АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

Художник и Поэт

ЯБЛОКО ЯКОВЛЕВА

 

Однажды Володя Яковлев учил своего знакомого рисовать обычное, вроде бы, но волшебное, видимо, яблоко.

Володя взял из буфета, подержал сперва на весу, а потом положил наливной, магазинный, слегка помятый, желтовато-зелёный с виду, но поигрывающий своим удивлённо-румяным, глянцевым, симпатичным, весёлым бочком, несомненно, бесспорно, съедобный, ощутимо, зримо предметный, довольно тяжёлый в ладони, райский плод на самую грань, на краешек своего рабочего, перепачканного разнообразными красками, заваленного донельзя разноформатными, белыми, жёлтыми, серыми, плотными и потоньше, листами бумаги, загромождённого всякой всячиной, –  от пустых и полных, нераспечатанных пачек недорогих отечественных сигарет, спичечных коробков, упаковок с почти непонятными, бесчисленными, (прописанными ему, от щедрот своих, советскими, то есть, всезнающими врачами, какими-то снадобьями,  лекарствами, предназначенными для того, чтоб его исцелять от чего-то, весьма туманного, но чего же конкретно, этого не могли врачи объяснить),  до баночек симпатичных с гуашевыми, любимыми яковлевскими красками, высохшими и свежими, разнокалиберных, мягких, беличьих, колонковых, и щетинных, пожёстче, кистей, карандашей, заточенных и новых, в пёстрых коробках, пастели, соуса, угля, сангины и даже школьных учебников и тетрадок, – слегка с годами расшатанного, старого, но,  пожалуй, всё же ещё надёжного, удобного и вполне его до сих пор устраивающего, привычного для него, человека неприхотливого, хорошего, да и только, годящегося для трудов, для того, чтобы дни и ночи коротать за ним, размышляя о своём и частенько беседуя с высотой у окна художника, о которой он, её друг, сочинил когда-то стихи, чудесного просто, славного, сказочного стола. 

         Сам сел тихонько в сторонке и принялся наблюдать.

         Поскольку я находился тогда в гостях у Володи и сидел с ним бок о бок, рядом, то за работой этого рьяного ученика пришлось наблюдать и мне.

         Рослый, достаточно плотного сложения, гладкий, упитанный, какой-то очень уж сытый, довольный, вальяжный, кажущийся слишком самоуверенным, весь поперёк себя шире, с выпирающим из-под модного пиджака тугим животом, с одутловатым лицом, вскоре покрывшимся мелкими, обильными каплями пота, занимающий слишком уж много места в крохотной комнатушке, служащей  одновременно и спальней, и мастерской Володе, переминающийся с ноги на ногу перед мольбертом с аккуратно, до щепетильности, прикреплённым им самолично к вертикально, плоско поставленному на него, большому, неровному куску желтоватой фанеры, листом на редкость хорошей ватманской чистой бумаги, в четырёх уголках которого поблёскивали четыре новёхонькие канцелярские, с круглыми шляпками, кнопки, яковлевский ученик пыхтел, покряхтывал, шумно и непрерывно вздыхал, вертел в руке своей остро отточенный карандаш, царапал узеньким грифелем зажатого намертво в потной, волосатой, хваткой ладони гранёного карандаша, многострадального, хрупкого, но терпеливо сносящего животный упорный натиск, по белой плотной бумаге, постепенно, всё гуще, больше, покрывающейся зигзагами неуклюже, беспомощно выведенных грубоватых линий и сеточками разъезжающихся охотно вкривь и вкось, норовящих выскользнуть из-под грифеля, кривоватых, нарочитых, шероховатых, как наждак, рябоватых штрихов, – и очень старался, чтобы у него получилось похоже. 

         Володя молчал. Молчал – и терпеливо ждал.

         Ждал и я. Что ещё, согласитесь, оставалось в такой ситуации, непростой, нестандартной, мне делать?

         Да было и любопытно – что же в итоге выйдет?

         Но процесс рисования, видимо, затягивался. И Володе, по своим законам живущему, со своими думами свыкшемуся, со своими ритмами ладящему, своему горению жертвенному безраздельно, всецело преданному, это уже надоело.

         Потянувшись к столу, он не глядя, привычным жестом, на ощупь, достал из лежащей там полусмятой, с белыми буквами по красному фону, пачки московской, без фильтра, «Примы» сигарету, потом нервично чиркнул спичкой, взглянул на огонь, чуть сощурясь, потом закурил, глубоко и часто затягиваясь и рассеянно выпуская заставляющий морщиться, горький, разъедающий лёгкие дым изо рта густыми клубами, постепенно всё больше окутываясь шаткой, иссиза-белой табачной волокнистою пеленой, отчего напомнил мгновенно мне свой же собственный, знаменитый, с полнозвучными вариациями, словно в музыке, а не в живописи, поразительный, с попаданием, как порой говорится, в яблочко, прямо снайперский, не иначе, и похожий на эту стихию, потому что и сам был стихией, утверждаю,  «Портрет ветра», помедлил ещё немного, а потом наконец решился.

         – Алейников! – несколько чопорно и в то же время смущённо, как школьник,  сказал он мне, – покуда мой ученик рисует моё же яблоко, давай с тобой позанимаемся.

         – Давай, давай заниматься! – поддержал его сразу же я.                   

         В ту пору Яковлев, зрелый, известный не только в отечестве, где считался он запрещённым, что ему прибавляло славы, ибо сладок запретный плод, но и в странах иных, зарубежных, посвободнее, дивный художник, несомненный гений, как все из богемной среды считали,  забеспокоился вдруг о том, что нет у него даже среднего образования.

         Это его и томило, и смущало, – и даже терзало.

         Ну как это так? Ну что же это за огорчение? Ну почему же так получается? Все вокруг – с образованием. Все, кого ни возьми, кого ни припомни, даже случайно, все решительно – сплошь образованные. И не только со средним, школьным, простейшим образованием, – это уже и в расчёт никогда никем не берётся, – но и с высшим. Причём таких вот людей, солидных, с дипломами, то есть, уже отучившихся, или пока что ещё продолжающих где-то учиться, в институтах разных, и даже, что престижней, в университетах, – и, следовательно, после окончания высших учебных заведений, тоже, конечно, имеющих все шансы получить, попозже, дипломы, среди яковлевских знакомых, оказывается, не просто много, их – большинство.  

         И один Володя – всего-то несчастных четыре класса средней школы закончил. Или, может быть, всё-таки пять? Он и сам уж точно не помнил.

         И это – он, Яковлев, сын образованного отца-инженера, он, внук известного художника, именуемого русским импрессионистом, самого Михаила Яковлева, после дикости революции, с её ужасами немалыми, с торжеством не напрасно предсказанного здесь, в России, грядущего хама, что успел уже превратиться в настоящего, слишком реального, чтоб его не видеть воочию, чтоб не чуять, что может вскоре натворить этот монстр, уехавшего, как и многие, в эмиграцию, подальше от бед, во Францию. 

         Все в роду его были грамотными. Что же, он один – недоучка?

         Есть, конечно, загвоздка, есть. Ещё в отрочестве, давно уж, он едва не лишился зрения. Был какой-то там нервный стресс. Было страшно. Словами это вряд ли выразишь. И не надо выражать ничего. Пускай остаётся невыразимым. Пусть молчит о себе. Но это – дело прошлое. Что-то в мире, взрослым став, он ведь он всё-таки видит! 

         И Володя решил учиться. Рассудил он просто: учиться никогда не поздно. Припомнил пусть и старую, но живучую, из упрямства, полезную истину, вдруг открывшуюся для него новой гранью своей – и сразу же прозвучавшую для него, вдохновлённого ею на подвиги, на дерзания в области знаний, где открытья немалые ждут на пути, откровением новым.

         Он поступил – в шестой, представьте, в шестой класс вечерней школы рабочей, с производством, наверное, связанной, заводской, возможно, фабричной, от станков, от прокатных станов, от мартенов шагающей весело, с транспарантами, флагами, песнями, на подъёме, ликуя, в сторону, где, с букетами роз и гвоздик, ждёт их среднее образование, положительной молодёжи. Ему там пошли навстречу. Его туда – тоже приняли. И не в какой-нибудь там пятый, всего-то навсего, класс. А прямо в шестой!  

         Он стал вечерами ходить на занятия. Начал, сызнова, с запозданием, привыкать к школьной, строгой, нелёгкой жизни.

         В вечерней школе учащимся, решительно всем, задавали, всё чаще и чаще, домашние, да, к тому же, достаточно сложные, загадочные задания. Их следовало выполнять. За них учащимся ставили, представьте себе, оценки.

         Приходилось учить уроки – точно так же, как в прежние годы, когда-то, давным-давно, ещё во время войны.

         А Володе было уже тридцать шесть полновесных лет. Не совсем, если честно, школьный, не вполне подходящий возраст.

         Несоответствие грустное выстраданных его, искренних, чистых намерений получить, во что бы ни стало, должное образование – чтобы как у людей, обязательно, свой аттестат зрелости, отучившись, как все, заиметь! – и суровой школьной действительности, в которую нынче Яковлев, при всём немалом старании, совершенно, никак не вписывался, – сказывались всё чаще, буквально на каждом шагу. 

         С каждым учебным днём Яковлеву приходилось всё труднее. Он мучился этим. И – терпел. И, конечно, страдал.

         Вот и сейчас ему надо было писать сочинение по русской литературе, обычное, заурядное школьное сочинение на заданную, по программе школьной, скучную тему.   

         Писать – это слишком легко сказать. Ну, писать. Но – как? Попробуйте-ка. Получится? Это ведь – не рисовать! 

         Дело, для многих плёвое, оказалось нежданно серьёзным.

         Володя, почуяв неладное, занервничал – и, по-свойски, напрямик, обратился ко мне с просьбой о срочной помощи.

 

         Так всё совпало, что я как раз позвонил ему.

         Стояла прохладная, зыбкая, с жемчужным отсветом, с жилкой бирюзовой, с туманным будущим,  осень семидесятого. Шёл дождь. На мокром асфальте валялись донельзя разбухшие от влаги, наспех примятые подошвами хмурых прохожих, жгучие жёлтые листья. Налетавший под настроение, как ему пожелается, ветер срывал с напряжённо вздрагивавших, обречённо черневших ветвей набрякших тяжестью жертвенной, посмурневших, усталых деревьев целые вороха разнообразно окрашенных, желтеющих, алых, оранжевых, палевых, багровеющих,  трепещущих в воздухе знобком, с ужасом и восторгом, бесчисленными сердечками брошенных разом в пространство, без всяких иллюзий, навеки, привыкающих к переходу в пятое измерение, смирившихся с тем, что вскоре уйдут они в зазеркалье, останутся там, за гранью, как наши воспоминанья, с надеждою на свиданье, а может, и воссозданье, мотыльковых, рисковых листков и расшвыривал их по всей отзывчивой, сострадательным взглядом их провожавшей, округе.

         Я бродил по городу. Молча. В одиночестве. Долго. Тогда, в годы молодости, любил я так вот, вроде бы и бесцельно, а на самом деле, наверное, далеко не случайно, часами, в состоянии странном, близком к трансу, что ли, гулять под дождём.

         Вспомнил вдруг не кого-то ещё из друзей, но именно Яковлева. И немедленно захотелось мне услышать голос его.

         Может быть, на мысль позвонить ему натолкнули меня цветы – белые, с отсветом неба, звёздчатые, мохнатые, крупные хризантемы, целый ворох этих чудесных, совершенно мокрых, озябших на ветру, осенних цветов, защищаемых от ненастья прижимавшей их крепко к себе, не теряя надежды кому-нибудь их продать, невзрачной старушкой в прозрачном, длинном, до пят, надетом поверх поношенного старенького пальто, спасительном, непромокаемом, вполне надёжном плаще, терпеливо, кротко стоявшей на сыром ветру, под дождём, у выхода из метро.

         Ну а может быть, позвонить ему захотелось мне потому, что стоял, от старушки поодаль, пожилой человек, без плаща, в рваной куртке, с аккордеоном – и наигрывал он мелодию из феллиниевской «Дороги», ту, любимую мною, мелодию, что играла Джульетта Мазина, глядя вдаль глазами Кассандры, находясь ещё в настоящем, но уже прозревая грядущее, отрешённо, печально играла на своей серебряной, звонкой и, конечно, волшебной трубе.

         Как бы там ни было, кто бы ни повлиял из них тогда на моё настроение, важен, в первую очередь, как я всегда говорю, первоначальный импульс.     

         Поэтому тут же, увидев телефонную будку поблизости, я направился к ней. Набрав хорошо известный мне номер Володиного телефона, услыхал я сразу знакомый голос – будто Володя, интуит настоящий, тогда же, телепатически чувствовал, что я сейчас позвоню.

         – Алейников! Здравствуй, Володя! Как я рад, что сейчас ты звонишь! – закричал, на высоких тонах, Яковлев в трубку. – Скорее приезжай ко мне! Выручай!

         – Что стряслось у тебя? – озадаченно, с беспокойством, спросил я его.

         – Ты поэт, – взбудоражено, громко, торопясь, говорил мне Яковлев, – а значит, я это знаю, получше других разбираешься в русской литературе. И сочинения, думаю, тоже умеешь писать. Наверняка умеешь. Понимаешь, старик, – тут Володя выдержал, шумно дыша, небольшую, смущённую паузу, но потом, после этой заминки, преодолел себя и впрямую мне высказал искреннее, выстраданное своё желание, а вернее – глубокую, важную просьбу. – Без тебя мне никак не справиться. В школе задали нам сочинение написать. Приезжай. Помоги. Двойку мне получить ни за что нельзя. Мать будет ругаться. Она и так на мою учёбу, как на причуду, смотрит. Я пробовал сам писать. Я не раз уже пробовал. Я старался. Очень старался. Но... – тут Володя устало, тяжело, глубоко и горестно вздохнул, – никак не выходит. Я знаю – нужна твоя помощь. Приезжай ко мне, прямо сейчас. Ты где, далеко находишься? 

         Телефон-автомат, из которого я звонил тогда, находился в двух шагах от метро «Краснопресненская».

         Когда я сказал об этом Яковлеву, он тут же бурно возликовал:

         – Ну, так ведь это близко совсем. Не то чтобы рядом, но всё-таки близко, почти рядом. Считай, что рядом. Садись-ка давай на автобус – и ко мне, поскорее. Ладно?        

         – Хорошо! – сказал я Володе. – Ты, пожалуйста, успокойся. Постараемся справиться вместе с твоим заданием. Жди. Отправляюсь. Прямо сейчас. И, надеюсь, приеду скоро.       

         – Понимаешь, – воскликнул Яковлев, – ко мне тут пришёл ученик. Мой ученик. Рисовать у меня научиться хочет. Я ему дам своё задание – пусть он трудится. Нам он мешать не будет. Пожалуйста, приезжай!

         – Постараюсь к тебе приехать поскорее, – ответил я.

 

         Возле метро находилась остановка нужного мне автобуса. Он как раз подошёл, широко, далеко разбрызгивая в обе стороны шуршащими по усыпанному опавшими квёлыми листьями, заезженному вконец, с ямами и буграми, с трещинами, асфальту своими донельзя мокрыми, ребристыми, старыми, стёртыми до лысин сплошных, колёсами фонтаны и струи воды из взбудораженной им, выплеснувшейся мгновенно из берегов, отражающей серое небо, лужи.        

         Съёженная под дождём, сбитая в кучу очередь сограждан, уехать желающих поскорее, воспрянула духом – и ринулась всею массой вперёд, к открывшимся дверцам. 

         Я заскочил в автобус – и минут через двадцать, наверно, уже заходил в подъезд хорошо и давно мне известного, с натяжкой башнеобразного, сыровато-белого цвета, стандартного блочного дома на Шелепихинской набережной. 

         Быстро поднявшись по тесной, крутой, спиралеобразной, лестнице с полуоторванными, болтающимися перилами на нужный этаж, запыхавшись от восхождения этого, в общем-то альпинистского,  я позвонил в дверь яковлевской квартиры.

         Не успел мой звонок затихнуть, как дверь, сама по себе, словно в сказке, или же с помощью чьей-нибудь, но сразу же, настежь, гостеприимно, празднично, радостно распахнулась.   

         На пороге уже стоял, улыбаясь мне, как цветок, маленький, большеголовый,  черноглазый, смуглый Володя.

         Короткие восклицания, предложенный сходу чай, – и вот я, снявший в прихожей свой тяжёлый, промокший плащ, прошёл с Володей вовнутрь, присел, закурил, хлебнул горячего, ароматного, с лимонной долькой, чайку – и вскоре, согревшись, пришёл в себя,  отдышался с дороги.

 

         Квартира была у семейства Яковлевых, по масштабам отечественным, достаточной для жизни, то есть двухкомнатной. В той комнате, что побольше, понаряднее, жили мать с отцом. А в крохотной, дополнительной, примыкающей сбоку к родительской, то ли будке, то ли клетушке – обитал Володя. Имелись также –  прихожая тёмная, узенький коридорчик и небольшая кухня, на которую гости нередкие, поклонники и покупатели яковлевских работ, обычно и не заглядывали. 

         Вся жизнь здесь шла, всё людское, покупательское, гостевое, приятельское роение, брожение, – в основном в клетушке Володиной, спальне и мастерской заодно, способной всех почему-то вместить, словно в нужное время расширялась она, увеличивалась, хоть на деле была натуральной конурой, в которой простором и не пахло, но пахло лекарствами, табаком и свежими красками, пахло сыростью, в форточку рвущейся, да цветами полузасохшими, пахло яблоком, – да, вся жизнь проходила здесь, – и, пореже, так, при надобности, по случаю, в той, побольше, родительской комнате, но всегда – лишь вокруг Володи самого и его работ. 

         Мать сегодня, по счастью, отсутствовала. Оттого, что её, пусть и временно, ненадолго, всё-таки не было, что давящего, тяжёлого, бдительнейшего, хищного внимания и её вечного, неустанного, базарного прямо, контроля над тем, что в любую минуту дня и ночи, утра и вечера, происходит в доме, в семье, где над всеми она довлела, безгранично и грубо властвовала, тоже, стало быть, нынче не было, – я чувствовал здесь себя и спокойнее, и свободнее.

         Отец Володин, воспитанный, сдержанный, интеллигентный человек, из хорошей семьи, с закваскою заграничной, обаятельный, чуть ироничный, но, по большей части, задумчивый, весь в себе, весь внутри себя, душу запросто не распахивавший, наблюдательный, осторожный, грустный, стоически терпевший власть суровой супруги, был там, где чувствовал он себя повольготнее, – на работе.   

         В квартире сейчас находились мы втроём – Володя, взволнованный, озабоченный, озадаченный тем, что, надо же, так некстати, (потому что лучше бы просто пообщаться ему со мною, по душам, как порой бывало, с перерывами, но бывало, не однажды, в кои-то веки, с глазу на глаз, поговорить), непонятно, зачем, писать это школьное сочинение, будто свет на нём клином сошёлся, будто нет у него других, поважнее, занятий и даже неотложных, серьёзных дел, – я, пришедший в гости к нему, да не просто так, но со смыслом, со значением, с целью, то есть, чтобы другу срочно помочь, – и неведомый мне, солидный, рослый яковлевский ученик, то ли вежливым, то ли небрежным, этак вскользь, коротким кивком поздоровавшийся со мной, но, как только поставил Яковлев перед ним на рабочий свой стол яблоко, для рисования, сразу же, слишком подчёркнуто, давший понять мне, что занят, что времени драгоценного зря терять он здесь не желает. 

         Ещё бы! – ведь не к кому-нибудь, а к самому Володе Яковлеву, пришёл учиться! Ну, коли пришёл – так давай, дерзай, постигай азы искусства, учись. 

         Получивший от мэтра задание ученик прилежно трудился. Рисовал: старательно, вдумчиво, неторопливо. Долго рисовал. Отступал от мольберта, прицеливался на рисунок. Подступал поближе, подумав, добавлял шершавый штришок.

         За серьёзным этим занятием, чтоб ему творить не мешать, мы его, на время, оставили – с яблоком наедине.   

 

         Мы с Володей прошли в родительскую, что побольше, получше, комнату и уселись вдвоём, бок о бок с ним, за коричневый, лакированный, очевидно, парадный стол.

         Все стены в квартире, от пола до потолка, были густо, с перебором даже, завешены Володиными работами.

         Поистине замечательные гуаши эти висели вплотную одна к другой, создавая и сложные фризы, и негаданно вертикальные, спонтанно образовавшиеся группы звонких, броских работ, и как будто бы хаотичные, но зато и парадоксально выразительные композиции.

         На них, вторгаясь в налаженный уют, в очерствевший или осточертевший быт, в будничную бессмыслицу некоего порядка, вроде бы и терпимого, но, на поверку горького, страшного, поднадзорного полусуществования, краткого ли пребывания,  долгого ли заточения, трудно сказать, но чему-то смешанному из этого сущего безобразия, вопреки всему скучному, чуждому для души и для глаз, вопреки приобретательству явному, во имя изобретательства, творчества и волшебства, раскованно и свободно, во всей своей безусловной красе своей, щедро цвели невероятные, дивные, сказочные цветы — грустные в основном, но попадались меж них и живо напоминающие неистовые, музыкальные, ранимые, празднично-радостные, световые звучащие всплески.

         Некоторые из этих яковлевских цветков походили порой на скульптуры – до того они были рельефны, до того фактурны, казалось – можно было их обойти со всех четырёх сторон, как выставленную в зале скульптуру, а в чём заключался секрет небывалого этого, в тупик знатоков заводящего, задающего всем загадку без отгадки, вопрос любой оставляющего без ответа, оптического эффекта – сказать невозможно, это существовало только в области невыразимого.   

         Цветок-пропеллер, трагический крестообразный цветок, два цветка на глухом чёрном фоне, цветок в прозрачном стакане, цветы в узкогорлом кувшине, цветы на краю стола, цветы на широком, длинном, солнечном подоконнике, цветы посреди природы.

         Цветок – (безусловно) – звук, цветок – (несомненно) – знак, цветок – (неужели?) – крик, цветок – (в самом деле!) – взгляд.      

         Цветок – (почему-то) – вздох, цветок – (для кого-то) – шёпот, цветок – (от кого-то) – привет, цветок – (не тебе ли?) – укор.     

         Хризантемы, влажные, мягкие, мохрящиеся своими длинными, чуть изогнутыми, легчайшими лепестками, с усилием приподнимающие головы и внимательно, подобно звёздам осенним, глядящие вам в глаза.

         Розы,  едва распустившиеся, с тугими, напоминающими кулачки плотно сжатые детские, обиженно подобравшимися, напруженными бутонами.

         Каллы, белые, с жёлтой сердцевиной, на длинных зелёных стеблях, живописными стайками распрямляющиеся, словно позирующие кому-то.

         Цветы и вовсе неведомого, может и неземного, кто его знает, всякое бывает, происхождения.      

         Ромашки, столь сильно любимые  Володей, что стали частыми, на работах, само собою, гостьями у него.

 

         Женские, монументальные, да и только, портреты, огромные, а не просто большие, форматом в полноценный ватманский лист, отовсюду к себе притягивали взгляд – и столько всего в них было, в этих дамах, столько таилось в них и трагичности, и желания настоящей, чистой любви, и усталого понимания, и  негаснущего тепла, и сочувствия, и участия, и ещё не растраченной ласки, что смотреть на них становилось, постепенно, совсем тяжело, а потом и действительно больно. 

         На одной из гуашей, в углу, громадная чёрная кошка, хищная, жуткая просто, зверюга из Апокалипсиса, сверкая глазами жёлтыми, злорадно, победно скалила, беспощадно ощерясь, острые, цепкие зубы, в которых трепыхалась вяло беспомощная, обречённая на съедение и не чающая спасения, беззащитная пёстрая птичка.

         Другая птичка, свободная, розовато-белая, призрачная, гриновская, возможно, из мечтаний, из давних грёз, летела куда-то, раскинув, над пространством и временем, сильные, с упругими, гибкими  перьями, широкие, светлые крылья.

         Рядом с нею плыл по волнам одинокий кораблик с красным, как заря, наполненным ветром дальних странствий, весёлым парусом.  

         Рядом с этим корабликом, выпучив любопытные, круглые, зоркие глаза, растопырив острые плавники, раскрыв, точно веер, свой павлиний, радужный хвост, поглядывала на меня доверчиво и лукаво золотистая скромная рыбка.   

         Очередной «Портрет ветра», новая версия, делал погоду в комнате. В этой необъяснимо загадочной пуантели, в мельтешении мотыльковом, сгущении лепестковом, нагнетании дружно роящихся, бесчисленных красочных пятнышек, точек, брызг, во всей этой странной, завихряющейся, по кругу, по спирали, разнообразной, непрерывно куда-то движущейся, беззаконной, интуитивной, торжествующей геометрии, в этом полном отсутствии логики, но, конечно же, явном, и даже подчёркнуто декларативном, вот, мол, здесь мы, с вами, присутствии, по-домашнему, как-то по-свойски, по-простому, тайны и чуда, проглядывало, казалось, взволнованное лицо самой воздушной стихии.  

         Среди прочих работ были дивные натюрморты, по-детски наивные, городские совсем по-яковлевски, так, что сразу не разберёшь, дом ли это, блочный, окраинный, или дерево, или даже заоконная рощица, ребусами и шарадами неразгаданными оказавшиеся пейзажи, с их строениями пчелиными или, может быть, муравьиными, с их скворешнями, обернувшимися теремами многоэтажными, с изобилием стен и контурами человеческих грустных фигур, грибы и фрукты, «Портреты леса», бабочки-души, кричащие или плачущие лица с крестами грубыми на искусанных в кровь губах, своеобразные слишком, Володины, не такие, как у всех остальных, абстракции, несмотря на такой вот жанр – всё равно почему-то предметные, особенные, и на них проступали сквозь наслоения красок брезжущие, сквозящие, недосказанные, но всё же лишь угаданные вначале, а потом и вполне различимые, не статичные нет, всё время пребывающие в движении, непрерывно перетекающие, как вода, из яруса в ярус, на востоке, в каскаде фонтанов и прильнувших к ним водоёмов, с постоянством завидным, друг в друга, чтобы выглянуть вдруг наружу из орнамента ритмов, образы. 

         Свёрнутые в рулоны, чем-то напоминающие трубы Архангелов с древних икон, колонны античные, срезанные фрагменты широких древесных стволов, работы стояли в каждом углу, высокими кипами за шкафом пылились, виднелись под тахтой, лежали везде, где только для них находилось ещё свободное место.

         В Володиной же клетушке число, хотя бы условное, приблизительное, на глазок, работ его, щедрых творений духа и вдохновения, определить, пожалуй, было даже не затруднительно, а, наверное, невозможно, да, конечно же, невозможно, никому, так их было много, никому, в том числе и родителям, в том числе и ему самому, да, признаться, он сам их сроду не считал, для него было главным и действительно важным одно лишь – создать, написать гуашь,          

         Склад какой-то – другого слова, как ни бейся, не подберёшь, – вот что было в клетушке творческой, в одинокой Володиной комнате. 

         И если, всё время, изрядное количество этих работ, убывало, бесследно, порою, в чьи-то руки, почти ежедневно, попадая, навек уходя, разбредаясь потом по коллекциям, и отечественным, столичным, большей частью, и заграничным, чтобы жить своей жизнью, отдельной от художника, там, вдалеке, ну а где конкретно, художник зачастую сам знать не знал, то вскоре, буквально сразу же, по традиции, по привычке, потому что не рисовать, хоть недолго, для передышки, пусть и краткой, Володя, труженик и подвижник, просто не мог, рисование было его постоянным и  ежедневным занятием, вечным спасением, возможностью ощущать себя живым в окружающем его, достаточно страшном, безумном и для него, и для прочих, наверное, тоже, меркантильном, зловредном, злопамятном и жестоком на редкость мире, ощущать себя – создающим настоящее, а не ложное, с кровью давшееся искусство, – потому ведь и рисовал, как дыханье, ценя это, Яковлев непрерывно, сверхинтенсивно, жил – работой, процессом творческим,  жил – видениями своими и своими волшебными образами, – ну так вот, по рабочей, устойчивой и упрямой его привычке залежи эти тут же пополнялись вещами новыми.  

         Было это, надо признать, единственное в своём роде творчество – напоминающее гигантское производство, с колоссальным перевыполнением всех мыслимых планов, норм, с нарушением всех правил, с выплёскиваемой в охотку на листы бумаги, громадной энергией, творчество дерзкое, одержимое, безоглядное, в желанном, почти непрерывном состоянии транса, чистое, интуитивное, детское, взрослое, самоотверженное, с полнейшей отдачей, творчество мощное, продуктивное, на диво многообразное, – причём, надо помнить, всё это, все эти кипы и горы, залежи и завалы работ, средь которых, вдруг, пачками, целыми сериями, нежданно всегда, обнаруживались не просто сильные вещи, нет, сплошные шедевры, создавал один человек, один-единственный, – маленький, крупноголовый, черноволосый, черноглазый художник Яковлев.

 

         Некогда было мне, к великому сожалению, рассматривать нынче Володины удивительные картинки.

         – Потом, посмотришь, потом! – смущённо и несколько нервно сказал он мне. – Хорошо? Давай скорей заниматься.

         – Давай! – согласился я. 

         Володя принёс потрёпанный учебник литературы для шестого класса. Потом откуда-то сбоку вытащил, поёрзав и покряхтев изрядно, свои тетрадки.         

         Я раскрыл одну из тетрадок, на обложке которой крупными, вкривь и вкось идущими буквами было выведено: «Тетрадь по русской литературе ученика шестого класса вечерней средней школы рабочей молодёжи номер такой-то Яковлева Владимира Игоревича», – раскрыл – и тихо, но так, что сам изумился, ахнул. 

         Боже, что я увидел!

 

         Володя ведь был слепой. Почти. Ну, полуслепой.

         Рисуя, он прижимал вплотную, так придвигал лицо к работе, что с нею становился единым целым.  

         Очки ему периодически покупали раньше родители, но он очки эти вечно терял или разбивал. Тогда очки покупать ему перестали – зачем попусту деньги тратить? Влетают очки в копеечку. Авось и без них обойдётся.  И Володя – без них обходился. 

         Сверкал своими бездонными глазами, в расширенных, чёрных зрачках которых магически, провидчески отражался то дневной, золотистый, солнечный, то ночной, электрический свет. И видел мир – как умел. 

         А видел он всё насквозь. Особое было зрение, сверхзрение, может, некое вселенское, у него.

         И об очках, с чудовищными какими-то впрямь диоптриями,  вроде ему и нужных, а вроде бы и ненужных, как-то сразу все, не сговариваясь, почему-то вдруг забывали.

 

         В тетрадке был текст, написанный Володей. Но не был он текстом – в прямом, привычном смысле этого слова. 

         Буквы были в нём не написаны. Буквы были в нём –  нарисованы. Слишком крупные, в меру неровные, то корявые, то густые, буквы жили своей особенной жизнью, жили, как им хотелось. И казалось, что буквы движутся по странице. Во всяком случае, помню это, как встарь, отчётливо, я почувствовал их движение.        

         Буквы, порознь сперва разбредаясь, а попозже соединяясь, образовывали слова. Сочетания этих слов представляли собою – рисунок. Да, представьте, именно так.

         В тетрадке написаны были – рукой Володиной творческой нарисованы – буквы, вроде, и слова, да, вроде бы так, но это были всё те же яковлевские цветы, натюрморты, портреты, пейзажи, абстракции, что и всегда, такие же точно, какие стояли в углах, лежали, висели вот здесь, повсюду, на стенах, по всей квартире. 

         Поразительно! Я не знал, растерявшись, что и сказать.

         При всём при том в каждом слове было невероятное число нелепых ошибок. Ну что ни слог – то ошибка. Но такая ошибка оказывалась то цветком, то портретом, то рыбкой, то ещё чем-нибудь, что вызвало к жизни, явью магической сделало Володино воображение, которое он добросовестно старался загнать в тесноватые рамки задания школьного.

 

         Мы начали с ним работать.

         Определили тему заданного сочинения. Поговорили по теме.

         Володя тут же, немедленно, интуитивно, высказал свои, весьма любопытные, дельные соображения о том, как видит он сам своё сочинение, как бы он его написал.  

         Я действовал не наобум, но по всем положенным правилам.

         Благо, был у меня и некоторый опыт. Мне уже приходилось подрабатывать в школе, и даже у себя на родине, летом, принимать однажды приёмные экзамены в институте. 

         К тому же, лучшим примером для меня была моя мама, преподававшая русский язык и литературу в школе. Мама была учителем настоящим, редчайшим, от Бога. С детства я помогал проверять ей ученические тетради, бесконечные сочинения, изложения и диктанты. И теперь, приезжая к родителям, я старался ей помогать.

         Надо было помочь и другу.

         Мы вдвоём написали план. По пунктам, как полагается.

         Я, на всякий случай, попроще, подоходчивей, сымпровизировал пресловутое сочинение, произнёс его внятно вслух.        

         Володя слушал меня терпеливо, как-то чрезмерно внимательно – и на глазах всё грустнел и грустнел почему-то.

         (Покуда мы занимались, ученик Володин, пыхтя, продолжал рисовать яблоко. Мы о нём и забыли на время.)

         – Пиши! – сказал я Володе. 

         Он тут же сосредоточился.

         Сгорбился, как старичок, сжался в комочек, ссутулился, низко, бумаги касаясь, наклонился над школьной тетрадкой.       

         Ухватил, словно кисть щетинную, в свою маленькую, почти детскую, птичью даже, лёгкую руку перьевую, с чернилами чёрными, допотопную авторучку, наконец-то вывел в тетрадке загогулины, что ли, какие-то, – нет, пожалуй, первые буквы.

         Я пригляделся. Боже! Что ни буква – цветок.  

         Яковлев – (ученик шестого класса!) – писал. 

         Всем лицом своим, носом, взъерошенными волосами, губами, глазами нависал он – (школьник, и только, молодец-хорошист!) –  над тетрадкой. 

         Он так приблизился к ней, что, казалось, вошёл в неё, запросто, свободно, привычно, уверенно, как входят в открытую дверь.

         Иногда он слегка выпрямлялся – и, пронзительно щурясь, вглядывался в белую, разлинованную тетрадочную страницу, отчасти уже заполненную каракулями его, графикой, так вернее, точно так же, как смотрят в окно.

         Яковлев – очень старался. 

         Он шептал себе что-то под нос.

         Он бурчал непонятное что-то, шевелил то и дело губами.

         Он поставил на белой странице жирную чёрную кляксу – и тут же преобразил её в летящую к свету птицу.

         Эта птица так и рвалась за край страницы, за грань, – тесно и скучно было ей находиться в школьной тетрадке. 

         Он написал ещё несколько неразборчивых слов – и вдруг резко, взмахом одним, от себя отодвинул тетрадку. 

         Бросил ручку на стол.

         Откинулся корпусом всем на спинку скрипучего стула, медленно распрямился.

         Встряхнул над столом своими оживающими руками, точно так же, как птицы взмахивают расправляющимися крыльями.

         Шумно вздохнул. Помедлил.

         Потом взглянул на меня.

         И категорически, так, что всё стало ясным, изрёк:

         – Всё! Не хочу больше мучиться! Хватит уже. Надоело.

 

         Я не стал ему возражать.

         Просто взял да придвинул к себе яковлевскую тетрадку – и, минут за десять, наверное, написал в ней короткое, простенькое школьное сочинение.  

         Володя, вначале насуплено, молча, недоумённо, а потом уже и с интересом, наблюдал в это время за мной.

         Я закрыл тетрадку – и вот, с чувством выполненного долга, с облегчением, если честно говорить, – протянул её Яковлеву.      

         – Сочинение здесь. Потом перепишешь сам. Хорошо?   

         И Володя мне улыбнулся так восторженно, лучезарно, будто, слава Богу, теперь-то, на глазах его, совершилось нечто кровно, жизненно важное и спасительное для него.

         – Хорошо! – почти закричал он, оживая вновь. –  Замечательно!

         – Чего уж тут замечательного? – спросил я недоумённо.

         – Как это? А сочинение? Ведь оно уже – есть! Значит, в школе за него не поставят мне двойку. Я потом его перепишу. Постараюсь поаккуратнее это сделать. Но только, знаешь, я ошибки всё время делаю. Эх, досада! Ну как мне быть?        

         – Я тебе написал сочинение без ошибок, – заверил тут же я его, – можешь быть спокоен, в нём ошибок попросту нет. Позже ты его перепиши слово в слово. Двойки не будет. Всё там грамотно. Тема раскрыта. Ну, так что ещё надо, скажи?

         – Да, действительно, что ещё надо! – ликовал Володя. – Спасибо! Ты мой друг настоящий, я знаю. Навсегда. Молодец, Алейников!        

         – Брось, Володя, – сказал я, – зачем так уж хвалить меня? Дело несложное. Пустяки. Подумаешь – сочинение! 

         – Да, да! – подхватил Яковлев, – подумаешь – сочинение!

 

         Он вдруг помрачнел, напрягся. И как-то недоумённо, сам себя почему-то спрашивая, сам себе удивляясь, вымолвил:

         – И зачем я пошёл в эту школу?

         – Ты хотел ведь этого, сам, – резонно заметил я.

         – Да, хотел, – подтвердил Яковлев. Поразмыслил секунду – и разом вскинул голову, сузив жгучие, с тайным пламенем, угольно-чёрные, прозорливые – сквозь незрячесть побеждаемую – глаза. – А теперь не хочу! Надоело. Надоело. Теперь – не хочу. Ну чему они там, в этой школе идиотской, меня научат?  

         – И действительно, – поддержал я его, – ну чему они там, в этой школе, тебя научат? Создал ты целый мир. Живёшь, как известно давно, искусством. То есть, ты – человек искусства. Ты художник. Прежде всего. А какой ты художник – ты сам хорошо,  лучше всех знатоков, собирателей, критиков, знаешь. 

         – Да, да, – закивал, соглашаясь, Яковлев, – я художник. Прежде всего. Художник!..       

         И вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, – спохватился.

         – Володя! Мы тут с тобой сидим вдвоём, занимаемся. Время идёт. Я вспомнил: у меня ведь там – ученик!

         – Наверное, он давно уже нарисовал твоё яблоко и ждёт тебя не дождётся, чтобы узнать, что ты скажешь ему о его рисунке, – сказал я на это, чувствуя, что Володя опять взвинтился и готов немедленно действовать.      

         – Пойдём-ка к ученику! – заторопился Яковлев.    

         Мы встали из-за стола парадного, лакированного, родительского – и прошли в Володину комнатёнку, чтоб увидеть в ней результат отнюдь не наших, не школьных, ученически-сочинительских, но иных, рисовальных трудов.

 

         Ученик Володин сидел на краешке старой тахты и терпеливо, смиренно, ждал нас. И мы – пришли.

         На листе бумаги, который на мольберте пристроен был, мы увидели заурядное, по-школьному слишком уж тщательное изображение яблока. Но, похожее как-то фотографически правильно, сознательно реалистичное, было оно – безжизненным. 

         Яковлев, как обычно, вплотную лицо приблизил к рисунку, за километр отдающему не простейшим, что стерпеть ему, пусть через силу, как-то можно было ещё, но кондовым, даже махровым, вопиюще тупым реализмом, декларируемым открыто благонравным учеником. Со стороны казалось, что Володя решил понюхать это яблоко, нарисованное по канонам, по нужным правилам, наподобие директив или даже приказов сверху, от властей, дабы все их знали и старательно исполняли.

         Никакого запаха в скучном рисунке, естественно, не было. Не было и малейших, пусть и робких, признаков жизни. Так, невесть что, и только, рациональная схема яблока, чётко прочерченная острым карандашом.

         Яковлев, не сдержавшись, поморщился. Отошёл от мольберта. Присел. Сощурился издали на рисунок. Густые брови его шевелились. По-птичьи нахохлившись, он сидел в стороне отрешённо, неподвижно, – сидел и молчал.

 

         И вот Володя не выдержал. Что-то необъяснимое, но такое, чему повинуется настоящий художник немедленно, понимая, что импульс этот, самый верный, первоначальный, всю погоду в дальнейшем делает, вдруг его за собой повело. Рывком, не просто стремительным, но, скорее, молниеносным, поднялся он с места. Взлетел, – нет, решительно взвился вверх. 

         Наспех, лишь бы только держались, прикрепил канцелярскими кнопками к прогнувшемуся куску желтоватой старой фанеры, стоящему на мольберте, – (предварительно сняв аккуратно рисунок ученика и отложив его в сторону), – свою, на ходу подвернувшуюся под руку, ту, что попалась, четвертушку слегка измятого ватманского листа. 

         Взял, не глядя, на ощупь, цепко, три большие щетинные кисти. Окунул их в банку с водой. Потом эти кисти (каждую – в стеклянную баночку с краской нужного, точного цвета), как во сне, в полёте свободном над землёй, окунул в гуашь. 

         Сощурил полуслепые глаза. Буквально мгновение помедлил: перед порывом – туда, к своему труду. 

         Качнулся вперёд, к бумаге, – всем телом, лицом, глазами. Качнулся – войдя в свой ритм. Вернее – войдя в транс.   

         Прикоснулся кистями к бумаге – и на ней мгновенно возникло сотворённое на глазах у нас – чудом, что ли? – волшебное яблоко!

         Было яблоко это свежим и настолько живым, что хотелось мне потрогать его. Казалось, это яблоко пахло, да как!

         Вместе с тем это был – обобщённый образ яблока, то есть – искусство.

         При виде такого чуда потрясённый вконец ученик лишь руками развёл растерянно. Что ему оставалось делать?

         Володя, на стол положив кисти, взглянул на него бегло, потом на меня, – и спокойно сказал:

         – Вот и яблоко!  

 

         Только что созданная гуашь, будто бы, не без лукавинки, не без юмора даже, но всё же и вполне серьёзно, с достоинством, пробудившимся в ней, переглядываясь и с объектом самим рисования, то есть, с яблоком на столе, и с беспомощным, ученическим, реализму верным рисунком, уже начинала жить  собственной, независимой от них, полноценной жизнью.

 

         Дальше произошло нечто невероятное.

         Натуральное, то есть, съедобное и, наверное, вкусное яблоко со стола нежданно скатилось и упало на пол – и вот, укатившись куда-то сразу же, – может, в угол, а может, в пространство, ну а может быть и сквозь время, – вдруг исчезло из поля зрения. 

         Порыв холодного ветра, вдруг ворвавшийся из ниоткуда, грохнув резко и повелительно распахнувшейся тут же форточкой, подхватил реализмом кондовым переполненный с перебором ученический скучный рисунок, закружил его в воздухе дымном, потащил, как в какой-то природной аэродинамической трубе, в соседнюю комнату – и с силой немалой вышвырнул в приоткрытую узкую створку затенённого шторкой окна.

         Солнечный луч прямой разом, ликуя, высветил – яковлевский, магический образ волшебного яблока.

 

         Таким вот, магически созданным, сотворённым навек, рукотворным, притягивающим свет, реальным, волшебным яблоком представляется мне сейчас начало семидесятых.

         Символ этого времени – яблоко. 

         Чьё земное, а может, небесное и чудесное существование несомненным стало для всех при счастливом соединении двух условий: блаженного, творческого, жреческого, ясновидческого, подвижнического труда и, конечно, Божьего дара.

         Природное, так и не съеденное, хоть, наверное, вкусное яблоко – укатилось куда-то в пространство, сквозь ненастные времена. 

         Скопированное слишком старательно, пусть отвечающее требованиям нелепым какого-то, в приказном порядке, что ли, навязанного властями, «отображения действительности», не творческое, вне горения и дарения,  и поэтому неживое – просто кануло в небытие.

         Созданное настоящим художником, прирождённым, от Бога, творцом – осталось.

 

         Пройдёт ещё несколько лет – и символом очевидным середины семидесятых для меня опять-таки станет яковлевская работа: светоносный белый цветок на чернеющем глухо фоне разгулявшегося бесчасья.

         Но это – потом, с годами.

 

         А в начале семидесятых – уже катятся  в даль куда-то чьи-то судьбы, уже, за ненадобностью, отсеивается, всё чаще, всё больше, мертворождённое, показушное, разрешённое, остаётся и укрепляется, чтобы выжить, – лишь настоящее. 

 


ЗНАКИ


 

...Жёлтые листья кружились в жемчужном, с прожилками яшмы и серебряной нитью, воздухе над головами прохожих. Синева небес была яркой. Солнце грело. И люди щурились, на источник света поглядывая, рассиявшийся наверху. Ну а понизу чуть сквозило ветерком, и асфальт высыхал на удивление быстро, хоть по углам, в тени, и поблёскивали зеркалами, опрокинутыми случайно, малочисленные, небольшие, уцелевшие после дождя, отшумевшего ночью, лужицы, отражавшие небо с листьями, лица, стены, витрины, окна, и меж ними ходили голуби, не боявшиеся людей, и шныряли в поисках пищи воробьиные шустрые стайки, а поодаль, за кровлями, там, за Кремлём, за Москвою-рекой, вырастала, густея в пространстве, грядущая хмарь, но её замечать никому не хотелось, и время, щадя округу, от щедрот своих, пусть ненадолго, не спешило напомнить об этом, и город вставал на пути её неприступной старинной крепостью, всех от невзгод защищая, непогода ли это, беда ли какая, зима ли суровая, битва ли это жестокая, череда ли забот предстоящая, мало ли что, но тепла в нём ещё хватало для всех.

 

         Осенью шестьдесят третьего, в октябре, опьянённый своими прогулками по столичным солнечным улицам, шёл я в центре, мимо кафе «Дружба», между Неглинкой, тихой и малолюдной, и довольно шумной Петровкой.

         Навстречу мне шли неспешно двое людей незнакомых и о чём-то своём разговаривали. Видно, двое хороших приятелей.

         Один, с буйной гривой вьющихся, густых, смоляных волос, глядящий куда-то вдаль, прямо перед собою, но выше людских голов, горящими жарким пламенем, тёмными, южными, бархатными, но словно слегка обугленными, скорбными или грустными, трудно сказать, глазами, смугловатый, среднего роста,  легко и свободно шагающий по тротуару, какой-то с виду очень уж необычный человек, тридцати пяти, приблизительно, лет, не больше, двигался вроде и рядом со своим разговорчивым спутником, но и совсем отдельно от него, бубнящего что-то неразборчивое, и тем более отдельно от всей толпы людской, от всех, от всего, что было вокруг, совершенно независимо, сам по себе, в порыве, словно вот-вот раскроются сильные крылья у него за плечами, и он взлетит, устремится ввысь, и настолько был он, подумалось, ни на кого не похож, настолько своеобычен, красив какою-то древней, тонкой, резной, индийской или же украинской, породистой красотою, настолько был не из этого времени, не из этой реальности, не из этой вот повседневной, московской, привычной всем и каждому, толчеи, что я, глубоко поражённый, даже остановился.    

         Спутник его, человек нескладный, несколько взвинченный, может и вдохновенный, по-своему, так бывает, но всё равно почему-то более прозаичный, высокий, на вид помладше, лет около  тридцати, в сползающих на нос очках, со спутанными ветерком, всклокоченными вихрами, на ходу, на каждом шагу, поворачивался к приятелю и настойчиво, непрерывно что-то ему говорил.

         Темноглазый красавец шёл молча, слушая своего спутника разговорчивого, но будто бы отделённый от него и от всех его слов некоей ощутимой, пусть и незримой, стеной.

         Двое странных весьма незнакомцев приближались уже ко мне.

         Очкастый, явно подвыпивший, довольно громко, с утрированным, театральным каким-то пафосом, темноглазому говорил:

         — Нет, Коля, я всё понимаю. Я понимаю, Коля, ты — гений. Живой. Настоящий. Ты гениальный поэт. И ты столько уже написал! Но жить, Коля, как-то ведь надо! На что-то ведь надо жить! Существовать. Питаться. За жильё аккуратно платить. Выпивать иногда, как все люди. Ездить куда-нибудь. Я понимаю. Да. Всё понимаю прекрасно. Ты живёшь в своём мире. Ты его создал. Это твой мир. Но годы идут, Коля. Никто тебя не печатает. И не собирается, судя по всему, и в дальнейшем печатать. А ты всё пишешь да пишешь. Ну да, ты гордый у нас. Царская кровь! Порода! Но ты оглянись вокруг. Спустись с облаков на землю. Ты где живёшь? И в какой стране? И в каком времени? Эх, Коля, Коля, дружище! Вот смотрю я сейчас на тебя — и грусть меня снова охватывает. Ну, хорошо, ты ещё достаточно молод. А дальше? А что дальше? Ну что? Надо ведь что-то делать! Надо как-то, видать, пробиваться! Возьми Евтушенко, Женю. Ты с ним учился вместе в Литинституте. Я с ним учился. Выбился парень! И разве можно его стихи с твоими сравнить? Ты, обладетель таких дивных, несметных сокровищ, пребываешь в полной безвестности. Ну, знают стихи твои друзья. Ну, ещё кое-кто. А Женя-то знаменит. Его-то весь мир знает. Он пробился. А ты и не думаешь пробиваться. Не хочешь, и всё тут. Живёшь себе и живёшь. Пишешь и пишешь. Надо ведь что-то всё-таки делать, Коля!..

         Темноглазый красавец молчал.

         Ничего не ответил он своему очкастому спутнику.

         Он только вдруг побледнел, у меня на глазах, высоко закинул кудрявую голову, и глаза его вспыхнули жарким, солнечным, звёздным огнём.

         Так, с закинутой головою, словно птица в свободном полёте, разливая вокруг себя исходящий из глаз его жар, прошёл он, вместе с приятелем, отдельно и от него и от всех остальных в толпе, мимо меня, потом через Неглинку, и дальше, на Кузнецкий мост, и всё выше по Кузнецкому, выше, туда, где меж крышами зданий проглядывало удивительно синее небо, и скрылся там, вдалеке.

         Только позже, в семидесятых, понял я, в озаренье мгновенном: это был Николай Шатров.

 

         В начале семьдесят пятого, посреди тогдашних бездомиц,  познакомился я и вскоре подружился с Женей Нутовичем, знаменитым коллекционером, собравшим за многие годы замечательную коллекцию современной, нашей, отечественной, авангардной, запретной живописи.

         Это была одна из лучших коллекций в стране. Убедился я в этом сразу же. Своего тогдашнего мнения не собираюсь менять и ныне. Что есть, то есть.

         И едва я взглянул на Нутовича, как в ту же секунду признал в нём очкастого, разговорчивого спутника темноглазого красавца, в незабываемом для меня октябре шестьдесят третьего, между Неглинкой и Петровкой, солнечным днём.

         Не удержавшись, я тут же поведал об этом Жене.

         Став серьёзным, он призадумался. Уставился сквозь очки свои вдаль, словно пристально вглядываясь в дорогое, минувшее время.

         Потом убеждённо сказал:

         — Конечно, всё совпадает, это были мы с Колей Шатровым.

         — Вот видишь! — сказал ему я.

         — Но как ты всё это запомнил? — изумлённо спросил Нутович.

         — Запомнил! — ответил я. — Нельзя было не запомнить.

         Мы сидели с Женей вдвоём, в самой большой комнате, заполненной, плотно увешанной, от потолка до пола, замечательными картинами.

         Целков, Кабаков, Соостер, Мастеркова, Немухин, Рабин, Харитонов, Зверев, Плавинский, Слепышев, Кропивницкий, подаренный мной Ворошилов…

         Кого же там только не было!

         Не квартира – крупный музей.

         Выпивали, понятное дело.

         Женя был человек пьющий.

         Он меня приютил у себя.

         Сам отлучался частенько, то к матери, то ещё куда-нибудь, ненадолго, или надолго, по-всякому выходило, давно привык.

         С женой был Женя в разводе. Супругу его, пусть и бывшую, я так никогда и не видел. Говорили: собой хороша.

         Был я в его трёхкомнатной квартире этаким стражем при коллекции первоклассной.

         Зато на зимний холодный период, в пору бездомиц, был у меня и ночлег.

         Почему же не угостить, иногда, уж как получается, по своим возможностям скромным, приютившего вдруг меня, скитаниями многолетними порядком уже измотанного, у себя в московской квартире, от души, добровольно, искренне, хорошего человека?

         Дары мои выпивонные Нутович всегда принимал как нечто само собою разумеющееся. Любил он, выпивая неспешно, с толком, обстоятельно побеседовать со мною на самые разные, нередко полярные темы, где хватало и тьмы низких истин, и, за ними, немедленно, нас возвышающего обмана, и мистического тумана, и стихов, что вовсе не странно, и легенд, без оков и прикрас.

         Женя выпил ещё глоток и спросил меня, с тёплой, почти задушевной, протяжной ноткой в сипловатом, простуженном голосе, что бывало всегда у него самым верным, первейшим признаком лирического, с вариациями различными, настроения:

         — А скажи мне теперь, Володя, ты Колю Шатрова знаешь хорошо или так, немного? 

         — Виделись иногда, — сказал я, — но дружба у нас не возникла. Уж так получилось. Я – сам по себе. Он – сам по себе. Две планеты разные. Два разных мира, вернее.

         — Да, — сказал Нутович задумчиво, — так бывает в жизни, бывает. А вот странно! Смотри, как выходит. Поскольку я нынче стихи твои знаю уже основательно, то, Володя, тебе говорю откровенно и прямо: ты гений. Познакомился я с тобой недавно. И вижу, что наше знакомство переходит в хорошую дружбу. Колю Шатрова я знаю очень, очень давно. И давно считаю: он гений. А теперь ты, Володя, скажи мне: почему два таких поэта, как вы с Колей, живя в одно время и зная одних и тех же, примерно, людей в Москве, ну, пусть и не всех он знает, кого знаешь ты, у тебя круг знакомых побольше, но всё-таки почему же вы не подружились? 

         — Господи! Ну и вопрос! Так и знал, что его услышу, — сказал я тогда Нутовичу. — Но ты ведь прекрасно, Женя, понимаешь, что так бывает. И не так ведь ещё бывает. Хорошо, что живы мы оба. И на том спасибо. В трудах дни проводим, каждый по-своему. А в дальнейшем — кто его знает? — может, и дружба возникнет. Я себя сроду, известно всем, никому никогда не навязывал. Коля, как вижу я, тоже. Друг другу мы не мешаем. Существуем, каждый из нас отдельно, самостоятельно, независимо друг от друга. Так уж вышло. Такая судьба.

         — Судьба! — согласился Нутович. — Вот именно. Так я и думал. Судьба. Да. Везде — судьба.

         Он шумно вздохнул. Налил себе вина в стакан, до краёв. Помедлил. И разом выпил.     

         Я встал. Подошёл к окошку, разукрашенному затянувшейся стужей, в палехском духе. Походил немного по комнате. Открыл запылённую крышку пианино, взял несколько джазовых аккордов. Потом присел за старенький инструмент, стал негромко играть.

         Женя, опять вздохнув, налил себе новый стакан, до краёв, конечно, вина.

         — Ты Гершвина, колыбельную, из «Порги и Бесс», ну, ту самую, сегодня можешь сыграть? — спросил он меня задумчиво.

         — Могу! — откликнулся я.

         И заиграл эту вещь, не гершвиновскую, кстати, не им самим сочинённую, но им когда-то записанную, превосходно аранжированную, вышедшую на свет из негритянских распевов. Я и сам её очень любил.

         Женя снова вздохнул и сказал:

         — А давай позвоним Коле Шатрову! Он у своей Маргариты, недалеко от меня, живёт. Пусть приедет! Выпьем. Поговорим. Стихи почитаете, оба. И подружитесь, полагаю.        

         — Звони! — согласился я.

         Нутович, стакан отодвинув, потянулся рукой к телефону. Быстро набрал номер.

         — Алло! Маргарита? Приветствую тебя. Это Женя Нутович. Скажи мне, а Коля дома? Что, что? Не слышу. Он в Пушкино? На даче? В такой-то холод? Ну, это в шатровском духе. Снова пишет? Ну, молодец. Ты ему передай, что звонил Нутович. Мы у меня, вместе с Володей Алейниковым, поэтом. Да, да, с тем самым. Знаешь? Вот и чудесно. А Коля когда появится? Что? Не скоро ещё? Ты сама едешь к нему? На ночь глядя? Ну, тогда привет передай. От нас обоих. Пусть пишет. Созвонимся потом. До встречи!

         Он, вздохнув, положил трубку.

         — Жаль, что не вышло встретиться с Колей прямо сейчас!

         Уж так ему, видно, хотелось этого нынешним вечером.

         — Ничего, не переживай, — сказал я. — Ещё увидимся.

         — Увидимся! — согласился Нутович. — А так мне хотелось, представляешь, чтобы мы встретились!           

         — Всё успеется, Женя, — сказал я. — Всё у нас ещё впереди.

         — Да, — согласился Нутович, — всё у нас ещё впереди.

         Впереди были два, всего-то, года жизни у Коли Шатрова.

         Но разве тогда, зимой, посреди холодов и снегов, оба мы знали об этом?

 

         ...Время вдруг разъялось — и я увидел себя, измученного, совершенно больного, в бреду, в невероятном семьдесят седьмом, Змеином году, в дни бездомиц, на склоне марта.  

         Каким-то непостижимым образом, не иначе, даже не волю, наверное, собрать умудрившись в сгусток энергии, не поддающейся логическому толкованию, а что-то куда выше воли, и тем более выше упрямства простого, тогда я добрался до Марьиной Рощи, в дом, находящийся неподалёку от чудесной церкви Нечаянная Радость, близко совсем от того, среди пятиэтажек и дворов пустоватых, места, где мой друг Леонард Данильцев познакомил меня когда-то с Игорем Ворошиловым, и знакомство это немедленно, по счастью, стало началом нашей дружбы, высокой и светлой, с этим великим художником, – добрался я, перемогая себя, на авось, по чутью, к Виталию Пацюкову, в давние времена, и особенно в шестидесятых, тоже другу, так я считал.  

         Я добрался туда, в жару, с трудом держась на ногах.

         Пацюков приютил меня.

         Уступил мне комнату маленькую в своей обжитой, двухкомнатной, довольно уютной квартире.

         Там, в окружении множества книг и хороших картин, стояли письменный стол, стул и узкая, старая, низенькая тахта.

         И я, обессиленный, сразу же просто рухнул на эту тахту.

         Пришлось мне, как говорят в народе простом, несладко.

         Трое суток не мог я подняться.

         Ничего совершенно не ел.

         Только изредка пил воду.

         Пот холодный лил с меня так, что тахта промокла насквозь.

         Я не спал. Пытался заснуть. Почему-то не получалось.

         Странные состояния, пограничные, между явью и сном, — да, вот это было.

         Мне надо было теперь обязательно перебороть болезнь, в которой, наверное, всё собралось воедино — простуда сильнейшая, боль, безысходность, усталость безмерная, физическое истощение, нервное напряжение, от всех моих затянувшихся, кошмаром ставших бездомиц, отчаяние, тоска, надежда на чудо, – всё, всё.

         Я попросил хозяев, друзей моих, то есть Виталия и Светлану, его жену, слишком уж не пугаться, не переживать за меня, врачей никаких, что бы ни было со мною, не вызывать, а просто дать мне возможность отлежаться в тепле, в тишине, оставить меня одного на какое-то время в покое.

         Кажется, Пацюковы правильно меня поняли.

         Не на улицу ведь меня, захворавшего, выпроваживать, да ещё в таком состоянии!

         Приютили меня, слава Богу.

         До выздоровления. Временно.

         И на том спасибо. Тогда я это очень ценил.

         И я, друзьями оставленный смиренно, с самим собою наедине, в отдельной, с книгами и картинами, с окном занавешенным, с дверью приоткрытой, на всякий случай, маленькой, тихой комнате с погашенным светом, лежал на узкой тахте и бредил.

         Тяжко пришлось мне, что там теперь такое скрывать.

         Подумывал даже: выжить бы.

         За окнами разгулялась вовсю холодная, влажная, позднемартовская, тяжёлая, затяжная, безбрежная непогодь.

         Я лежал на узкой тахте, в одиночестве, в темноте, в тишине, среди книг и картин, и перемогал болезнь.       

         Меня посещали всё время видения, невероятные, непрерывно, как в киноленте отдельные, частые кадры, сменяющиеся, мелькающие, чередующиеся с какой-то непонятной совсем быстротой,  развёрнутые в каком-то неизвестном, странном пространстве, возникающие в каком-то совершенно ином измерении, чем привычные нам, земные.

         Помимо болезни моей, томило меня и мучило ещё и предчувствие острое непоправимой беды, которая, может быть, даже произошла уже или вот-вот, мерещилось, внезапно произойдёт с кем-то из очень хороших, дорогих для меня людей.

         Видения надвигались, накатывались, наслаивались, наползали одно на другое, смешивались, клубились, исчезали, опять возникали, стремительно, без перерывов.

         Я слышал чьи-то знакомые голоса. Слышал громкие крики.

         Потом, нежданно-негаданно, что-то вдруг меня с места сорвало, подняло высоко над землёю – и вынесло прямо в космос. 

         Там, на виду у нашей многострадальной планеты, мерцавшей внизу, в черноте, поистине беспредельной, невыразимо огромной, происходили действительно небывалые, странные вещи.

         Там снимали какой-то фильм.

         Это была мистерия.

         Почему-то я вмиг это понял.

         Не драма и не трагедия.

         Эти жанры здесь не годились.

         Мистерия. Именно так.

         Режиссёр знаменитый, Андрей Тарковский, в клетчатой кепке, в распахнутой кожаной куртке, с шарфом на птичьей шее с выпирающим кадыком, скуластый, черноволосый, весь в движении, упоённый дивным ритмом, редчайшей возможностью что-то важное для него прозревая в происходящем, тут же снять его,  руководил съёмками кинофильма.

         С металлическим, серебрящимся рупором в быстрых, вытянутых куда-то вперёд руках, летал он меж оператором со стрекочущей кинокамерой и актёрами, средь которых то смутно, то более чётко, различал я знакомые лица.

         И вот уже прямо на съёмочную площадку, в пёстрый сумбур её, в ледяном созвездий мерцании, в космической черноте, ворвалась откуда-то издали, извне, из других галактик, чудовищная, по мощи и по размаху, сила, стихия, вселенская буря, скопление тусклых шаров, раздробленных, острых камней, песчинок, метеоритов, обломков прекрасных зданий, разнообразных предметов, обиходных, самых простых, и загадочных, неземных, иголок с длинными нитями, изорванных книжных страниц, свёрнутых в трубки свитков, статуй, осколков зеркал, невероятное месиво, жуткое завихрение, и надвинулось вмиг на всех, и Тарковский метался в космосе, и кричал отчаянно в рупор:

         – Снимайте! Скорее снимайте!.. 

         И фигуры людей закружились в черноте, в мерцании звёздном, – ну в точности как на картинах моего тогдашнего друга, печального ясновидца, родом из-под Чернобыля, Петра Иваныча, Пети Беленка, художника, видевшего наперёд, и такое ведавшего, чего не знали другие, – всех куда-то наискось, в сторону, в глубь, за хрупкую грань реальности, что-то стало вдруг уносить, и унеслись киносъёмки в неизвестность, словно в воронку, вместе с ужасным, всеобщим, хаотическим завихрением.

         И услышал я крик:

         – Маргарита! Отвори мне скорее кровь!.. 

         И тогда показалось мне, что это голос Шатрова.

         И возникла чудесная музыка, светлейшая, непохожая на всё, мною ранее слышанное.

         Музыка длилась и длилась.

         – Николай! — раздался откуда-то громкий, спокойный голос. 

         И другой, вслед за ним:

         – Шатров!

         И потом прозвучало:

         – Царь! 

         Я всё это слышал отчётливо.

         Был в бреду. Посреди видений.

         Но Шатров, носивший фамилию материнскую, так получилось, по отцу был Михин, потомок, это знали все мы, Ивана Калиты, то есть царской крови.

         Калита – из скифского рода.

         Много скифов было когда-то на Руси, много было в Москве.

         Отсюда и характерная, броская внешность шатровская, смуглота его, красота, восточная, южная, древняя.

         Обрывки этих и прочих, подобных соображений проносились роем в мозгу.

         Их сменяли видения, новые, надвигавшиеся непрерывно.

         Всё усиливалось ощущение разрастающейся тревоги.

         Боль была слишком сильной, просто невыносимой.

         Меня лихорадило, в жар бросало, знобило, крутило.

         Я то стонал иногда, то упрямо стискивал зубы и молча лежал и терпел.

         День сменялся кошмарной ночью, ночь сменялась кошмарным днём, а я всё бредил, и всё ещё мучительно выживал посреди бесконечных, бессонных, измотавших меня видений.

         И вот, сам не зная, зачем, почему я, больной, это делаю, нашарил я в темноте листок бумаги и ручку — и набело записал, почти вслепую, на ощупь, четыре стихотворения, мистических, как оказалось, и сверху потом написал название странного этого цикла: «Во дни беды».

         И случайный листок бумаги с неизвестно зачем записанными на нём в потёмках стихами, вместе с ручкой, сразу же выпал на пол, вниз, у меня из рук.

         То ли я потерял сознание, то ли всё-таки, может, заснул.

         Утром я очнулся, уже отчасти поздоровевший.

         Мне было неловко, что я, поневоле, ведь не нарочно, потревожил чету Пацюковых.       

         Извинился я перед ними. Сказал им, что постараюсь вскоре уйти от них.

         Но куда идти? И к кому?

         Да ещё в таком состоянии.

         Телефон был рядом. Пришлось хоть кому-нибудь позвонить.

         Механически я набрал застрявший в памяти номер одного своего знакомого, который порой позволял мне пожить, на птичьих правах, недолго, в его квартире.

         И услышал голос его:

         – Вчера мы похоронили, вот беда-то, Колю Шатрова...

         Трубку выронил я из рук. 

         И увидел, внизу, на полу, возле тахты, где я мучился посреди видений, в бреду, и сражался за жизнь, исписанный мною листок бумаги.

         Поднял его. Прочитал стихи свои. И – всё понял.

         С трудом изрядным собрался.

         Попрощался любезно с хозяевами.

         И ушёл — куда-то вперёд.

         В пространство. Или сквозь время.       

         В боренья свои — с недугами, видениями, кошмарами.

         В бездомицы. В явь столичную.

         На звук вдалеке. На свет...

 

         Через год Маргарита, вдова Шатрова, когда рассказал я, вкратце, без многих подробностей, ей о своих видениях и показал записанные тогда, в конце марта, стихи, голову подняла высоко – и грустно сказала:

         — У Коли был сильный приступ. Он закричал: «Маргарита, отвори мне скорее кровь!» Я растерялась тогда. Ничего я не понимала. Вчера только был он вполне, так думала я, здоров, как раз, похудевший, спокойный, вышел из голодания, целый месяц ведь голодал. И его Кириллов с Ширялиным, знакомые люди, нормальные, вроде бы, так я считала, уговорили выпить. Домашняя самогонка, очень чистая, уверяли, что целебная даже, возможно, не пробовала, не знаю, не пью и другим не советую, настоянная на травах. А на следующий же день ему стало внезапно плохо. Я испугалась. Очень. Совершенно не знала, как вести себя, что мне делать. Вызвала по телефону врачей. Приехала к нам «скорая помощь». Коля в тяжёлом был состоянии. Его увезли в больницу. Там, в тот же день, он умер.

         И Маргарита надела на свою сухую, точёную, тёмноволосую голову королевы воображаемой приготовленную заранее, в обычной сумке, с которой ходила она везде, в одиночестве королевском, в роли вдовы поэта великого, несравненного, который сказал ей однажды: «Когда я умру, ты увидишь сама, что начнётся тогда», собственноручно сделанную ею, изящную, лёгкую, как в детской игре, корону.

         Маргарита всегда её надевала, когда приходила в гости к своим знакомым.

         Картонная, королевская, корона, сверху оклеенная конфетной, блестящей фольгой.

         Отчасти, можно подумать, карнавальная, игровая.

         Отчасти же – отдающая безумием, роковая.

 

         Король со своей королевой.

         Николай со своей Маргаритой.

         Она так давно считала.

         Так всегда говорила.

         На стене её дачного домика в Пушкино, деревянного, вроде скромного теремка или старенького скворешника, – сказал мне кто-то, сгоревшего, больше не существующего, но так ли это, не знаю, – нарисованы были, помню, король со своей королевой. Разумеется, оба – в коронах.   

 

         Маргарита была художницей. Годами делала кукол. Каких-то я, кажется, даже видел. Но не запомнил.

         Маргарита была блаженной. И практичной – как-то навыворот. Что ни сделает – всё не так. Но старалась всегда – держаться. 

         Она была старше Шатрова. Лет на десять. Никак не меньше.

         Но существенной разницы в возрасте никогда она не замечала.

         Колю она любила страстно, преданно, самозабвенно.

         И очень уж своеобразно. Как никто никого не любил.

         Шатрова похоронить хотел возле церкви, в которой служил он в семидесятых, отец Александр Мень.

         С этим известным священником Шатров дружил и частенько, по-соседски, к нему захаживал, когда жил на даче в Пушкино.

         Староста церкви, дама без имени и фамилии, решительно воспротивилась тому, чтобы здесь, у храма, какого-то там подпольного, неизвестного ей поэта, даже если на этом настаивал сам священник, захоронили.

         И тогда Шатрова – сожгли.

         Как давно предсказал он в стихах своих.

         В крематории. В пламени страшном.

         Урну с прахом – вручили вдове.

 

         Урну с Колиным лёгким прахом, светлым пеплом, от жизни оставшимся, королевским, вернее, царским прахом, духом, вздохом по прожитым вместе с мужем счастливым годам, по любви, по женскому счастью, Маргарита держала долго при себе, у себя дома.          Чтобы рядом супруг был всегда.

         Когда она, время от времени, отправлялась куда-нибудь в гости, то неизменно с собой, в сумке или в пакете, и урну с прахом прихватывала.

         Придёт, бывало. Накрашенная. Принаряженная. Причёсанная.

         На свою точёную голову корону тут же наденет.

         Урну с Колиным прахом достанет из сумки или пакета — и сразу её на стол, на самое видное место.

         И приветствует всех собравшихся с достоинством, по-королевски:

         – Здравствуйте! Мы к вам сегодня в гости с Колей пришли!..   Некоторые мнительные, с воображением развитым, пожилые, седые граждане, и не только они одни, но даже, куда уж дальше, зелёная молодёжь, и особенно, разумеется, чувствительные сверх меры и до крайности впечатлительные, из числа поклонниц шатровских былых, из числа любительниц поэзии, милые дамы, немедленно падали в обморок.

         А Маргарита, высокая, стройная, королева, да и только, блестя глазами, одной рукой прижимая как можно крепче к себе урну с Колиным прахом, другой рукой грациозно поправляла свою корону и читать принималась всем, по памяти, с выражением, королевским, звенящим золотом, хорошо поставленным голосом,  шатровские, удивительные, провидческие стихи.

 

         Потом, по прошествии некоего, довольно долгого, времени, она, королева вдовая, всё-таки захоронила бесприютный шатровский прах.

         Потихоньку. Втайне от всех.

         Нелегально. Без всяких формальностей.

         На Новодевичьем кладбище.

         В месте привилегированном.

         Там, где давно покоится отец её, крупный советский деятель времени сталинского, латыш, человек суровый и надёжный, Рейнгольд Берзинь.

         В уголочке вроде каком-то закопала урну. Под боком, под опекою, у отца.

         Пусть её король там лежит.

         Уж она-то об этом знает.

         Остальные — это неважно.

         Тихо, мирно, самостоятельно, никого ни о чём не спрашивая и тем более не упрашивая, не вымаливая позволения на такое вот захоронение, как вдове у нас полагается, и тем более — королеве, предала она прах поэта, как сумела, сама, земле.

         О чём впоследствии мне однажды и рассказала, чрезвычайно собою довольная.

 

         Вот такая – о, Боже! – история.

         И такая, представьте, судьба.

         Наивысшая категория.

         Сон – вне яви. И – пот со лба.

         Что ни шаг, то сплошная мистика.

         (Россыпь строк на пространстве листика).

         Что ни взгляд, зазеркальный знак.

         (Не собрать их теперь никак).

         Что ни слово, астральный свет.

         (Путь сквозь век. Череда примет).

         Кто сумеет – собрать, сберечь?

         Ночь пройдёт. Возвратится – речь.

 

         А потом, уже в девяностых, Маргариту просто ограбили.        Расстарался некий субъект. Ей самою же и назначенный, а зачем, поди разберись, неизвестно откуда свалившийся на её королевскую голову, бес пронырливый, или монстр натуральный, из как бы времени, по её же наивному мнению деловой человек, рассудительный, обещальщик-душеприказчик.

         Всё забрал у неё, подчистую. Рукописи, фотографии.

         Всё, что связано было с Шатровым.

         В мешки всё это сложил – и утащил. С концами.

         Об этом поведали мне друзья шатровские старые.

 

         Магарита — не Берзинь, а Димзе.

         Почему — её не расспрашивал.

         Пострадала семья. Репрессии.

         В лагерях намучилась мать.

         Маргарита звонит иногда.

         Уж не знаю, цела ли корона.

         Тяжело мне с ней говорить.

         Жаль её. Но за Колю — больно.

 

         Маргарита недавно звонила.

         Она почему-то решила подарить мне шатровский костюм.       Шведский костюм. Целёхонький.

         Тот самый, один-единственный из всей одежды имевшейся — приличный, в котором Шатров, Бог знает, когда, лет сорок назад или даже больше, надев его специально, чтобы выглядеть посолиднее, оправился как-то к поэту хорошему, с трудной судьбой, сибиряку, Леониду Мартынову, в гости, в надежде, что тот ему, понимая в стихах, глядишь и поможет с публикациями, но Мартынов, едва завидев костюм, немедленно заявил, что для бедствующего поэта, совершенно не издающегося, это слишком шикарно — и в помощи Шатрову тогда отказал.

         И вот Маргарита вспомнила, через столько лет, о костюме:

         – Возьмите его, Володя! Он вам как раз впору. Вы с Колей одной комплекции. Костюм совершенно новый!.. 

         Ну что на такое скажешь?

         Не нужен мне этот костюм!

 

         Когда-то, в былые годы, когда мы, с моей женой Людмилой и нашими маленькими славными дочерьми, жили дружно, но крайне бедно, и носить мне и в самом деле иногда было просто нечего, а купить в магазине одежду, даже скромную, просто не на что, Маргарита пришла к нам однажды в гости и подарила мне шатровский старый костюм, который, как оказалось, в свою очередь, встарь когда-то подарил ему друг его добрый, знаменитый тогда пианист Софроницкий, и я, от безвыходности, костюм этот, серый, потёртый, какое-то время носил, а потом перестал носить.

         И ещё она, в те же, далёкие, времена глухого безвременья, подарила мне, от щедрот своих, старый шатровский плащ, широкий, зелёного цвета. Я его так ни разу и не надел. Вроде цел он. Да, висит, всё же память о прошлом, в шкафу, у меня в Коктебеле.

 

         Сам я сделал немало достойных публикаций стихов Шатрова.

         Это, в общей сложности, целая книга, очень хорошая.

         Но Маргарита мои старания не оценила.

         Похоже на то, что она, вдова-королева в короне, так толком и не поняла, за все прошедшие годы, что некоторая часть наследия литературного её покойного мужа, с трудом, но всё-таки издана.

 

         Шатровская дочь, Лелиана, вовсе не Маргаритина, хрупкая, как Офелия, с виду – белая лилия, лунною ночью расцветшая в тиши – давно умерла.

         Сын шатровский, Орфей, тоже не Маргаритин, живёт, насколько я помню, в Калуге. Я видел его. Он очень похож на Шатрова.

 

         На могиле Шатрова я не был.

         Был ли кто-нибудь там, вообще?

         Как найти её, если нет опознавательных знаков?

         Стоять у могилы Берзиня и думать, что там, где-то сбоку, с краешку, нелегально, лежит Николай Шатров — или, верней, его прах?

 

         Мистика, да и только.

         Бред. Видения. Знаки.

         В небе – лунная долька.

         В почве – пепел и злаки.

         В песнях – доля и воля.

         В жизни – любовь и вера.

         Звёзды. Кристаллы соли.

         Символы да химеры.

 

         И всё это сам Шатров — при жизни ещё, провидчески, в стихах своих, и особенно в стихах своих лет последних — давно уже предсказал.

         Был — настоящим поэтом.

         Жил — несладко, нескладно.

         В речи своей — остался.

         И время его — впереди.

 

         К СМОГу — имел отношение.

         Не всё принимал — у Губанова.

         Ко мне относился — с восторгом.

         Да вот, не успели мы с ним подружиться. Такая судьба.

 

         Я ещё расскажу о Шатрове. Не всё ведь сразу. Согласны? Он ещё придёт в мои книги. Да и к вам он придёт. Стихами.

         Вечер. Молодость я вспоминаю. Тот октябрь, где листья слетали и под солнцем тёплым горели золотистыми ворохами...

 

 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера