я посмотрел бы. И послушал бы.

— Давай просто постоим и послушаем.

— Да.

И мы стояли под чьим-то окном и слушали — «Серенаду лунного света», и «Чаттануга чу-чу», и знаменитое буги-вуги, и «Мне декабрь кажется маем».

И музыка вдруг закончилась.

И стало нам почему-то грустно.

Почему? Зачем объяснять!..

Потому что. И всё этим сказано.

Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.

Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём.

Лицо — всему открытое и ото всех закрытое.

Широкий лоб с изломанными складками морщин.

Вопросительно и недоумённо приподнятые брови.

Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами.

Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперёд.

Короткая, без излишеств, простейшая стрижка.

Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя.

Вдогонку нам из оставленного позади окна донёсся голос Эллы Фицджеральд: «Хелло, Долли!.»”

Сергей отмахнулся от него:

— Хелло, хелло...

— Прямо Америка, — сказал я.

— Питерская Америка, — уточнил Довлатов.

И снова мы вышли на Невский.

И сразу же, разумеется, встретили там знакомых.

Но об этом — не стану рассказывать.

Почему? Не хочу, и всё.

Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.

Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с её пятизвёздным Кремлём и увешанным, как новогодняя ёлка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с её фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу «Неведомый дом» Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и всё же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Лёней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обериутоведом и королём самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клёкот гитары свою знаменитую песню «На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут... на самый страшный суд...» измождённым Лёшей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, — от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчётливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город — и в нём кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вёл себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнём.

 


МОСКВА – ЛЕНИНГРАД

 

...И нечего удивляться нынешнему, да ещё и молодому, небось, читателю, ничего ровным счётом об ушедшей эпохе не знающему, разве что так, что-нибудь, понаслышке, от кого-нибудь, может, или из текстов каких-нибудь, изданных в пору свободной печати, слегка поднабравшемуся обрывочных, косвенных сведений, сплошь — безликих, сплошь — по верхам, безъязыких, пустых, безответственных, вполглаза где-нибудь что-то, может, и подглядевшему, допускаю, но в суть вопроса глубоко не вникавшему, по причине, вполне вероятно, нехватки времени, которое весьма для него, читателя, дорого, и которое вовсе не хочется тратить на узнавание того, что было раньше, что происходило в отечестве нашем в те времена, когда его, читателя современного, просто не было ещё на свете, а может, и ещё по какой-нибудь, беспочвенной и верхоглядской, возможно, а то и вполне уважительной причине, положим, оттого, что просто не успел ещё вжиться, так сказать, в материал, начав, как и полагается в таких случаях, не с середины, а с азов, — нечего ему, читателю, говорю, удивляться изобилию связанных с выпивкой сцен в моих записках о былых временах, тех самых, когда все мы, люди богемы, в некотором роде инопланетяне на древней нашей планете, были молоды или относительно молоды, и полны были жизненных сил, — так было.

Все тогда выпивали.

И даже — пили.

На одном Вене Ерофееве свет клином не сошёлся.

Веня со своей алкогольной прозой появился, кстати говоря, вовсе не на заре, а где-то поближе к середине всеобщей выпивонной эпопеи.

Бывали авторы, выразившие в слове спиртовую тему, и получше него, Ерофеева, посильнее и убедительнее.

Немало ещё есть неизданных текстов.

Их время — ещё впереди.

Что же касается Венички, то его, прогремевшего своими «Петушками», вызвавшими явную симпатию у многих из богемы, но более всего восхитившими почему-то писателей официальных, печатавшихся при советской власти, тоже однажды занесло каким-то скитальческим ветром в начале семидесятых в Питер.

Поди же ты, как бывает! — Кремля, по его утверждению, парень так никогда и не видел, а в Питер, в колыбель революции, почему-то попал.

Ну, попал и попал.

Приехал по пьянке.

С кем не бывает!

Приехал Веня в Питер. Прибыл. На поезде. Не в бронированном, правда, вагоне. А в обычном, плацкартном.

До отъезда пил Ерофеев. И в дороге пил Ерофеев.

Пил — задумчиво. В одиночестве.

Говорить ему было — не с кем. И тем более — по душам.

Не хотел он ни с кем общаться. Он общался — с самим собой.

Говорил — сам с собой. На два голоса.

Пил — с собой. Сам с собою чокался.

То есть, пил за двоих — за себя и того непонятного парня, что, понятно, был тоже им.

Раздвоение? Может быть.

Образ в образе. Как матрёшки.

Всюду — двойственность. Всюду — зеркальность.

Отраженья. Фантомы. Призраки.

Привидения. Полтергейст.

Барабашки и чебурашки.

Феи. Золушки-замарашки.

Собутыльников нет, хоть тресни.

Петербург-Ленинград. Норд-вест.

Вышел Веничка на перрон. Ленинградский. Ему не знакомый.

Встал — и думает: где же он оказался? Зачем он здесь? Почему занесло его не куда-нибудь, а сюда?

Колотун его пробирает.

Бред. Абсурд.

Похмелюга —  страшенная.

Тошно. Жутко. Словами не выразить.

Всё — чужое.

Город — чужой.

Денег — нет.

И здоровья — нет.

Это вам не Москва, где здоровье, с помощью некоторых участливых знакомых, отчётливо понимающих, как именно следует спасать похмельного современника, очень даже легко можно поправить.

Это — Питер. Неведомый град.

Истомился весь Ерофеев — от неизвестности, от неопределённости, от навалившегося на усталые плечи грядущего классика осознания всей немыслимой тяжести горемычной доли своей.

Прослезился Ерофеев — и побрёл куда глаза глядят, потихонечку, шажок за шажком, вначале по перрону, потом по вокзальной площади, а потом и по Невскому, побрёл в полнейшем одиночестве, совершенно не представляя себе, что же с ним будет дальше, ну хотя бы минут через пять, и подумывая порой, не от хорошей, понятное дело, жизни, а от полнейшей отчаянности, от мрачной безысходности нелепейшего своего положения и кошмарного состояния души, не хватит ли его, чего гляди, на суровом пути кондрашка, и не ляжет ли он, одинокий путник, от недопития, оттого, что вовремя не опохмелился, хладным трупом вот здесь, прямо посреди Невского проспекта, воспетого Николаем Васильевичем Гоголем с присущей этому гению силой и зоркостью, и не отлетит ли ерофеевская душа прямиком в небеса, поскольку жаждущая плоть его так и не успеет отведать спасительного спиртного, — побрёл Ерофеев, проявляя некоторую выдержку и не позволяя себе окончательно распускаться, побрёл, читая про себя, для поддержания духа, стихи своего любимого Северянина.

И вдруг вспомнил Веня, что в Москве кто-то сунул ему в карман листок с телефоном и адресом Кости Кузьминского.

Веня лихорадочно стал искать этот листок.

Руки его дрожали.

Но листок — отыскался.

Нашлись и две копейки — чтобы позвонить из телефона-автомата.

И стеклянная будка телефона-автомата оказалась рядом.

Веня забрался в эту будку и набрал Костин номер.

В трубке раздались длинные гудки.

«Неужели никого нет дома?» — с ужасом подумал Ерофеев.

Но трубку, по счастью, сняли.

— Алло! — раздался в ней сонный Костин голос. — Я слушаю! Кто говорит?

— Веня! — сказал Ерофеев.

— Какой ещё Веня?

— Ерофеев, — сказал страдалец. — Ну, тот самый. «Москва — Петушки».

— Серьёзно? — спросил Кузьминский.

— Серьёзнее не бывает.

— Ерофеев?

— Ну да. Ерофеев.

— «Петушки»?

— Ну да. И «Москва»...

— Настоящий?

— Кто?

— Ерофеев.

— Да, конечно. Веничка.

— Ты?

— Я.

— Где ты находишься?

— В Питере.

— А точнее?

— Где-то на Невском.

— До меня доберёшься?

— Не знаю. У меня похмелюга.

— Понятно.

— А в такси доберёшься?

— Наверное. Только денег нет у меня.

— Наскребу. Тут недорого. Близко.

— Так куда мне ехать?

— Ко мне. И немедленно. Адрес есть?

— Есть.

— Ну, значит, шеф довезёт. Дуй по адресу, прямо сюда. Выйдешь из машины вместе с таксистом. Вместе с ним пройдёшь в арку, под вывеску “Парикмахерская”, прямо под слог «хер». Зайдёте во двор. Подниметесь по лестнице. Позвоните. Я отдам таксисту деньги. Он уйдёт. А ты останешься у меня. Всё понял?

— Понял.

— Так действуй!

И Веня, окрылённый надеждой на спасение, стал действовать.

Едва он успел махнуть рукой проезжающей мимо машине, как та сразу же притормозила.

— Куда? — спросил, приоткрыв дверцу, шофёр.

— К Косте Кузьминскому, — слабым голосом выдохнул Веня, и тут же бухнулся на сиденье рядом с шофёром. — Поскорее. Под слог «хер».

— Знаю Костю, — сказал шофёр.

И машина рванулась с места.

Веня грустно смотрел в окно.

— Ты-то сам кто будешь? — спросил его шофёр.

— Ерофеев я.

— Веня?

— Точно.

— Тот самый? «Москва — Петушки»?

— Тот самый, — сказал Ерофеев.

— Как же, читал! — сказал образованный шофёр. — Хорошо написано. Правильно. Мировая вещь. Наша, российская.

Веня даже не удивился такой своей известности.

— Похмелюга у меня! — грустно произнёс он.

— Сейчас поправим, — бодро сказал шофёр, — полечим.

Он нагнулся, пошарил где-то внизу — и прямо перед глазами Вениными блеснула и рассиялась в свете пебербургского утра полная, ещё запечатанная бутылка водки.

Веня от неожиданности сглотнул слюну.

— Денег нет у меня! — простонал он. — Всё пропил!

— Пей! Дарю! — великодушно сказал шофёр. — За такую хорошую вещь — мой тебе гонорар.

— А дорога? — спросил Веня.

— И за дорогу ничего не надо. Костю я знаю. И с тобой теперь познакомился. Ты откуда в Питере взялся?

— Да из Москвы. По пьянке.

— Понятно.

— Можно выпить прямо сейчас?

— Пей, конечно. Чего ты ждёшь?

Кое-как, потрудившись изрядно, сорвал Веня пробку с бутылки. Приложился к горлышку. Сделал первый глоток. Потом второй. За ним третий.

И устроил себе передышку.

Потеплело внутри. Кровь по жилам пошла. И глаза посветлели.

— Ну что, полегчало маленько? — спросил шофёр.

— Ох, старик, вот уж спасибо так спасибо! — только и вымолвил Веня. — Начинает легчать.

— Поможет, — сказал убеждённо шофёр. — На практике проверено. Другого способа очухаться после пьянки просто не существует.

— Это уж точно, — сказал Веня.

Машина остановилась возле Костиного дома.

— Тебя довести? — спросил шофёр.

— Благодарствую. Сам дойду. Адрес есть, — засмущался Веня.

— Ну, смотри. Как знаешь. А Косте передай привет. От Ивана. Это я — Иван. И скажи ему, что доставил тебя по назначению.

— Я пойду? — спросил Веня.

— Иди! — сказал шофёр.

Веня хотел было уже открыть дверцу.

Но шофёр удержал его за рукав:

— Погоди, погоди!

Он полез во внутренний карман куртки и вынул оттуда записную книжку и шариковую ручку. Потом открыл книжку на чистой странице и протянул Вене:

— Дай автограф, будь другом! Вот здесь.

Откинув со лба нависшую длинную прядь, Веня взял ручку и написал на чистой странице:

«Венедикт Ерофеев».

Шофёр взглянул на подпись и спросил:

— Тебя как по батюшке?

— Васильевич.

— Вставь там, вслед за именем: Васильевич.

Веня вписал:

«Васильевич».

Шофёр подумал и сказал:

— Впиши ещё: автор книги «Москва — Петушки».

Веня с трудом написал:

«Автор книги “Москва — Петушки».

— Годится! — сказал шофёр.

— Нет! — заупрямился Веня. — Ещё не годится.

И он, от щедрот своих, написал:

«Ивану — от Вени».

И протянул записную книжку шофёру.

— Ну, брат, уважил! Спасибо! — заулыбался щофёр.

Вслед за книжкой Веню протянул ему и початую бутылку водки.

— Ты чего? — удивился шофёр.

— Ну как же... Водка твоя...

— Сдурел, что ли? Бери, коли дают. Я же тебе эту бутылку подарил. Это мой тебе гонорар.

— Да, спасибо, — сказал Веня.

И крепко прижал бутылку к сердцу.

— Давай, топай, — сказал шофёр. — Костя ждёт.

Веня протянул ему руку:

— Выручил ты меня!

Шофёр пожал Венину руку и сказал:

— Твой автограф детям и внукам показывать буду. А может, и в музей отдам!

Веня кое-как вылез из машины.

Шофёр кивнул ему — и уехал.

Ерофеев поднял голову и увидел вывеску “Парикмахерская”. Вошёл в арку прямо под слогом “хер”. Определился с подъездом. Кряхтя, крепко прижимая подаренную бутылку водки к сердцу, поднялся по лестнице.

Дверь нужной квартиры была широко, гостеприимно распахнута.

На пороге стоял, опираясь на посох, широко улыбаясь, бородатый, косматый Кузьминский.

— Ерофеев? — спросил Кузьминский.

— Ерофеев! — ответил Веня.

— Деньги нужны за такси?

— Не нужны.

— Заходи! — произнёс Кузьминский.

И повёл гостя к себе.

Веня зашёл в Костину комнату.

— Откуда бутылка? — спросил Кузьминский.

— Иван подарил! — ответствовал Веня.

— Какой Иван?

— Таксист. Он тебя знает. И довёз меня сюда. Бесплатно.

— А, Иван! — вспомнил Костя. — Ну да! Как же, знаю. Довёз? Молодец.

— И автограф у меня взял, — сказал Веня.

— Ишь ты! Сообразил! — закачал взлохмаченной головой Костя.

Веня показал на початую бутылку:

— Продолжить надо. Срочно. А то я только три глотка сделал, там, в машине.

— Продолжай! — сказал Костя.

Взял со стола чашку. Протянул Вене;

— Наливай. Пей.

— А ты?

Костя взял вторую чашку:

— И мне плесни.

Питерский поэт и заезжий московский прозаик чокнулись чашками.

— Ну, за знакомство?

— За знакомство!

Неспешно выпили водку.

Веня сказал:

— Вроде немного легчает. Но до кондиции ещё далеко.

Костя сказал:

— Что-нибудь придумаем.

Поэт и прозаик присели.

Костя протянул Ерофееву пачку сигарет:

— Кури!

Оба закурили.

Веня искоса поглядел на бутылку, содержимое которой заметно поубавилось.

Костя перехватил его взгляд.

— Опасаешься, что не хватит? — напрямик спросил он Веню.

— Опасаюсь! — честно признался Веня.

— Не переживай, — сказал Костя. — Пей себе не торопясь. Отдыхай с дороги. Приходи в себя. А я начну действовать.

Веня налил себе ещё немного водки и выпил.

Костя взял со стола пухлую записную книжку и придвинул к себе телефон.

Снял трубку. Набрал номер.

— Старина! У меня Ерофеев, — с места в карьер начал он, — Да, тот самый. «Москва — Петушки». Доставай где-нибудь денег. Бери, сколько сумеешь, выпивки. И дуй ко мне.

Потом набрал следующий номер.

И произнёс примерно те же слова.

Потом — стал звонить всем знакомым подряд.

Подустал. Сделал перерыв. Плеснул в чашку водки. Выпил.

Подумал, сощурившись. И сказал:

— Всё это — наши, богема. Ну сколько они могут спиртного привезти? Так, понемногу. Денег-то у них в обрез. Для такого дела занимать придётся. Ещё и сами большую часть выпьют здесь, на радостях. А то и по дороге приложиться успеют. Знаю я их. Тут одним ударом что-то решать надо!..

Костя закурил. Опять призадумался. И сказал:

— Понимаешь, Веня, по моим сведениям, твоей прозой официальные писатели, особенно либеральные, с широкими взглядами, восхищаются. И так восхищаются, что дальше некуда. Хлебом их не корми, дай о Ерофееве поговорить, какой это яркий талант. Откровенно официальных писак звать к себе я категорически не желаю. Противно. А вот таких, которые и печатаются преспокойно, и в то же время вроде бы и нашими, богемными людьми остаются, то есть, как-то умудряются сочетать несочетаемое, позвать бы надо. Хотя бы одного из них. И этого будет вполне достаточно. Хотя бы одного. Но кого?

Костя снова задумался. Потом с хитрецой улыбнулся, мотнул космами и сказал:

— Я знаю, кого позвать. Надо позвать Битова!

Успевший слегка окосеть Веня отмахнулся:

— Зачем? Нам с тобой не нужны здесь никакие писатели. И тем более — официальные. Ишь ты! Их ещё здесь не хватало! Да все они — говно. Полное! Кого ни возьми — говно!

— Ты, Веня, успокойся, — сказал Кузьминский. — Возьми себя в руки. Ты прав, скорее всего. Но — не совсем прав. И ты, наш гость, будучи у нас в Питере, просто обязан хоть кому-нибудь из наших официальных писателей доставить радость. Пусть это будет человек, от заматеревших официальщиков чем-то всё-таки отличающийся, то есть внешне, для маскировки, для отмазки, для страховки, для некоторого удобства житейского, наконец, вроде бы и официально узаконенный, печатающийся, вроде бы и советский — для тех, кто там, наверху, кто всё контролирует, но внутри — совершенно другой, с другими настроениями и взглядами, с другим, разумеется, мировоззрением, словом, не полностью, а так, частично, скрытной частью своей, наш, — ну, если на то уж пошло, то почти наш. Пусть человек такой познакомится, пообщается с тобой. Пусть это будет Битов.

— Пусть! — согласился Веня. — Он, хоть и тоже весь из себя разрешённый, давно уже официальный, да всё же, на мой проницательный взгляд, не совсем такой, как те, прочие. В вытрезвители подзалетал. Вознесенскому, поговаривают, по физиономии двинул. С Генрихом Сапгиром поддаёт регулярно. Смогистов поддерживал. Губанова Лёню в прозе своей цитирует. Володю Алейникова гением считает — и, особенно когда крепко выпивши бывает, по всей Москве на всех углах всем об этом только и говорит. Набокова, наконец, уважает.

— И тебя! — напомнил Кузьминский.

— И меня! — согласился Веня.

— Звать его сюда? — спросил Костя.

— Зови! — подытожил Веня.

Костя набрал номер Битова.

— Андрей? Это я, Кузьминский. Слушай, у меня тут Веня Ерофеев сидит. Да, тот самый. “Москва — Петушки”. Прямо из Москвы. С похмелюги большой. Приезжай. Привези чего-нибудь выпить. Подлечить человека надо. Заодно познакомишься. Поговоришь. Парень хороший. Ждём!

— Еду! — раздался в трубке взволнованный голос Битова.

Костя положил трубку на рычажки.

— Вот видишь, — сказал он, — едет.

— Пусть едет! — сказал Ерофеев.

И выпил ещё водки.

А Костя сделал ещё несколько звонков. Так, немного. Десятка два-три.

После чего уже окончательно положил телефонную трубку.

И сказал:

— Пожалуй, достаточно!

И налил себе водки. И выпил.

И оба вновь закурили.

И не успела водка иссякнуть, как в дверь квартиры начали звонить.

Костя вначале каждые две-три минуты вставал и открывал дверь, а потом вообще оставил её открытой.

Каждые две-три минуты в Костину комнату входили всё новые и новые люди.

И каждый из них что-нибудь ставил на стол — пару ли бутылок пива, портвейн ли, сухое ли вино, водку ли, — уж кто там что сумел добыть. Но это было какое-никакое, а спиртное.

И каждый из пришедших по очереди подходил к Вене Ерофееву — знакомиться.

И Веня, восседая на старой тахте этаким заезжим шейхом, рассеянно выслушивал каждого — и каждому из петербуржцев милостиво протягивал свою трудовую писательскую руку.

Вскоре в комнату набилось уже столько народу, что не только шагнуть было некуда, но и стоять было негде.

Все благоговейно взирали на Ерофеева.

Батареи принесённых бутылок громоздились на столе и на полу, на подоконнике и по всем углам.

Никто ещё не начинал выпивать.

И тут раздались с лестницы гулкие чьи-то шаги.

— Шаги Командора! — сказал со значением Веня и поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем.

И в комнату, с усилием удерживая на весу четыре авоськи, битком набитые бутылками со спиртным, ввалился Андрей Битов.

Он поставил авоськи с бутылками на пол. Пожал Костину руку. Небрежно кивнул всем собравшимся. Протёр очки. Вгляделся в глубину комнаты. И своим хорошо поставленным голосом спросил — сразу всех:

— Где Венедикт Ерофеев?

— Я Венедикт Ерофеев! — отозвался с тахты Веня.

— Гений! — воскликнул Битов. И бросился к Вене — обниматься и лобызаться. — Ну, спасибо тебе, спасибо!

— За что? — удивился Веня.

— За то, что ты есть на свете! — возвестил торжественно Битов.

Отступив к принесённым авоськам, он нагнулся и не глядя вытащил одну из бутылок. И конечно, была это — водка.

— Гордость русской литературы! — воскликнул Битов, — Я хочу с тобой выпить! Немедленно! Как мечтал я выпить с самим Ерофеевым! И вот — свершилось!

— Ну, — сказал Веня, — можно, конечно, и выпить.

Битов открыл бутылку. Наполнил чашки, из которых ещё недавно пили Костя с Веней, водкой, щедро, до краёв.

Одну чашку — протянул Вене.

Другую чашку — взял сам.

— Выпьем, Веня! — торжественно сказал Битов. — Эх, выпьем, собрат! Наконец-то мы выпьем!

Он лихо чокнулся с Веней — и одним духом опорожнил свою чашку.

Веня — отпил примерно треть.

Битов сделал широкий жест в сторону бутылок:

— Гуляем, господа!..

Господа не заставили себя ждать.

И незамедлительно налегли на спиртное.

И тут началось такое...

Нет, я лучше не стану рассказывать — что именно началось.

О гульбе с самим Ерофеевым долго потом вспоминали в Питере.

Помнит, небось, об этом и Костя Кузьминский — в Америке, стране чужой, куда его зачем-то занесло и где он пребывает по сей день, а лучше бы он в Питере блажил, под слогом «хер» над входом в арку жил, и мог бы здесь увидеться я с ним, судьбой своею странною храним... Да что теперь об этом говорить! Где б ни был он, мне Костю не забыть.

Стоит заметить, что после долгой, многолюдной и по всем статьям славной пьянки в Костиной комнате Веня Ерофеев сумел добраться обратно до Москвы.

Снабжённый заботливыми петербуржцами заполненной алкогольной продукцией стеклотарой, он всю дорогу попивал эту продукцию, по своему вкусу и выбору, чередуя крепкое питьё с умеренно крепким, а иногда составляя затейливые коктейли, в чём весьма, как известно, поднаторел, и благополучно выбрался из вагона на московский перрон, держа в руке одну из битовских авосек, в которой ещё оставалось некоторое количество бутылок, и прибыл туда, где обитал, и уже не страдал с похмелюги, как это было с ним совсем недавно в Питере.

Вот вам, современные читатели, простая русская история о выпивке в былые времена.

 


ЗВЕРЕВ И ФУРЦЕВА


 

         …Раздаётся звонок — беспокойное Морзе, истошное SOS! — открывается дверь — и в квартиру врывается Зверев.

         Толя под хмельком, но не пьян.

         А точнее, поскольку точность, как в рисунке или в поэзии, и важна, и необходима, да ещё и незаменима, как и сам художник, пришедший в гости к другу и здесь нашедший и вниманье, и пониманье, скажем прямо — не слишком пьян.

         Одежда на нём заграничная, такой в магазине московском при всём желанье не купишь, просторная и удобная, ещё относительно чистая, хотя об неё то и дело вытираются тщательно вымытые, с мылом, с пемзой и со стиральным порошком, а потом с шампунем, после улицы, где рассадник вредоносных бацилл, бактерий, эмбрионов, микробов, спор, подозрительно шустрых вирусов, грязи, мусора, шелухи, сточных вод, помоев, и всякой безымянной, зато всеядной, потому и опасной, гадости, или, если по-русски, в корень, поглядеть, если правду-матку резать, в лоб, если чуять сразу эту нечисть, то просто дряни, и держаться подальше надо от неё, за версту, не меньше, если хочешь в столице выжить, да ещё и что-нибудь, может, не халтуру, а поприличнее, по старинке намалевать, удивительно гибкие, быстрые в каждом жесте и в каждом движении, в постоянном броженье, кружении, в раздражении и скольжении, в каждом взлёте, в любом положении, в зазеркальном их отражении, в гипнотическом небрежении ко всему, что мешает им, виртуозные, это верно, музыкальные, это в точку, гениальные, так, возможно, золотые, пожалуй,  руки.

         Зверев брезглив. Даже больше: повышенно-чутко брезглив. И мнителен. Даже слишком: настолько, что сам порою признаться готов — мол, в этом заходит он далеко. Но трудно себя переделать. И никому не удастся, хоть в чём-нибудь, хоть случайно, его, такого, каков он есть, каков от природы, а может, и по причине жизни его небывалой на юдольном его пути, то на грани фантастики, то на краю какой-нибудь пропасти, то в прострации, то в азарте, то в полёте и на подъёме, то в милиции, то в дурдоме, то приветствие ритуальное возглашающего торжественно, лаконично: «Тебе, Тибет!», ну а то, и такое бывало, с удовольствием явным, в охотку, всем готовящего обед, въявь живущего вне времён, исчезающего, как сон, а потом из невзгод и без возникающего чуть свет с неизменным: «Привет, старик!», а потом в неизвестность — брык, и оттуда — нежданно вдруг, и опять — в неизбежный круг, — однажды переубедить .    

         Десять раз, напряжённо, бдительно и дотошно, так, чтоб никто не проник вслед за ним сюда, так, чтоб враг не прошёл, оглядывается: нет ли погони? — всё ли спокойно и тихо вокруг?

         Под пиджаком у него — две рубахи, обе навыворот, — чтобы не ранить грубыми швами нежное тело художника.      

         Усаживается, — да так, чтобы стул под ним не трещал, табуретка под ним не шаталась, понадёжнее выбрав сидение, то есть стул осмотрев поначалу и решительно забраковав, а потом осмотрев табуретку, повертев её так и этак и одобрив её наконец, как приемлемую для него, — поудобнее, всем своим весом, всем составом сложным своим, всем набором странностей всяких приземлившись, пусть ненадолго, пусть на время, чтоб отдышаться, успокоиться, отдохнуть.

         Хрюкает вдруг: «Хрю-хрю!», корчит рожу смешную, морщится, ухмыляется, надувается, громко фыркает, а потом улыбается благодушно, и хохочет, по-детски, весело, и, сощурясь, чуть-чуть косит примечающим всё, хитрющим, влажным, карим глазом своим.

         Из внутреннего кармана добротного, дорогого английского пиджака, вначале помедлив немного и якобы призадумавшись, извлекает на свет вместительную, не нашенскую, конечно, литровую, заграничную, приятного вида бутылку самого  настоящего, лучшего вкуса и качества, крепкого, чистого джина.       Стакан, взятый этак небрежно, жестом гуляки праздного с журнального низкого столика, ополаскивает старательно, причём не водой из-под крана, горячей или холодной, но собственноручно и щедро налитым из открытой с пробочным хрустом бутылки, диковинным в те времена для советского человека, драгоценным, редкостным джином, — им же брызжет себе на темя, на лицо, на плечи и за ворот, льёт пахучей струёй  за пазуху, — для надёжности, для профилактики, для защиты от всякой заразы, так, на всякий случай, авось и поможет, во всяком случае от чего-нибудь да защитит.

         Пьёт, конечно же, но — понемногу. Захотел — глотнул, захотел — сделал два или три глотка, и довольно. Зачем перебарщивать? И куда, скажите, спешить?

         Меньшую дозу напитка, глоток за глотком, — выпивает, большую, раза в три больше, запросто, — выливает.

         Куда выливает? А всё равно, куда — на стол, или на пол, в тарелку, а то и в окно.

         Хлебные корки сразу же от всего батона отламывает, складывает в сторонке смятой румяной горкой, — ест, по своей привычке, под которую, впрочем, подводит весьма солидную базу, и даже может об этом, тут же, прямо на месте, серьёзный трактат написать, поскольку любит, при надобности, поступки свои обосновывать, а хлеб надо именно так есть, — только белый мякиш.

         Поглядит куда-нибудь искоса, громко хрюкнет, умело крякнет.

         Снова, хмурясь, в который уж раз, этак пристально, по-охотничьи, или словно в дозоре находится, на часах, оглядится вокруг: нет ли здесь кого из чужих?

         Поведение такое доходчиво, внятно, трезво, с полнейшим знанием дела, развиваемую тему по ходу рассказа продлевая затейливыми вариациями и поддерживая внушительными комментариями, объясняет манией преследования.

         Когда окончательно убеждается, что всё спокойно, всё в норме, всё в полном порядке, всё — «хорэ!», как он обычно приговаривает, высказывая своё одобрение, — то и сам, окончательно, полностью, весь, и это сразу заметно, просветляется, расслабляется,  успокаивается, добреет.

         И весь — да так, что ахнешь, — вдруг меняется!

         Нет больше и в помине знаменитейшего, то дерзящего всем и повсюду, то затравленного властями, в дальний угол какой-то загнанного, в щель невидимую забившегося, чтоб невзгоды там переждать, чтоб ни слуху о нём и ни духу, чтоб о том, где сидит он, ни-ни, а потом опять возникающего на виду, как будто явился он в самом деле из-под земли, с грудой новых работ, с ухмылкою неизменной, вместо ответа на вопросы, где же он был, основательно посвежевшего и, похоже, полного сил и готовности внутренней ринуться в новый бой, подвигнуть себя на великие новые подвиги, не похожего ни на кого из людей искусства, поистине одиозного, крупного «Зверя» из богемных московских легенд.

         Есть — приветливый, очень искренний, да к тому же ещё умнейший, с цепкой, точной, народной, крестьянской, грубоватой тамбовской хваткой, но и добрый, щедрый, отзывчивый, без темнот и туманов, светлый, очень русский, нелепый, несчастный, замечательный человек.

         Широко тогда открываются и внимательно, грустно смотрят карие, с желтоватым огоньком, с угольками зрачков, тёплые, полные влаги и тихого света, глаза, и нет в них больше недавнего, чутко насторожённого, слишком уж напряжённого, вынужденного прищура.       

         Теплеет, и это заметно, теперь у него на душе, в интонациях появляется удивительная сердечность.

         Никто его никуда — видит он — отсюда не гонит.

         Наоборот, его по-настоящему любят.

         Словно капризный ребёнок, он хочет в этом ещё, хотя бы разок, убедиться.

         Хочет оставить что-нибудь, от себя, чтоб сделать приятное людям, которым верит он, от души, на память — «для дома».

         Это может быть молниеносный, артистичный, чудный рисунок, сделанный, как обычно, на чём угодно и тем, что вовремя оказалось под рукой, и даже, порою, при отсутствии рисовальных принадлежностей, например, вином, окурком и пеплом.

         Это может быть и рассказ, очередная байка из несуразной, но полной разнообразных событий, фантастической, феерической, многозначной, фантасмагорической, сюрреальной, абсурдной, сказочной, легендарной, былинной, мифической, так уж, видно, сложилась она, героической  зверевской жизни.

         А рассказчиком Тимофеич, как по-свойски, по-дружески, ласково, мы его иногда называли в наши давние времена, между тем, был отменно хорошим.

         Помню я множество рассказанных им под настроение историй.

         Ну вот, например, такую.

 

         После прошедших с небывалым триумфом, — глубоко поразивших, да что там, буквально потрясших всю Европу, а за нею и весь мир, прогремевших и нашумевших широко, нежданно, с размахом, и заставивших зарубежных знатоков и политиков призадуматься о судьбе не имеющего никакого отношения к официозу, настоящего русского, яркого, авангардного, разумеется, и гонимого в СССР, но упрямого, непокорного и живучего на удивление, несмотря на запреты, искусства, — персональных зверевских выставок шестьдесят пятого года, в Париже и где-то в Швейцарии, — власти наши забеспокоились.

         Какой-то художник — из тех, непризнанных, неразрешённых, мутящих воду, мешающих спокойно и правильно жить, обормот, бродяга, пьянчуга, психопат, голодранец, нахал, тунеядец, незнамо кто, может, антисоветчик ярый, или кто и похуже, предатель, например, интересов страны, и, похоже, выродок явный, и, возможно, тайный агент, и поэтому гад и засранец,  — а смотрите-ка, надо же, ишь ты, — умудрился-таки прославиться, не у нас, а конечно, на Западе, и таких делов натворил непонятной простому народу неприличной своей мазнёй, что давненько уже не бывало в этой самой старушке Европе и подальше, за океаном, столько шума, со всеми их воплями и призывами их цереушными, в пику нам, в защиту искусства!

         Если он зарвался вконец, привести его надо бы в чувство!..

         Навели, разумеется, справки.

         Для властей это просто. Раз плюнуть.

         Всё узнали — мгновенно. 

         И что же?

         Ну и тип! Откуда — такой?

         Сплошные приводы в милицию, и при этом в таком количестве, что даже видавшие виды работники МВД, глядя на весь этот балаган, только за голову берутся.

         Бесконечные, регулярные, да к тому же ещё ни разу не оплаченные почему-то, игнорируемые сознательно, видно,  штрафы из вытрезвителей.

         Ну, милиция. Ну, вытрезвители. Это как-то понятнее, проще, по-народному, вроде, привычнее, чем какая-то заумь. Родное. Повсеместное, как ни крути. Ишь ты, гусь, мать его ети!

         Всё бы так.

         Да ещё и психушки!

         Здесь уже — другая епархия. Или даже, заметим, область. Ну а может быть, и планета. Есть куда — упрятать, сослать, с глаз долой, со счетов списать. Расчудесные заведения! Медицинские учреждения! Хорошо, что психушки есть. Их в стране советов не счесть.

         Если что, в запасе есть отличный ход!..

         Что там Зверев, этот киплинговский кот?

         Шастает, представьте себе, как и всегда, вдоль и поперёк, туда и сюда, с завидной лёгкостью перемещается, преимущественно в такси, а вовсе не на своих двоих или на общественном транспорте, по всей матушке-Москве, в любые концы столицы успевает заглянуть, причём не только в центре околачивается, но и на самых дальних окраинах, и даже за городом периодически бывает, рисует чуть ли не на каждом перекрёстке.

         Да ещё и что-то, как выяснилось, давно сочиняет в стихах и в прозе — а вот это уже любопытно, и возьмём-ка его на заметку, и хотелось бы знать, что именно, поконкретнее, он сочиняет — может, лютую антисоветчину, или пасквили там какие-то, или всякую всячину прочую, отсебятину и бредятину, что никак, возможно, не впишется в рамки строгие самого правильного, утверждённого нашей партией, потому и родного, кровного, благоверного соцреализма?

         Между прочим, не только с соотечественниками, что можно с натяжкой стерпеть, а когда терпение лопнет, хорошенько всё утрясти, процедить и отфильтровать, подвинтить, раскрутить, подмазать, и работать с таким знакомым и давно, признаться, приевшимся до оскомины материалом никаких особых трудов не составит, — но и, заметьте, с иностранцами, и причём интенсивно, с большой охотой и, наверно, в своё удовольствие, как докладывают, общается.

         От многочисленных, штатных и внештатных, усердно работающих советских осведомителей, верных, надёжных, проверенных на невидимом, скрытом фронте непрерывно ведущейся, важной для отечества, тайной войны, поступают о нём в соответствующие и почти всесильные органы достаточно регулярные, но весьма и весьма любопытные, в основном почему-то полярные и во многом противоречивые, выражающие, тем не менее, убеждённое, личное мнение самых разных людей — о художнике и о творчестве странном его — постоянно, без перебоев, разрастающиеся, обильные, урожаем щедрым свалившиеся прямо в папки с делами, сведения.

         Одни говорят, что это самый обычный псих, причём законченный псих, классический, так сказать, — а другие на полном серьёзе утверждают, что это гений, да не просто гений, и всё тут, а особенный, чистой воды.

         Такого же твёрдого мнения — мол, гений, конечно, и всё тут! — придерживается, как выяснилось, давно уже и богема, и всякие собиратели произведений искусства, наши коллекционеры, среди которых, заметьте, немало солидных фигур.

         И надо же, как бывает, — посмотришь разок на него, и только и остаётся, что молча рукой махнуть да коротко, по традиции, в сердцах, про себя, матюкнуться, — охламон охламоном с виду, так, босяк, алкаш, из народа, люмпен, что ли, ни то ни сё, и не то чтоб ни кожи ни рожи, рожа есть, да ещё какая, говорящая больше, чем следует, о нахальстве и самомнении, о давнишним пристрастии к выпивкам, о таком, чего хоть отбавляй у любого, у каждой пивной, похмеляющегося с утра, чтобы днём по новой напиться, а потом похмеляться опять, откровенного забулдыги, — но вот какая загвоздка и вот какой парадокс — а выставки-то заграничные, в обход наших служб и законов, каким-то загадочным образом, но всё-таки состоявшиеся,  его а не чьи-нибудь, выставки, на корню, говорят, раскупаются.

         Пикассо, представьте себе, да-да, а ещё коммунист, называет — его-то! — лучшим рисовальщиком — ну, дела! — не какой-нибудь там страны, или даже, допустим, Европы, или, хрен с ней, пускай Америки, но — ни больше ни меньше —  столетия.      

         Западная,  то есть вражеская, продажная, как известно, и лживая, не в пример советской достойной прессе, прогнившая, как и весь вшивый капитализм, купленная с потрохами денежными мешками, вредная, гнусная пресса пишет о нём взахлёб.

         Раз уж картинки его, что бы там ни было им намалёвано, хоть закаляки, чего-то, выходит, да стоят, причём, подчеркнём, в валюте, то налицо, безусловно, факт утечки валюты, которая, в общем-то, в принципе, могла бы пополнить существенно карман государства советского.

         Надо, надо, товарищи, на него, на этого Зверева, внимательно поглядеть.

         В высших, понятно, инстанциях.

         Что он за зверь такой?

         Поскольку живопись и графика имеют самое прямое отношение к культуре, то в Кремле и порешили: пусть всем этим занимается министр культуры, Екатерина Алексеевна Фурцева.    Она толковая, грамотная, по-марксистски отменно подкованная, идеи вождей проводящая в культурную жизнь страны, дотошная, деловая, во всём сама разберётся — и сразу же обо всём доложит, без промедления, подоходчивей, поконкретнее, буква к букве, — туда, наверх.

         Там, в случае чего, распорядятся.

         Начали, конечно же, немедленно, не откладывая дела в долгий ящик, искать окаянного Зверева по всей огромной Москве.

         А его — нигде, ну нигде, куда бы вдруг ни на грянули, кого ни спросили бы, — нет.

         Прячется, паразит, по обыкновению, — прячется.

         Отсиживается, небось, у друзей, у своих собутыльников, — то у одних, то у других, то у третьих, то у четвёртых, у него их в запасе вдосталь, — и поди его там найди!

         То и дело меняет места обитания, всякие лежбища, норы, схроны, пещеры свои.

         Решили тогда Москву целенаправленно, тщательно, район за районом, прочёсывать.

         Примерно ясно ведь, где искать — по мастерским художников, подвальным или чердачным, по некоторым квартирам, в которых он частый гость.

         А обо всех остальных малоизвестных логовах и берлогах неведомых зверевских — стукачи непременно разнюхают и легко наведут на след.

         Но найти злополучного Зверева, оказалось, — было непросто.

         Почуяв с ходу неладное, усилил он многократно свою обычную бдительность.    

         Так спрятался, так укрылся, что днём с огнём не найдёшь.

         Наконец, после долгих поисков, застигли его врасплох, нагрянули, отловили.

         Вежливо, но ледяным, отработанным так, что многих от него буквально трясло и бросало то в жар, то в холод, исключающим все возражения, призывающим лишь к подчинению, или, жёстче, к повиновению, внешне вроде спокойным тоном пояснили: в такой-то день и в такой-то час за тобой, за твоей персоной, дружок, по твою, брат, душу, приедут — и доставят, куда полагается, для начала — к самой государыне Екатерине Третьей, свет Алексеевне, матушке нашей, всея культуры владычице, всесильной, всевластной  Фурцевой.

         Не вздумай, гад, улизнуть: найдём и по всей строгости, как мы это умеем делать, по полной программе, накажем.

         Как ни крути, как ни верти, но предстояло, выходит, свидание, да какое, — такое и не приснилось бы ни в страшном, ни в добром сне, и наяву не пригрезилось бы, — с министром советской культуры.

         Как предстать, себя сохранив, отстояв свои убеждения и оставшись самим собою, вопреки любым провокациям, — перед властью, в лице министра, пусть она и женщина, явленной, да пред ясны очи её?

         Как же выйти из положения?

         Дело, братцы, опасное: связь, безусловная и доказанная, запрещённая и наказуемая, вплоть до лагеря, до тюрьмы или ссылки, да всяких судов, да мучений сплошных, — с заграницей.

         Формализм, который по всей стране совсем недавно громили.

         Да мало ли что ещё собрано здесь, выходит, нитка к нитке, виток за витком, в одном, неведомо кем смотанном лихо, с подвохом, спутанном, бестолковом, подсунутом вдруг судьбою или кем-то другим, чтобы нынче попытаться его размотать, бедою грозящем, роящем страданья, погибель сулящем, в грядущем сомненья таящем, нелепом, как соцреализм, бредовом, как мир окружающий, абсурдном, как путь к коммунизму, где ждут нас одни катаклизмы, увиденном трезво сквозь призму опасности, жутком клубке!..

         Зверев стал — напряжённо думать.

         И, конечно же, кое-что, как всегда с ним бывает, — надумал.

         Помогли ему, или, уж если выражаться прямо и просто, крепко выручили, спасли, — в молодые бурные годы с пониманием им воспринятое от художника Васи-фонарщика, а солидней — Василия Яковлевича, знаменитого нашего  Ситникова, великого педагога и, без тени малейшей сомнения, выдающегося, прирождённого, это правда, гипнотизёра, юродство — древнейший русский способ самозащиты, а также — природная зверевская, тамбовская, видно, смекалка, и мужицкий, от почвы, недюжинный, с парадоксами, с вечной самостью, на путях земных и небесных, и в быту, его ум стержневой.

         Сюда же следует отнести и врождённый, временами просто фантастический, — приходится, говоря о Звереве, повторять именно это слово, но лишь оно и выразит наиболее точно то, что в герое действительно было, — грандиозный его артистизм.

         Готовясь к визиту грядущему, облачился Толя, сознательно, из любви к артистизму, но ещё — из любви к парадоксам, и, конечно же, из озорства, в то, что похуже выглядит, короче — во всякую рвань.

         Понаделал побольше дыр — может, вспомнил о скульпторе Муре? — или, может, себе представил наше русское решето? — понаделал так много дыр, где возможно только их сделать, где нашёл для этого место в захудалой своей одежде, что, казалось, в нём пробудился крепко спавший дотоле дизайнер, да ещё и сверхсовременный, ультралевый авангардист.

         Лил себе за пазуху водку, не жалея сорокаградусного приснопамятного напитка, щедро, чтобы покруче пахло.

         Штаны надел хоть и английские, но настолько и так вызывающе испачканные, измазюканные, ухандоканные вконец в процессе творческом радужными, павлиньими, пёстрыми  красками, что у любого, со стройки, занюханного маляра спецовка рабочая выглядела неизмеримо лучше.

         Щетину не брил специально: пусть в глаза бросается сразу же, точно дыбом вставшие иглы у рассерженного ежа.

         Волосы лихо взлохматил: пусть торчат себе во все стороны.    Подаренные недавно коллекционером Костаки, «дядей Жорой», как он его по-приятельски называл, Георгием Дионисовичем, как звали его другие, новёхонькие, скрипучие, как раз по ноге, ботинки, поразмыслив, решительно снял.

         Изыскал где-то старые, ветхие, из начала века, возможно, прохудившиеся галоши, здоровенные, прямо клоунские, размеров на пять побольше, чем его привычная обувь.

         Ноги, сняв носки, обернул советскими, всем знакомыми, центральными, то есть партийными, как на подбор, газетами, в несколько плотных слоёв, — да так это сделал художественно, что даже издали можно было, при желании, прочитать, — где «Правда», а где «Известия».

         Соорудив из газет этакие бумажные, многослойные, с головоломкой шрифтов и названий статей, портянки, надел цирковые галоши и стал терпеливо ждать, когда же за ним приедут.

         Приехали вскоре за ним на чёрной бесшумной машине вежливые, спокойные люди в шляпах и в серых, неброских, но добротных, длинных плащах — и повезли его прямиком к пребывавшей где-то на кремлёвских высотах власти, в далеке самом дальнем, Фурцевой.

         Благополучно прибыли куда полагалось, — на место.

         Зверев спокойно вошёл в кабинет министра культуры.

         Фурцева тут же,  с деланной, условно-любезной улыбкой, — шагнула к нему навстречу.

         И — сразу же —  онемела...

         Перед ней — что за бред? —  стояло — что за вид? —  натуральное чучело.

         На странной фигуре вошедшего был надет пиджак, но какой-то не такой, как надо бы, — густо, даже слишком густо усеянный сплошными, вплотную идущими, одна к другой примыкающими, разнообразными дырами, ну прямо как решето, с прорванными карманами и грязными, смятыми лацканами.

         Штаны на вошедшем были так густо измазаны краской, что непонятно любому, кто ни взглянул бы на них, становилось — материя это или грубая мешковина, или ещё что-нибудь, но вот что — да кто его знает!

         Ноги вошедшего были всунуты в преогромные, клоунские, похоже, старые, даже древние, прохудившиеся галоши, оставляющие на паркете отпечатки мокрые рубчатые, и туго, на совесть, обёрнуты сделанными из газет какими-то, вроде, портянками.

         На одной ноге, приглядевшись, прочитала Фурцева: «Правда», — многократно и виртуозно повторённое и размноженное название столь знакомое родной, любимой газеты, главного в государстве нашем печатного органа коммунистической партии, на другой ноге прочитала — сплошным шрифтовым эхом продолжающееся название, тоже близкое сердцу, — «Известия».

         Под пиджаком у вошедшего в кабинет министра высокий красовались две разных рубашки, обе — швами наружу, причём были выпущены свободно почему-то поверх штанов.

         Верхняя рубашка была, хоть и грязноватая, но белая, ну а нижняя, почище, — красная, и ещё из-под неё выглядывала  синяя линялая футболка.

         Налицо, как видим, были все цвета нынешнего нашего, российского, флага лет сплошной свободы,  триколора.

         Выходит, Зверев о своей принадлежности именно к России, о прямой своей связи, кровной, духовной, гражданской, с Россией, ещё в середине шестидесятых не просто позаботился, но перед самим министром культуры тогдашним, по существу, в открытую, декларативно, заявил.

         Даже здесь его звериное чутьё безотказно проявилось — и сработало!

         Даже в этом он, получается, настоял на своём. Внутренне, что по тем временам уже много и достойно похвал, — победил.

         От самого невероятного из всех, кого ей пришлось повидать на веку своём, на посту своём, посетителя — так невозможно пахло, что Фурцевой стало дурно.

         — Вы кто? — прикусила губку и слабо спросила она.

         Толя вскинул тогда на дамочку, на Екатерину Третью, на министра всея культуры, ангельски кроткие, карие, с поволокою влажной, глаза — и скромно ответил:

         — Я — Зверев!

         Потом достал из-за пазухи сложенную в несколько раз газету «Советская культура», неспешно развернул, громко в неё высморкался, так же неспешно свернул и положил обратно.

         Это решило всё.

         Фурцева что-то вдруг поняла.

         Может быть, поняла.

         Вернее, интуитивно почувствовала, что этого человека ничем не прошибёшь.

         Она отступила к столу, на котором громоздились афиши зверевских выставок, каталоги и образцы западной прессы, приготовленные с определённой целью — в нужный момент показать на них и гневно спросить: «Что это такое?»

         Но Фурцевой было не до разборок.

         Её мутило.

         Зверевский, звериный, чудовищной крепости, запах — волной прокатился по кабинету и настиг министра культуры.     

         Пусть она и была, как поговаривали, женщиной пьющей, — но такого букета выдержать не могла.

         Участливо глядя на Фурцеву, Зверев снова полез за пазуху, за «Советской культурой», намереваясь высморкаться.

         Фурцева бессильно опустилась в кресло.

         Проработка не состоялась.

         Что за гипнотическая сила исходила от невозмутимо стоящего посреди кабинета художника?

         — Идите, идите! — только и сказала Фурцева. — Всё хорошо. Идите с Богом!..

         И томно махнула ручкой.

         Зверев невозмутимо повернулся и вышел.

         — Ну что? — спросили его вежливые люди, дожидавшиеся в коридоре, — доигрался?

         Зверев победоносно взглянул на них:

         — Сказала, что всё хорошо. Чтобы шёл с Богом. Не верите — спросите. Она подтвердит.

         Из кабинета донеслось характерное бульканье наливаемой в стакан жидкости.

         Потом раздался облегчённый вздох и прозвучало самоуспокоительное:

         — Всё хорошо!..

         Граждане, караулившие у дверей, обалдели.

         Зверев достал из-за пазухи «Советскую культуру» и смачно высморкался в неё.

         Назидательно поднял палец:

         — Вот так! Всё у меня хорошо. А теперь везите меня домой, в Свиблово-Гиблово. Я иду. С Богом!..

 

         ...Закончив рассказывать, Зверев похохатывал.

         Рука его тянулась к карандашу.

         И вот на случайном листке уже мчалась куда-то в пространство ускользающая от погони лошадка. В яблоках.

 

         (О художник!

         Что будет потом?

         …Зверев поднял глаза и вздохнул: «Вот, пришлось зарасти бородою. Милицейский недавний разгул обернулся, как видишь, бедою. Зубы выбиты. Печень болит. Еле вправила челюсть врачиха. Тот, кто не был, как следует, бит — не поймёт застарелого лиха.» Ухмыльнулся: «А всё же — живой. Волк тамбовский, люблю я свободу, пусть с разбитой не сплю головой, и дышу — никому не в угоду. И меня не сломаешь, пойми, я не те ещё видывал виды, — потому и брожу меж людьми, не держа на безумцев обиды.» Акварель — что похуже — достал, выбрал кисти — из тех, что пошире, — и разбуженный лист засверкал в невесёлом и пасмурном мире… Сколько было радений ночных, и бесед, и случайных застолий! Сколько встреч — невозвратных, земных, — я в душе сохранил, Анатолий! Кем ты был — это ясно сейчас даже тем, кто глумился, бывало. Ну а скольких восторженных глаз оголтелая мгла не скрывала? Ты лежишь под тяжёлым крестом, чашу жизни испивший в печали, всё оставивший нам — на потом, чтобы чудо в лицо узнавали.)

 

 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера