Михаил Ковсан

Бегство. Печальное повествование. Роман. Окончание

Часть  третья

 

1

 

            Как обещал, зашел проститься перед отъездом. Намеревался попрощаться за день до этого, когда заканчивал чтение, но хозяйка, застенчиво улыбаясь, попросила заглянуть перед отъездом. Не понимая зачем – последнее время этот вопрос прочно к нему привязался, он не мог отказать. К тому же, десяток минут, отделявший гостиницу от ее дома, не был проблемой. Собравшись и попросив портье (ею оказалась та тетка, которая была, когда он приехал) заказать такси в аэропорт, отправился знакомой дорогой. Снег растаял, остались лишь черные подгнившие кучи, которые язык не поворачивался назвать белоснежным словом «сугроб». Кое-где из грязного снега торчали травинки, не сухие – зеленые, нежные, словно не было ни зимы, ни снега. Позвонил – его уже ждали. В гостиной на столике стоял знакомый кофейник.

            – Вам без сахара?

            – Да, пожалуйста.

            Налила ему и себе, положив в свою чашку чуть-чуть сахара, на краешке чайной ложки. Этот стеснительный краешек, как ему показалось, был очень точной деталью характера. Сделав глубокий первый глоток (так когда-то делал первую затяжку), стал произносить относящиеся к случаю слова благодарности и уверения, мол, сделает всё зависящее, чтобы дать делу надлежащее, так сказать, развитие. Она слушала, не перебивая, но – очевидно, в ожидании паузы, чтобы что-то сказать. Заметив, он закруглился, точнее, словно себя перебив, сказал:

            – Спасибо за помощь. За всё большое спасибо. Второе «спасибо» сопроводил жестом, обнимающим соседнюю комнату – кабинет, и подвал, в котором его герой провел долгие годы и откуда в одночасье исчез неведомо как, не знамо куда. Конечно, время исчезновения явственно позволяло судить о том, что случилось. Но одно дело, полагаясь на обстоятельства, знать почти  наверняка, другое – факты, которых не было, отыскать которые за давностью лет и туманностью обстоятельств не представлялось возможным.

            – Спасибо. За добрые слова. Спасибо за Вашу работу. – Каждое спасибо у нее отделялось от общего потока слов, отчего становилось самодостаточным, делая сказанное как бы вдогонку несколько что ли излишним.

            Стал подниматься, но был остановлен:

            – Позвольте отнять у Вас еще несколько минут.

            – Конечно же, с удовольствием. – Сел и, подчеркивая, что торопиться некуда, налил себе кофе. – Позволите? – Он занес кофейник над ее чашкой.

            – Благодарю. Мне достаточно. – И без паузы, словно одергивая себя за украденное у гостя время, продолжила. – Во время войны, когда немцы стали наводить свои гнусные порядки, он исчез. Вы знаете, конечно, об этом. Но вы не знаете, что вскоре после этого в город приехала Анна, его невеста. Ее путешествие из оккупированного Парижа было предпринято с единственной целью спасти жениха, который, как Вы знаете, был наполовину еврей. Адреса не знала, ей было известно, что в доме недалеко от рынка, но она отыскала дом, в подвале которого он жил эти годы. К сожалению, его самого уже не было: исчез, никто никогда его судьбу не узнал. Анна поселилась в этом доме. Она переписывала тексты в общие тетради. Длилось это долгое время, а потом, уже после окончания войны она вернулась, во всяком случае, так говорила, в Париж. Живя в Городе с мостом, она искала его следы: связывалась даже с гестапо, но ничего не нашла. Вот и всё, Вам большое спасибо.

            Она встала, а вслед за ней он.

            – И еще напоследок… – Она протянула ему записную книжку в изящном кожаном переплете. – Уезжая, она это забыла. Или – намеренно, может, оставила, я не знаю. – Возьмите, возможно, это поможет.

            Поклонившись, положил записную книжку в карман, и через полчаса ехал в аэропорт. Проезжая мимо костела, деликатно выключив радио и сняв фуражку, шофер перекрестился правой рукой, а левой бережно, слегка прикасаясь, словно в эти мгновения полностью доверяя себя Божьему попечению, держал руль.

            На мгновение показалось, что время повернуло вспять, и он, прилетев, едет в город, навстречу подвалу. Но во время приезда шел снег, а сейчас машина, пролетая по лужам, разбрызгивала грязную воду, да под фуражкой шофера была не лысина, а вполне приличествующая месту и времени прическа.

            Очнувшись, он поглядел вслед удаляющемуся шпилю собора. Из включенного радио посыпались одна гнуснее другой последние известия. На Гаити после землетрясения свирепствовали мародеры, что было неудивительно. Если воруют до землетрясения, то почему надо прекращать это делать после? Количество жертв подсчитать не брался никто. В отличие от приезжих – спасателей, солдат, врачей, журналистов, местные власти не знали, зачем это делать. Некая знаменитость, певица или актриса, не разобрал, выставила себя на аукцион. Победитель в ее обществе мог поужинать при свечах, и, конечно же, телекамерах. Реклама была обеспечена обоим. Заработанное отправлялось пострадавшим на острове. Наконец, гадкое кончилось, и, словно раны врачуя, зазвучал легкий и радостный Моцарт, более подходящий морозу и снегу, чем грязи и слякоти. Но, что поделать, погоду, равно как и новости, не выбирают.

            Когда подъезжали, снова передали новости. Первой была смерть Сэлинджера. Радио рассказало, что его единственный роман «Над пропастью во ржи» был опубликован в 1951 году, а после 1965 года Сэлинджер бежал, прекратив публиковать свои произведения и появляться на людях. На вопрос, куда бежал или откуда, ответа не было. В литературу он вошел со скандалом, его герой Холден Колфилд заговорил на таком языке, на каком печатно говорить было не принято, и в некоторых штатах и странах роман был запрещен. Исчезнув из поля зрения публики, писатель следил, чтоб его авторские права не нарушались. При этом само исчезновение провоцировало скандалы. Одним из них был иск Сэлинджера с требованием запретить публикацию сиквела его романа, который  назывался «Шестьдесят лет спустя: пробираясь сквозь рожь», поскольку  это чистой воды воровство его сюжета и его героя. Что Сэлинджера заставило замолчать, что побудило его затвориться? Он продолжал писать, более того, как заявила дочь, оставил указания, что публиковать без редактуры, а что – после. Теперь мир будет ждать с нетерпением, что же прятал писатель более полувека.

            Через несколько лет после Сэлинджера то же проделал Набоков с «Лолитой», единственным скандальным романом, который принес ему славу. Насытившись славой, Набоков бежал в гостиничный номер в Монтрё, где теперь в бронзовом не слишком пристойном виде выставлен на всеобщее обозрение перед входом в гостиницу «Montreux Palace». Впрочем, может, самим рождением было предопределено его бегство. Набоков был подвержен (или лучше сказать: обладал) синестезией, при которой при раздражении одного органа чувства возбуждается и другой. Человек слышит звуки, и – видит их, осязая предмет, чувствует его вкус.

 

            В самолете решил просмотреть отчет, чтобы переслать его в контору Голядкина. Всё было изложено ясно и четко, с акцентом на престиж, который обретет благодаря изданию рукописей контора. Вывод был однозначный: рукописи приобрести, издать, организовать по этому поводу шум. Выяснение обстоятельств жизни и гибели непременно продолжить. Написано было в голядкином вкусе, без противопоказанных стилистических изысков. После этого впервые за несколько дней он включил телефон. На автоответчике было одно сообщение. Говорил секретарь Голядкина: «В связи с изменившимися обстоятельствами просим прекратить работу и возвратиться». Скверно. Теперь, когда убедился, что игра стоит свеч, более того, обстоятельства требуют внимания и заботы, этот дебил, не задумываясь, всё прикрывает. Ладно, поборемся, хотя, конечно, обидно.

            Было обидно, но не было больно. Он с удивлением прислушивался к себе: неужели не ранило, неужто его не задело? Ответ был ясен и однозначен: нет, не ранило, не задело. От Голядкина можно было ожидать любой, самой подлой пакости. Эта была не из худших. Удивившись странностям собственной психики, открыл записную книжку. Несколько первых страниц были испещрены отрывочными записями: счетами, телефонами, адресами. Всё почерком четким и аккуратным, в котором графолог наверняка распознал бы владельца характера покладистого, уравновешенного.

 

            Сегодня спала долго и безмятежно. Впервые за долгое время. Сон был чистым и ясным, а через пропасть – серое, мутное утро. Вспомнила, как он, просыпаясь, вскакивая с постели, голый, растрепанный, бросался передо мной на колени и, руки целуя, шептал, театрально, ходульно, напыщенно:

 

                                                       И вы о жизни бедного Гуана

                                                       Заботитесь! Так ненависти нет

                                                       В душе твоей небесной, Дона Анна?

 

С этими словами моя небесная душа возвращалась на грешную землю. Это было тогда, а теперь – серое, мутное утро, в котором невмоготу моей небесной душе.

            Прожили мы вместе недолго: в грустных радостях, благословенных печалях, но – началась война. Он уже тогда писал, публиковал в журналах и альманахах, которых было немало. Говаривал, перефразируя Петрарку: «Я не хочу, чтобы меня через триста лет любили. Я хочу, чтобы меня читали». Вообще, он любил жонглировать поговорками. 

 

            Я переписываю каракули. Почерк у него всегда был ужасный. А здесь к тому же условия: сырость, темь могильного склепа, как он выражается. Но я доведу до конца. Зачем? Этот вопрос не задаю. Если бы задала, то, наверное, ответила б «незачем». Нет, для меня, этого вопроса нет. А на нет, нет ответа. Как с переписанным поступить, я не знаю. Сейчас ничто никому не нужно. Все заняты выживанием. Но когда-нибудь, пусть не верится, настанут иные времена. Как сказано в Елеонской проповеди: «Терпением вашим спасайте души ваши». Так что надо терпением запасаться – надолго, хоть сроки не ведомы, ощущение, что пройдут века, прежде чем что-то кому-то будет зачем-то нужно. Кроме еды.

            Переписка меня утомляет, правду сказать, истощает, отбирая последние силы. Но пусть это будут две вдовьи лепты мои: не от избытка, от скудости. Вот так, женой ему не была, зато стала вдовой. Господи, позволь и мне подняться хоть раз на Елеонскую гору и Город, где Ты проповедовал, хоть краешком глаза увидеть. А если будет милость Твоя, приведи меня в монастырь: я людям, как умела, уже отслужила, теперь позволь Тебе послужить. Его невестой была. Приведи стать невестой Твоею!

 

            Я от него бежала из России в Париж, потом – к нему из Парижа, а теперь снова, не найдя его, от него убегаю – пока в Париж, а дальше – не знаю, хоть и уверена, что не задержусь. Вопрос – если бежать, то куда? Но не важно, главное, что всю жизнь я убегала: то к нему, то от него, и теперь, когда его нет, зачем мне бежать?

            Спрашивала себя не раз: зачем убегаю? И каждый раз отвечала: не знаю. Такой, видно, дурацкий характер. Он говорил: неуклюжий. И, правда, как можно устать от безмятежности, тихого счастья, которое снизошло на меня перед войною с германцами, там, в чистой и тихой Сулимовке. Нет, заскучала, перемен захотелось – и, неуклюже, бежала. Вернулась к нему, проводить на войну, а потом, не выдержав, снова – в этот раз не от счастья, от голода, горя и страха, бежала в Париж.

            Несытая, непрочная жизнь. Но знала: он тоже в Европе, полночи поездом – снова мы вместе. Ждала – позовет. Не позвал. Не позвал – и не надо. Тем более Шарль подвернулся, и кончилась несытая жизнь. Вместо нее – большая квартира недалеко от Оперы, гости по пятницам, авто? и манто. Все замечательно, и Шарль не урод, не стар, обходителен. В мои русские отношения не вникал. Поначалу пытался, но понял: не его, не поймет, пытаться не стоит. Из денег своих (Шарль ежемесячно уделял мне немалую сумму от гонораров, адвокатских и литературных), как могла, помогала совсем безнадежным. Таких в Париже было немало. О нем ничего не знала. Догадывалась, что один, голодает, но не зовет – значит, забыл, а может, и раньше была не слишком нужна. С Шарлем спокойно, уверенно и натужно. Натужно улыбаюсь, натужно интересуюсь его здоровьем, делами и планами. Веселюсь натужно с гостями по пятницам. Не натужны тоска и печаль, не нужные никому, по совести, мне самой. Только избавиться от них невозможно.

            Как-то дошел о нем слух: жив, остальное – глупые сплетни (как оказалось потом). Но тогда прошел слух, что он, мол, женился на хозяйке своей квартирной, и теперь владелец немалого дома в самом центре не слишком дешевого города. Тогда я решилась. Когда в очередной раз Шарль преподнес букет белых роз (я белые никогда не любила, но ему не говорила) и торжественно, ни на что не надеясь, предложил мне руку и сердце (он это делал регулярно раз в несколько месяцев на протяжении нескольких лет), я сказала: «Согласна». Шарль удивился, но, взяв себя в руки, задал вопрос, где будем венчаться, в церкви или костеле? Мне, наполовину полячке, было совершенно без разницы. Через несколько дней он представил меня своим близким, а через месяц уехали в свадебное путешествие по Италии. Правду сказать, Италия была великолепна настолько, что я думала лишь об одном. Раз так, то вот тебе, получай: я веселюсь, мне хорошо, небо удивительно голубое, солнце ласково, фонтаны прелестны. И все это тебе, милый, назло. Живи со своей домовладелицей, пей чай-кофе, жри булочки, пей вино. Короче, делай, что хочешь, меня позабудь, точно так же, как я тебя позабыла. В таком настроении я вернулась в Париж и словно от дурмана освободилась. Шарль окунулся в свои дела (за время отсутствия много чего накопилось), вечера по пятницам возобновились, как никогда раньше, я занялась русскими сплетнями, ссорами и раздорами. Тогда главным яблоком, которое никак не могли поделить, была свара между Мережковским и Буниным, точней, не ими самими, а камарильей с обеих сторон: кому достанется лакомый Нобеля кус. Кстати, Бунина он в те допотопные времена не любил, говорил о его прозе: сухая, старческая, без цвета, без запаха, потрескивающая в суставах. О Мережковском отзывался без слов, пофыркивая.

            И тому и другому нужна была слава, обоим нобелевка виделась билетом в элиту французскую, значит, по тем временам – европейскую. Конечно, и Мережковскому нужны были деньги, но куда как нужней они были Бунину. Одним словом, качнувшись туда-сюда, я попала в пробунинскую партию, хотя его самого за желчный характер не слишком любила. Правда, надо заметить, что и Мережковского я не жаловала. Одно было понятно. Писатель Мережковский с писателем Буниным был несравним: Мережковский порой был хорош, но гений был Бунин. Когда это было? Премию Бунин получил в тридцать третьем, значит, что-то около того. Тридцать третий: Гитлер приходит к власти. Никто тогда и предвидеть не мог, во что всё это выльется.

            Крысы – хозяева города. Кто в дудочку свистнет, кто из города их уведет? Чем дальше, тем больше я уверяюсь в мысли: он покинул подвал, свой склеп, чтоб не подвергнуть хозяев опасности. Куда ушел? На этот вопрос может дать ответ только он, если жив, если захочет. А крысы тевтонские рачительны, бережливы, хозяйственны. Говорят, они свозят со всей Европы награбленное: картины, серебро, фарфор – всё еврейское им годится. Говорят, собираются создавать Музей исчезнувшего народа. Цель? Показать, кого они победили, кого уничтожили? Но ведь этот музей станет памятником преступления. Или надеются саму мысль о преступности выкорчевать, словно гнилое дерево? Господи, дай мне сил пусть не понять – пережить. Господи, прокляни их in saecula saeculorum, во веки веков.

 

            Странная вещь память. В этом который раз убедилась, разбирая его заметки. Ему вспоминается многое, но из нашего общего почти ничего, а самое интересное, что ни словом не обмолвился о тех месяцах счастья (правда, мы тогда оба счастливы были), которым Господь наградил незадолго до германской войны, как бы напутствуя перед испытаниями и муками. Были деньги (у него гонорары, у меня небольшое наследство), обеспечивавшие относительную независимость и свободу. И мы закутили. Под кутежом понималось жизнь беззаботная, без мелочного расчета: куда велит сердце, туда и летим. Перво-наперво полетели в Москву, где к тогдашнему ощущению  ясной, нестыдной радости (нестыдной, ибо не за чей-либо счет) примешивалось ощущение благочестия и распутства. Благочестие – это веселый, святочный Василий Блаженный, о восьми куполах в память о восьми днях осады Казани Иваном Грозным. А распутство – это, конечно, Стрельна и Яр, Вера Панина, старая, в черном, с голосом низким, щиплющим душу. Незадолго до смерти вышла она, говорят, замуж за восемнадцатилетнего, а, умирая, просила брата сыграть на гитаре «Лебединую песню». Доиграл – умерла.

            После Москвы – Крым. Беззаботность, веселье, море, горы, прогулки, мгновенно находились общие интересы, знакомые. А вокруг всё цветет, благоухает, фрукты – без счета, без меры – вино. Татары вокруг все молодые, веселые и красивые, смуглокожи, черноволосы и яркоглазы. Косоворотки, кафтаны с золотой вышивкой, галифе, высокие сапоги, широкополые шляпы. Женщины в длинных пестрых широких юбках, на плечах – шаль, на голове – платок. И золото, серебро: браслеты, мониста. Походка легкая, кошачья грация.

            Впрочем, тогда среди безудержного, легкого счастья, возносящего над землей, бывали минуты, потом и часы, когда внешне всё славно, всё хорошо, но что-то не так, будто часы идут вразнобой. И такие часы компрометировали само понятие времени, а для верующих в него – время поклонников, прогрессистов, они его оскверняли.

            И – вдруг, словно что-то с небес позвало. Всё бросили: и сады, и вино, сорвались. Помчались на извозчике в Севастополь, оттуда на пароходе в Одессу, а там пожили не больше недели – пароход с паломниками, в Яффо, на Землю святую. Жаркая земля оказалась, пыльная. Арабы норовят бакшиш урвать, делать при этом ничего не желают. А если и делают, то лучше не надо. Да, ладно ехали не за комфортом. В Великую субботу пошли мы в Храм Гроба Господня. Давка, гомон и толкотня. Все в ожидании: сойдет ли огонь. И знают, что быть такого не может, что не сойдет. А всё равно, как дети, волнуются, иные в ожидании просто трепещут. Тут-то и понимаешь: христианство – апокалипсический конец света, свернувшийся свиток, торжество смерти; иудаизм – конец света, возрождение мертвых, торжество жизни.

            Во главе процессии к запечатанной накануне двери святилища идут патриархи: армянский и греческий. Прокладывая путь сквозь толпу, каввасы, стражники в турецкой форме, стучат посохами о каменные плиты. Все скандируют: аксиос, аксиос, достоин по-гречески. Патриархов обыскивают мусульмане, чтобы видели все: нет ни спичек, нет ничего, чтобы зажечь огонь. Они заходят в Кувуклию, часовню внутри Храма, возведенную над каменным ложем, на котором покоилось снятое с креста тело Христа. Если патриархи выйдут с зажженными свечами, то – это небесный огонь благодатный. Они вскрывают печати, скрываются внутрь, и через несколько долгих, бесконечных минут – зажженные свечи. Теперь всё превращается в буйство огня: все веселятся, все поздравляют друг друга, свечи горят, и вскоре загорается город. Кажется, луна и звезды сияют ярче обычного и веселей. Там, на Святой земле мы познакомились с Шарлем. Он был один, и в день отъезда мы вместе ходили по Иерусалиму, ездили в Вифлеем. Собственно, подружился он не со мной. Но так уже вышло. Ладно, что теперь прошлое ворошить. Теперь, когда смерть оказалась в шаговой доступности, он начисто всё забыл: и Москву, и Крым, и Святую землю. А я  помню: и счастье помню, и горе. В Париже я оказалась случайно, после Берлина, где тогда вовсю большевики продавали краденые вещи. Не один раз бывшие владельцы опознавали их. Были случаи, когда суд запрещал аукционы по их продаже. Всё в Париже показалось серым, будничным, скучным. И это в Париже. Даже Сена показалась мне маловодной, едва ли не ручейком. Но было засушливое лето. Да и разве судят поэта по неудавшемуся стихотворению? Париж был полон русскими, которые ссорились и забрасывали друг друга грязью. Больше, пожалуй, всех доставалось весельчаку, проказнику, святейшему гомосексуалисту князю Юсупову. Говорят, что этот самый богатый человек России нуждается и открыл модное ателье. О времена! Некоторые вдруг вспомнили, что он убийца, и руку ему подавать перестали. Господи, найдись в России еще несколько десятков таких убийц, всё, возможно, было б иначе. Да что теперь прошлое ворошить.

            Тогда же по Парижу прошел слух об Анастасии, великой княжне, будто бы от большевиков убежавшей. Только разоблачили одну – пожалуйста, и другая. Но вот, что серьезней. Рассказывали о странной находке, сделанной следователем Соколовым в подвале Ипатьевского дома, где была расстреляна царская семья. Говорят, были найдены на стене две надписи. Одна – на древнееврейском, другая – по-немецки. Древнееврейская надпись гласила: «Здесь казнили вождя Веры, Народа, Отечества. Казнь свершилась». Немецкая – последняя строфа из гейневского «Валтасара»:

 

                                                               Был Валтасар убит в ночи.

                                                               Рабы – его же палачи.

 

            С Шарлем я встретилась в театре. Он был не только умен, но – остроумен, когда хотел – просто обворожителен со своим легким раскатистым бархатным «р», с взглядом глубоким и мягким. Правда, таким он был не всегда. Когда не старался понравиться, говорил глухо, гугниво, а глаза его, близко и глубоко посаженные, были издали почти не видны. Знал множество языков, утверждая, что о спорте необходимо говорить по-английски, об искусстве, конечно, по-итальянски. На русском, как он утверждал, лучше всего звучит афоризм Блаженного Августина: «Обладающий излишним владеет чужим имуществом». Наша официальная совместная жизнь с Шарлем началась необычно. В самом деле, молодые пары нередко проводят медовый месяц в Венеции, ну, а мы с Шарлем провели там медовых три дня, из которых весь первый был занят похоронами. Шарль должен был ехать на похороны тетки, завещавшей похоронить себя на острове Сан-Микеле, на греческом участке которого нашел последнее пристанище Дягилев. Говорили, что он ненавидел всякую воду, и в его венецианском номере с видом на море всегда были опущены шторы. Вот так. Дягилевская могила привела воспоминания о Нижинском, боге танца, который запомнился мне в светлом парике с кудрями до плеч, белом трико, крепдешиновой рубашке и черном бархатном жилете. Он взлетает над сценой, приземляется, снова летит, и кажется, ему трудно, совсем невмочь возвращаться на сцену. Помню его Арлекином, Петрушкой, Шопеном, прекрасным принцем в «Видении розы», помню скандал с «Послеполуденным отдыхом фавна», который Нижинский сам и поставил. Фавн-Нижинский, проснувшись от смутных желаний, видит в саду девушек. Пытается их ласкать, но те убегают. Фавн поднимает покрывало, утерянное одной из них, вдыхает запах, и в его воображении возникает женщина, носившая его в чреве. Он покрывало целует, и ассоциации, навеянные им, удовлетворяют его желание. Говорят, что этот фетишистский балет стал разрывом Нижинского с Дягилевым. С этого момента начинается гетеросексуальный период его жизни, вскоре завершившийся безумием. Впрочем, кто его знает. Тут своя душа потемки, что уж говорить о чужой. Да чего только не рассказывали о Нижинском. Что его в позе микеланджеловского Давида собирался лепить Роден, со своей обнаженной моделью общавшийся за отсутствием общего языка при помощи рисунков. Что после премьеры «Синего бога» один из авторов либретто Кокто подарил Нижинскому, зная его страсть к сапфирам, золотой карандаш с этим камнем, а Дягилев при каждом приезде в Париж дарил ему сапфировый перстень от Картье.

            Сейчас, когда он от всего этого, славного и порочного, скрылся, сбежал в безумие, дай, Господь, этой душе-страдалице немного покоя.

            Шарль жив, и, слава богу, здоров. А его, я уверена, его больше нет на свете. И больше всего меня мучает мысль, что умер один, без помощи, без напутствия, без поддержки. А самое страшное, что в мгновение, когда душа отделилась от тела, она, одинокая, была совсем беззащитна. Не защищенная покаянием и молитвой при жизни, стала жертвой бесчисленных бесов. Закрываю глаза и вижу мелких, пакостных, злых бесенят, как комары на кровь, набрасывающихся на его душу. Он умер – я в этом уверена, без молитвы, без покаяния; над ним не было совершено таинство причащения и соборования. Никто о нем сорок дней не молился. Никто. И я среди этих «никто».

 

            Купила на рынке два огурца. Сделала из них, из лука и капли масла салат. Когда резала огурец, вспоминала. У него совершенно мне незнакомая память на вкус. Он нигде не мог съесть огурец или вишни, которые страшно любил, чтобы, сделав кислую мину, не выплеснуть: «Не то-ооо», имея в виду сулимовский идеал. Иногда добавлял: «Жизнь стала тягостной, как приснившийся сон». При этом воспоминании он причмокивал, словно вспоминая забытое мгновение бытия. Вот и я, ем салат, вспоминаю его и Сулимовку и причмокиваю: «Не то-ооо».

 

Здесь, на огурцах записи прерывались, и следовало несколько чистых страниц, отделяющих, словно большое многоточие, записи совершенно другого периода. Лишь на одной из них, размашисто, во всю страницу, печатными буквами:

 

В покоищи твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются, упокой и душу раба Твоего, яко един еси Человеколюбец.    

 

Какая же сволочь Голядкин! Нет, подождать бы, когда вернется. А, может, оказалось бы, что заниматься там нечем. Непотопляемая скотина! Вечная. Его нельзя даже гадким назвать – га-день-ким.

 

 

 

2

 

            Начинало темнеть. В горах ночь падает вдруг и внезапно, в долине она наползает медленно и упрямо. На кладбище было тихо и пусто, как только может быть тихо и пусто в давно оставленном, заброшенном доме. Анечку хоронили быстро, кого можно было, известили, брата в Америке не разыскали, никого специально не ждали. Позвали на опознание. Верхняя губа слегка изогнулась, обнажая белые зубы: улыбается, насмешничает. Он, видимо, задержался дольше положенного, всматриваясь и прощаясь. Легко сжали локоть: опознание, мол, не прощание, и через минуту все двинулись вслед за ней, вниз по широкой дороге, затем свернули, и вместо асфальта под ногами зашуршал мелкий гравий, и вскоре – острые камни. Один из них впился в подошву, идти было неудобно, но нагнуться, вытащить камень было совсем невозможно. Так с камнем в подошве он вслед за Анечкой пропетлял меж могил, вспоминая, как они набрели на старинное кладбище.

            Это была их первая совместная вылазка в мир. Анечка подготовилась, всё заказала, купила путеводитель и вела его по чужим улицам, сверяясь с ним. Вела правильно, но приходили они не туда. Так всегда, чем больше знаешь, куда идешь, тем меньше вероятности, что дойдешь. Вышли к серым послевоенной постройки домам, за которыми внезапно, вдруг обнаружилось кладбище, которое раньше искали, и, отчаявшись, оставили на потом. За домами, поваленный, лежал забор, парадный вход был в другом месте, сюда мало кто добирался. Переступив, пошли, петляя, между могил, давно сровнявшихся с землей, из которой росли кривые шатающиеся памятники, словно кариесом изъеденные зубы. Это были ее слова. Отметил: запомнить и записать.

            Они знали, что это старое еврейское кладбище. Надписи на камне в сумерках почти не читались, разобрать можно было лишь отдельные буквы скрижального языка («Иврит для того, чтоб выбивать на камнях», – она сказала, а он запомнил). Ясно различались и символы, из которых следовало, что это могила коѓена или левита. Когда-то коѓенов хоронили отдельно, на особом участке, но спустя века, оказалось, что всё перемешалось. С тех пор, как на месте древнего «Еврейского сада» (так оно называлось когда-то) возникло кладбище, именуемое Старым Еврейским, прошли столетия. Часто буквы на памятниках стирались: имя не разобрать. Зато оставались нетронутыми символы профессии: ножницы, рыба и молотки. Она говорила: «Восстанут из мертвых – вернутся к ним имена».

            Тогда они с Анечкой за путеводителем вслед искали могилы похороненных там знаменитостей. Не нашли, и, расстроившись, Анечка засунула путеводитель в свой рюкзачок подальше. Наказала. Могил они не нашли, но можно было купить в любом магазине самого великого Рабби и его Создание: из дерева, из металла, стекла.

            Похоронили Анечку на Масличной горе, там, словно трезубец, растут три вершины, на одной из них две тысячи лет назад стояли покорители-усмирители Иудеи – Десятый легион. Здесь хоронили редко, никто из смертных не знал, кого Погребальное братство удостоит высокой чести первым воскреснуть из мертвых, когда в конце дней Мессия взойдет на Масличную гору, место престола Господня, и будут ноги Господа на Масличной горе, и в тот день света не будет, но будет холод, мороз, и гора расколется надвое, и загремит шофар. И тогда, по слову пророка, «вернутся к людям их имена»: смерть вспять обернется, в засохшие кости Господь вдохнет дыхание жизни, и на них вырастет плоть, покроется кожей, и мертвые оживут, встанут на ноги, и пойдут.

            И Анечка первой восстанет, пойдет навстречу, будет идти долго-долго, но сил у ней хватит, она подойдет, и камень могильный повалит, поможет подняться, раскроет путеводитель, и вместе пойдут досматривать то, что тогда не успели. Только на месте кладбища будут не камни могильные – Сад: одни деревья в цвету, другие приносят плоды, и змей добрый, совсем не коварный, в траве шелестит, странный и бесполезный, словно балкон, дверь на который заложена давным-давно навсегда.

 

            С кладбища поехал домой. Весь следующий день слонялся по дому. Жена была на работе, дождавшись ее возвращения, собрав вещи, кивнул, как всегда на прощание, ушел из дому. К ней. К вечеру стало холодно, вдруг и внезапно. Единственный обогреватель, когда он включил, грохнул, пыхнул дымком. Надо было согреться, но бар был пуст. Сел в кресло, набросив халат с головой, плед, одеяло. Поначалу трясло, но – удивительно, он согрелся.

            Бессонная ночь дала себя знать. Сопротивляясь подступающей дреме, он бежал в сон, обретя наказание или спасение: она приснилась ему такой, какой впервые увидел ее – в белом хитоне, играющей жизнь девушки с тихим голосом, умершей, возродившейся, безымянной – время стерло буквы с серого камня, а затем имя свое обретшей.

            Ему казалось во сне, что это было на пленке. Поднимаясь из гроба, она озирается и никак не может понять, где она, что приключилось. Но самое страшное – не помнит имени своего. Темь и сырость. Он зажег факел. Пахнет смолой. Свет разгоняет мрак, уничтожает склизкую сырость.

            И тогда он делает шаг ей навстречу, подходит и шепчет на ухо, словно ребенку или больному: «О-фе-ли-я». И она, повторяя за ним, говорит ему: «Я – Офелия». Всё. Дальше уже знакомый театр. Она оживает, живет, любит, не может понять, что творится с отцом, что происходит с принцем, влюбленным в нее. Отец погибает. Принц сходит с ума. Что ей делать? И главное – зачем жить? А когда – она знает это прекрасно, когда задают такой вопрос, тогда отвечать на него бесполезно. Никто никогда не сумел ответить на этот вопрос. Спасение – не задавать.

            И он, просыпаясь от холода – одеяло и плед упали, вдруг ощущает силу, которой никогда не был он наделен. Он – повелитель холодной стали, которая способна на расстоянии вырезать из языка любое. И это слово, которое он хочет рассечь, уничтожить, это слово «зачем». Он вгрызается в словари, во всех языках к утру, когда он проснется, этого слова не будет. Нет слова – нет и вопроса. Она его не задавала, если так, что за глупость этот диагноз.

            Он во сне радуется, он счастлив. Ему тепло и спокойно. Он с ней, с Анечкой. Жаль, что с женой попрощался он буднично, скверно. Она ведь ни в чем не виновата. Напротив, терпела его уходы-приходы, а когда-то, пусть не голод, но и – безденежье, месяцы, годы, когда ни на что не хватало. Неправильно. Скверно. Надо с ней попрощаться по-человечески. А лучше всего  пусть выйдет замуж. Вот так устроить свадьбу-прощание. Прощание с ним, а свадьбу, хотя бы с тем, невысоким, с косой и мохнатою грудью.

            Вот. Они сидят за столом. Он с одной стороны, с другой – новый муж. И он стучит ножом по бокалу, призывая всех слушать, он скажет тост, он говорит, благодарит и желает. Но что-то во сне в этом сюжете его задевает. Что-то не то. Силится уяснить, исправить, направить в нужное русло, и тогда сюжет сам потечет, разовьется. Но что-то мешает. Господи, как понять, что же мешает?

            И тут происходит совсем неожиданное. Подходит она. Откуда взялась она, Анечка? Никто ведь не звал. Бестактность. И вдруг он понимает, что Анечку никто ведь не видит. Только он. Она подходит к нему и шепчет, холодом обжигая: «Забыл? Ты ведь тосты не то, что не любишь, ты их ненавидишь. Забыл?»

            Эта деталь так правдива и так точна, так не ложится на характер героя, то есть на него самого, что он понимает: глупость и гадость, этот текст надо тотчас же уничтожить, чтобы не было искушения этот сюжет когда-то поднять и продолжить. Он понимает, что этим решением обязан отнюдь не себе, потерявшему ощущение правды и вкус, хотя это, похоже, одно и то же. Что этим он обязан ей, Анечке. Ищет ее, чтобы это сказать, рыщет между могил, подошву острое колет. Отодвигает огромные камни, они покосились, но сдвинь – попробуй: въелись в землю, соединились с ней, не понять, то ли были посеяны, то ли выросли сами.

            Он ищет ее на улицах Рима, Константинополя. Он летит за ней в Город, но нигде ее нет. Везде – холод и снег, стужа, пурга, сугробы. Они вместе хотели этого – снега и льда, и пара из уст на морозе. Но нет ее, только… Они спорили долго, как это по-русски сказать. Суета сует, всяческая суета: от этого мельтешение в глазах, а не выдохнутая из уст пустота, не та, которую можно наполнить – бессмысленная, невосполнимая, с постоянным, вечным «зачем»?

            На это ведь нет ответа, кроме разве передозировки. Вспомнил, как-то прислала ему письмо, подписав: Передозов Василий. Тогда он жил византийским сюжетом, который периодически отступал, но, видимо, передумав, к нему возвращался. Отсюда – крутилось имя Василий, обезображенное и оскопленное. Как вернуть имени подлинный смысл и значение? Гордую величавость?

            Снова сползли плед, одеяло. Теперь уже сам выдохнул Аничкино-Экклезиаста:

 

Ничтожное ничто, всё – ничто.

 

            Возвращаясь с кладбища, сказал себе, что с ее уходом закончился самый светлый и самый печальный сюжет его жизни. Сказал – и ошибся, не зная, что случившееся вопреки здравому смыслу было всего лишь завязкой. Печальный сюжет теперь его вел, диктуя мысли, поступки, слова. Им овладело стремление узнать всё, что было связано с ней, что было ею. Раньше она в его мыслях всегда была Анечкой, теперь он редко, почти никогда по имени ее не называл. «Она» – значит «Анечка». Кто же еще?

            Словно добросовестный следователь, он обыскал крошечную квартирку: вещей было мало, и те – молчаливые. Или он не умел вещам задавать вопросы? Наверное, не умел. Всегда, сколько помнил себя, жил в мире мыслей. Вещи были необходимой, некуда деться, докукой. Она была совершенно другой: любой клочок ткани могла обыграть, словно великую мысль, гениальнейшую из идей. Его обычный сюжетный ход – из настоящего развернуть, сочинить прошлое, в этом случае плохо работал. То ли она прошлое тщательно отсекала, то ли он его воскресить не умел.

            Встретился  с теми, с кем она делала представления. Как их назвать? Актерами? Но они в спектаклях с ней не играли – подыгрывали, и делали много других вещей: грим, свет, декорации. Оказалось, что вскоре после «Офелии» она сказала, что из театра уходит, и они, покрутившись, поискав новую приму, как-то сами собой разошлись. Никто на нее зла не таил: в их среде такие уходы-приходы, часто вопреки здравому смыслу (и впрямь, ну какой в уличных здравый смысл?) были не редкость. Но все, как один, с горечью вспоминали, что больше не будет ни ее, ни Офелии, ни еще одного представления, в котором она играла клоуна. Это был клоун особый: на одну половину – рыжий, на другую – белый. Словно выбирая подходящий к случаю ракурс, она играла то одного, то другого. Порой они смешивались, налезая один на другого. Спектакль, по мнению уличных, был тонок, не всем понятен. Но лучше всего его понимали дети. Вспомнилось: взгляд, который она бросала, встречая детей, жалкий, безнадежный, скулящий. Ей, милой и славной Анечке, самой почти девочке, был нужен ребенок. Ни разу, даже намеком она этого ему не сказала. Он не спрашивал. Не интересовался. Спросил лишь теперь. Сейчас – поинтересовался.

 

            Он всегда долго вставал: ворочался, кашляя и чихая, кряхтел, сутулясь и ежась.  Анечка открывала глаза – и вспархивала, мгновенно умытая, свежая и причесанная. Иной ее и не помнил. Теперь, когда ее не было, он просыпался по-бунински с мыслью о смерти и живой Анечкой перед глазами. Казалось, что жила она по своим часам, что даже времена года были у ней свои. В самые жаркие дни куталась в некогда роскошную шаль: знобило. Или же забивалась, словно в норку мышонок, под одеяло. В эти минуты он не мог от нее отойти, оторвать от нее взгляд. Его пронзал холод, его трясло. Словно волна холода, исходившая от нее, его догоняла. В эти минуты он отрекался от прошлого, предсказуемого будущего, отрекался от памяти, словно входя в тесный туннель, в котором с ознобом исчезало время.

            Но в холодные дни бесконечных дождей и диких ветров она, одевшись легко, прозрачно, бегала по улицам, от холода не страдая, не промокая. То серенькой мышкой шмыгала в норку, то изумрудною змейкой блистала на солнце. Ее тяготило то, что М.Гершензон называл «фабричными вещами». Любила всё, что несло на себе печать, пусть даже ущербной, неповторимости. Позднее он понял, что это не ее индивидуальная черта. Такими были все уличные. Его встречи с ними были не частыми, обычно – случайными. Но людьми они были приметливыми, и однажды Анечка рассказала, что некоторые из них высказались о нем в том смысле, она запнулась, что он (она не сказала: сноб) на многое смотрит свысока. На что он заметил, что есть вещи, на которые не смотреть свысока, есть подлость.

            Размышляя над тем, почему они стали уличными, пришел к выводу, что виною всему был не укладывающийся в готовые рамки талант, читай: свобода в его проявлении. Актерство – бегство: от себя к другому. А бежать, как известно, из лагеря или же от себя, лучше всего в команде.

            Они называли себя Ла Баррака, то есть, барак, хижина, балаган по-испански, присвоив имя передвижного театра, созданного Федерико Гарсия Лоркой. И поскольку дата их первой встречи забылась, отмечали Восемнадцатое июля – день святого Федерико.

            У них у всех было чувство команды, но особое – как инстинкт. Сбиваясь в стаю (так называли), не жертвовали свободой – ее обретали. Всё это «вычислить», аргументировать было совсем невозможно, да они не то, что с презрением, с каким-то непониманием относились (это тоже их было словечко) к исчислениям-вычислениям. Играя и вне игры даже мысленно не обсуждали, правильно ли партнер поступил, они подхватывали реплику или жест, продлевая ее своим словом, жестом своим. Можно сказать, что друг другу они доверяли. Но лучше сказать: верили.

            Однажды кому-то пришла в голову странная мысль, которая по обыкновению стала примеряться и обсуждаться. На его вкус, мысль была вовсе не странная – дикая, невозможная. Мысль была в том, чтобы вынести зрелище не просто на улицу – дело обычное, но на – пляж.

            Предвечернее солнце, жара уже спала, и вот, они на узкой полоске между водой и сухим, куда не достигает волна, песком. Из декораций – шезлонг, на котором сидит седой, умудренный опытом и годами, не заемною мудростью господин. А перед ним – юное создание, воплощенная предмужественная красота, полуполяк-полубог. Одним словом, речь шла об инсценировке – без слов, пантомима, «Смерти в Венеции». Полубога, красавца должна была играть Анечка, за это был и ее давнишний опыт травести. Самое смешное и несуразное было в том, что кем-то на роль умирающего писателя был предложен он: в самом деле, играть ему нечего, сиди да на Анечку гляди пристально, неотвязно, а потом тихо сползи, умирая. Посмеиваясь, полушутя, Анечка передала ему предложение, и он возмутился совсем не на шутку: слишком пошлой – на пляже, показалась ему инсценировка одной из величайших в мировой литературе смертей.

            Соединялись уличные надолго. И соединение это, впрямь, не было стечением обстоятельств, которые пусть с трудом можно и развести, это было неразмыкаемое сцепление, которому невозможно не подчиниться. Перефразируя Мандельштама, они в один голос все утверждали, что их любят дети и они нравятся женщинам. Издали они были подобны картине импрессиониста, но картине живой, движущейся. Подходишь ближе – импрессионизм исчезает, и на его месте возникают тела и лица – стилей разнообразных, порой неведомых. Но, так уж случилось, он их не слишком тогда различал. Всех заслоняла она. У каждого было прозвище, накрепко приросшее и заменившее имя. Только у Анечки прозвища не было. А-неч-ка. Запах мимоз, ласковый и щебечущий.

            Уличные, как на подбор, все внешности неуютной, любили и умели ошарашивать, делая это одной деталью, единым точным штрихом, таким, как белоснежная манишка, кощунственно выпирающая из нестираной затрапезы. Они не смеялись, они – гоготали. Не плакали – но рыдали. «Мы витаем в облаках, прикованные к земле», – сказал кто-то из уличных.

            Их любимым словечком было «западло», имевшее значение нравственного императива. Любой разговор, любая дискуссия прекращались с произнесением этого приговора. Если кто-то в своих размышлениях вольно или невольно разбивал о «западло» лоб, другие, отпрянув от темы, ставшей удушливой и чадящей, словно жареный лук, начинали ушибленного лечить, пользовать, как Анечка один раз сказала, словом и жестом. Таким жестом могло быть поданное в обычном ведре со льдом не шипучка дешевая, но – шампанское, веселящее сердце, размывающее самую застарелую грусть. Как говорил один из уличных: «Если шипучка, то шампанское, если зеркало – венецианское».

            Излюбленной похвалой было слегка ироничное: «Ты, брат, Моцарт». Комментируя, посвящая его, Анечка сказала: «Не родиться Моцартом не зазорно, подло его убить». Любимым ругательством было «утомительная личность». Раз кем-нибудь произнесенное, оно становилось их общим, не подлежащим обжалованию приговором.

 

3

 

            Брат на похороны не успел. Не нашли, сообщить не успели. Раз в несколько месяцев, когда выпадает несколько свободных дней, он забивается в угол, отключая все телефоны. Он приехал через пару недель. Заранее не сообщил. На кладбище поехал один, согласившись встретиться вечером – ночью он улетал. Брат был известным гастролирующим пианистом с расписанием на два года вперед. Вундеркинд, он с раннего детства жил вне семьи. С Анечкой виделся редко и мельком. Он требовал пристального внимания. Вундеркинд был мальчиком не простым, не раз выкидывал фортели. Анечку оставили на бабушку-дедушку, а мама до самой смерти – рак, сгорела за несколько месяцев, нянчилась с ним. Тогда он только входил в моду, только начинал гастролировать. На один из первых громких концертов приехала Анечка. Взяли мать из больницы, и они вместе сидели в директорской ложе. Он тогда играл Рахманинова и Шопена. Успех кружил голову. Мать счастлива была тем, что он состоялся, что ее жизнь была не напрасной. После концерта мэр устроил прием. Ни матери, ни Анечки на нем не было. Анечка отвезла мать в больницу и оттуда улетела домой. Потом они встретились на похоронах матери и с тех пор больше не виделись.

            Нет, на сцене ее он ни разу не видел. Хотел, но жизнь расписана. Редкие несколько дней подряд – для сна, для секса, пальцам тоже необходимо отвлечься, конкуренция сумасшедшая, публика забывает мгновенно: сегодня овация, завтра – пустые залы. Сегодня талантливых пианистов пруд пруди. Зато импресарио наперечет, пианистов штампуют, а те делают себя сами. Была б его воля, стал бы не пианистом, но импресарио. Впрочем, всё впереди, кто знает, как сложится жизнь, ни от чего никто не застрахован. Он ее очень любил. Она еще в раннем детстве представляла что-то детское, он это помнит. Но мама отдала все силы ему, Анечку это, конечно же, обижало, впрочем, это он думает так, как думала Анечка, он представить не может.

            У него был высокий голос. Не видя говорящего можно было подумать, что говорит женщина. К тому же слегка шепелявил и фразы свои выпевал, скверно артикулируя окончания. Говорил без пауз и без эмоций, словно исполняя один длинный, безумно сложный пассаж: десятая доля секунды задержки – и всё насмарку, обвал. Весь вытянут: длинные руки, длинные пальцы, длинные волосы, залысины еще больше удлиняли лицо, пианист говорил сбивчиво, путаясь в языках, в трудных случаях барабаня пальцами по столу, по коленям, помогая себе вернуться в знакомую, привычную с детства стихию. Попросили – рассказывал о сестре, только получалось, что о себе. Винить его было совсем бесполезно. Анечку он знал действительно мало, а о нем с ранних лет ведь твердили: призвание, миссия, гений.

            Они сидели в гостиничном ресторане. Пианист попросил вызвать такси, и, глотнув на прощание кофе, забыв расплатиться, пожал ему руку. Вначале он следил за его гастролями, где-то пути пересеклись, и он пришел на его концерт, после которого не дал о себе знать. Брат был талантливым пианистом, модным, успешным, но говорить им было, собственно, не о чем.

            Когда брат уехал, он, словно закончив исследовать первый круг, попытался собрать воедино всё, что узнал. Деталей, мелких и незначительных, оказалось немало, но они никак не складывались воедино. Сюжетные линии не сходились, но разбредались в разные стороны. Сюжет не давался, и чем скорее забудет, займется другим, тем лучше.

            Но хозяином положения был не он. Не он сочинял сюжет, сюжет сочинял его. Оглядываясь в прошлое, он ловил воспоминание: он – Пигмалион, Анечка – Галатея. Разница в возрасте, жизненном опыте, в конце концов, кто знает ее, актрису уличного театра, а он – писатель, широко известный не в таких уж узких кругах. Хотя, конечно, писателям нынче рассчитывать на широкую популярность никак не приходится. Только всё это в прошлом. Теперь, похоже, совсем по-другому: Пигмалион – это Анечка, а он – Галатея.

            Ей, живой, сюжет предлагал он. Теперь она навязывала сюжет жизни ему. И этот сюжет был печальный.

            Накануне тридцатого дня, когда согласно традиции проводится поминальная церемония, ему позвонили. Уличные решили поехать на кладбище, а затем вместе поужинать. Позвонивший, помявшись, сказал, что ужинать будут вскладчину, они люди отнюдь не богатые. Он был тогда при деньгах и хотел предложить заплатить за ужин, чтобы ребята не выуживали гроши на непредвиденные расходы. Хотел, но  вовремя прикусил язык: человек при деньгах в этой компании изначально ощущался чужим. Решили собраться в центре, и он предложил заказать минибус, мол, пригласит знакомого, с ним рассчитается сам, по-свойски. Для ужина выбрали нечто среднее между забегаловкой и ресторанчиком. Их уютно устроили на веранде, в углу, подальше от остальных посетителей. Водку они принесли с собой, молча выпили, оставив одну рюмку нетронутой. Были немногословны и по-актерски косноязычны. Привычка к заученному чужому тексту не способствовала красноречию. После второй бутылки речи, не став осмысленней, удлинились, и в одной из них почти из одних междометий, прозвучала некая мысль, которая, сперва отпугнув, наполняясь разными голосами, становилась всё тверже, обретая совсем не пьяный остов.

            Он давно водки не пил. И теперь бы не надо. Сквозь туман в глубине веранды он увидел Офелию-Анечку в белом хитоне, а может быть, саване, а затем вслед за ней выползла мысль, принявшая в крикливых кривляющихся междометиях вполне явные формы, которые они, уличные, ему предлагали вербализовать. Кто как не вы? Писателю – карты в руки. В конце концов, это ваш долг.

            С водкой покончили, всё съев подчистую, и заказали кофе. Слегка протрезвев, решили: он пишет сценарий, они собираются, играют спектакль, фестиваль скоро, не пригласят – сами поедут, не выгонят. Ну, а дальше – будет день, будет и пища.

            Кроме междометий, они любили готовые штампы: пословицы, поговорки соскакивали с языка, заменяя порою нужное слово, а часто – и мысль. Как все театральные, уличные усвоили твердо: публика – дура, и хоть потакать ей они не любили, но помнили: дура капризная.

            Такой вот заказ. Первый в жизни. Чего только не приходилось делать за деньги, но такое было впервые.  Отказаться никак не возможно. Исполнить – тем более. Никогда не писал для театра, для уличного – тем более. Что делать? Потихонечку увильнуть? Попытался, но тотчас сам схватил себя за руку. Через неделю один из уличных позвонил, поинтересовался, как у него дела, про уговор деликатно не вспомнил, но было понятно: хотел узнать, но стеснялся.

            Вообще – он открыл для себя, уличные были людьми деликатными. Не выбившись в большие артисты, с именем, мельтешением на экране, они берегли друг друга: честь, самолюбие, никогда никого не сравнивая ни с кем. Приезжая на место, рассыпались мгновенно, словно стайка мальков в теплой воде у лодыжки. Когда дело касалось спектакля, действовал принцип: всё или ничего. Если чувствовали: не поднять, отказывались. Если решались: то без компромиссов, не жалея ни времени, ни себя.

 

            Из Леночки актрисы не получилось. Точнее, она не смогла выучиться на актрису, а без диплома даже большому таланту пробиться было почти невозможно. Конечно, всегда следует оставлять некий зазор на чудо, которое бесспорно может случиться, но редко, да и не с нами.

            В театральный Леночка поступила, что само по себе было совсем невозможно: заоблачный конкурс плюс куча блатных. За что ее приняли? Таких, как она, на сцене всегда было мало: характерная простушка – амплуа не для красавиц, которых в театральном пруд пруди, амплуа для неброских, некрасивых, но ярких. Вот такой она и была: не красивой, но яркой, способной повернуться, что-то в прическе поправить, улыбнуться, и вдруг на глазах лепился образ, яркий, запоминающийся. Еще Леночка пела, неброско, негромко, но характерно и опять-таки ярко. Пела – образ лепила. А может, он сам у нее создавался? Лепился сам по себе? Всё было хорошо целый первый семестр: всё сдала, всё успешно, стипендию дали. А в начале второго Леночка заболела. Подробности никогда не рассказывала, никто и не спрашивал: окружали Леночку люди тактичные. Итог был прост, безутешен: Леночка стала хромать, и надежд на исправление походки, без которой актрисе никак, не было никаких. Предложили перейти на кукольное отделение. Заплакала и отказалась. Отчислили, вернулась домой, поступила осенью на филфак, и пела под гитару, друзьям. Больше всего ему в Леночкином репертуаре нравилась «Галатея», вывезенная из театрального института. Когда Леночка брала в руки гитару, он просил «Галатею», и та не ломалась. Автор песни Александр Городницкий, может, пел ее лучше, всё-таки автор, но ему нравилась Леночка. Особенно ей удавалось голосом грубо-ироничным и одновременно возвышенным (редкое сочетание) прорисовывать процесс превращения мрамора:

 

                                                               Позабыв про еду и питье,

                                                               Он ваял ее нежно и грубо.

                                                               Стали теплыми бедра ее,

                                                               Стали алыми белые губы.

 

            В этот момент ее не слишком широкие бедра сами собой раздвигались, источая уже не тепло – жар; губы алели, и Леночка преображалась – из затурканного скульптора в роскошную, манящую взор пышнобедрую алогубую Галатею, которой пофиг какой-то там скульптур, эллин несвоевременный, только и может, что слезы и плач. И в этот момент, словно спохватившись и сбросив с себя наигранную пышнобедрость и алогубость, Леночка тихо и безнадежно внимала упреку:

 

                                                            Не сиди же – печаль на челе, –

                                                            Принимайся, художник, за дело:

                                                            Много мрамора есть на земле,

                                                            Много женского жаркого тела.

 

            Наконец, в последнем куплете наступал апофеоз. Оказывалось, что всё это – и эллин-творец, и блядь Галатея, всё это глупость, пустое, а вечное вовсе не в том.

 

                                                            Бродят греки веселой толпой,

                                                            Над Афинами песни и гомон...

                                                            А у скульптора – мертвый запой:

                                                            Галатея уходит к другому!

 

            Леночка пела, весело, звонко, пела, издеваясь над всем и вся: над скульптором, которого было жалко, над глупой моделью, над всеми, над которыми возвышался, низко к земле пригибая, словно бабочку иголкой пришпиливая, далекий Олимп в Кремле, где восседали верхом на клистирных трубках небожители, не успевшие разложиться на атомы. Что было делать? Смеяться, петь, издеваться. Что и делала – несомненно, лучше их всех, несостоявшаяся актриса.

 

4

 

            Так появился сюжет с Галатеей. Поговорил с уличными, им понравилось. Но чего-то ему не хватало. Неделю промучился, пока не понял: Галатея – славно, но не достаточно, ее надо чем-то дополнить, уравновесить. Творение слишком многообразно, чтобы свести к одной Галатее.  Как-то, возвращаясь домой, зашел в лавку. Собрав покупки, уже уходя, услышал:

            – Никому еще не удавалось превратить голема в человека. Иное дело человека – в голема.

            Всё было верно. Только Анечка была способна превратить голема в человека. Теперь путь был обозначен. Осторожно, словно боясь зацепить неосторожным движением и – разбить, стал продираться сквозь наслоения к чистой, прозрачной тайне Творения. Вместе с великим рабби он кочевал по Европе, изучал Тору и учил других, занимался теологией, этикой, познавал тайну изгнания и избавления, занимался делами общины, писал книги и тайно, ночами, убегая от всех, готовился к главному в жизни. Вместе с рабби обретал свободу, познавал совершенство, читал великих мыслителей всех народов и разных религий, и, наконец, вместе с Иегудой Лива постиг, что от причинно-следственной закономерности убежать сможет лишь тот, кто избавится от тяжести бытия, пригибающего к земле.

            Избавление, результатом которого становится сотворение голема, было вторым сюжетом, который решил предложить уличному театру. Главное было в том, что оба сюжета должны были реализовываться одновременно. Человека творили великая сила искусства и великая сила веры: они не сливались, но действовали одновременно, синхронно. Две пары актеров (Скульптор и Галатея, Рабби и Голем) творили на глазах зрителей при помощи пластики. Слово, он полагал, при творении инструмент слишком грубый, неточный.

            Сомневался: оставить ли жизнь творцам при сотворении или они, передав жизнь творениям, должны расстаться с земным бытием? Так, ничего не решив, оставил решение уличным, полагаясь на их интуицию. Отослав по электронной почте сценарий, который точней бы назвать либретто, решил: на представление не пойдет. Резон был простой: то, что он мог увидеть, было в любом случае далеко от задуманного. Навязывать же свое представление актерам было делом заранее обреченным, к тому же чреватым разладом.

            Минуя младенчество, мраморная Галатея и глиняный Голем обрели с жизнью свободу выбора, а потому их бунт был неизбежен. Удивленные, пораженные, оскорбленные, Скульптор и Рабби уходили в запой и молитву, потеряв то, что должны были потерять: власть над творениями. Они отдали всё, и теперь недоставало ни сил, ни мудрости быть рядом с ними, искушенными змеем свободы в мгновение, когда дыхание жизни коснулось их уст.

            Что оставалось творцам? Запой и молитву лучше всего, как ни печально, совершать в одиночестве, вдалеке и от своих творений, и от Господних. В последней сцене, оставшись одни, без творений Рабби и Скульптор, молящийся и запивший, удаляются в разные стороны, исторгая себя из мира живых: то ли в лес, непроходимый, дремучий, то ли в пустыню, безжизненную, недоступную.

            Когда посылал текст, вспомнилась картина, то ли купленная, то ли подаренная. Анечка принесла, повертела, повесила, словно продлила комнату – за окно, за город, в пустыню. Коричневато-желтый песок, солнце заходит, еще светло, но вот-вот хлынет тьма, поглощая пустыню, следы, ведущие к входу в пещеру. Следы, яркие, отчетливые у пещеры, стушевываются, блекнут, теряются, пропадая задолго до горизонта. Пещера – темный клочочек пространства на невысоком холме, который, словно надгробие, слегка возвышается в голой пустыне.

            Что там в пещере? Не сказано, не написано. Зритель не знает, но чувствует: знает художник, а не заглядывает – из скромности или от робости. В конце-то концов, анахорет (иудейский, христианский, мусульманский, буддийский или какой иной) отшельничает в пустыне не для того, чтоб к нему в пещеру подглядывали. Да и какой художнику толк, что там глядеть: темно – ничего не увидишь, а что заметишь – как это напишешь, серое, блеклое, никакое. Иное дело, отшельничий лик, только он для тебя ведь на свет Божий не выйдет. Получается: выпишешь – ложь получается, грустная, скверная.

 

            Приближалось столетие бегства графа Льва Николаевича из Ясной в Астапово. Бегства из жизни, скверной, натужной, – в смерть, покойную, светлую. Позвонили (задолго, боялись, наверное, опередят):

            – Неужели сто лет?

            – Именно так.

            – Правда.

            – Будет несколько материалов: философский, публицистический. От писателей – Вы.

            – Спасибо. Польщен. Постараюсь.

            – Только, – замялись, – о Софье Андреевне плохо не надо.

            – Ее причислили к лику святых?

            – Не обижайтесь.

            – О ней ничего я писать не смею. Наталья Николаевна, Софья Андреевна да Анна Григорьевна – не по моей это части.

            – Мы рассчитываем на Вас.

            – Постараюсь. Спасибо.

            Это и впрямь по всем признакам было бегство. С одним только нюансом, но – меняющим всё. Бегство на глазах миллионной публики больше смахивает на театр (если в понятиях того времени), телешоу (забава для миллионов). Отсюда вывод: публичное бегство не есть бегство вообще. А уход графа Толстого хорошо бы одним емким словом, которое – в заголовок, определить. Заголовок-концепция, заголовок-идея: запоминается, вгрызается в память. Но такой заголовок слишком большая удача, чтобы на него полагаться. Если есть, по совести и писать ничего не нужно. Представил: заголовок, а за ним ничего, пустота. Славно, хоть раз попробовать. Только кто на это пойдет?

            Ясная всегда представляется белой, в снегах; занесенный прешпект, над домом – дымы, вокруг него корабли. Вокруг не волны – снега, и дуб, словно на площади памятник, посреди заснеженной ясной от солнца и снега поляны. Знал: не так, бывал и не раз, а вспоминается так, ничего не поделаешь.

            Написать о Толстом приятно, самолюбие тешит: гений и ты. За такие статейки (большинство из них можно свести к имени автора и о ком; остальное жвачка жеваная и выплюнутая) платят, однако, неплохо. Некоторые кормятся:  в каждом месяце кто-то родился, а кто-то умер, многие громко и юбилейно. Поставщики дат кормят неплохо, даже те, кто окормлять перестал. Но не до жиру ведь.

            Бегство бывает двух видов: от людей – значит, к Богу; от Бога – соответственно, к людям.

            Давид бежал – в страхе, отчаянии, гонимый тоской и сыном, объявившим себя царем при живом царе и отце.

 

                                                             Господь, моих врагов не счесть,

                                                             восставшие неисчислимы.

 

                                                             Не счесть твердящих:

                                                             душе моей нет спасения в Боге

                                                                                  (Псалмы 3:2-3).

 

            Спасался бегством Давид, как все в безвыходном положении. Бежал, не полагаясь на силу, не уповая на хитрость? Нет, хитрил, собирал и, уповая на Бога, бежал: вначале в пустыню, затем – за Иордан, в Маханаим, где праотец Яаков боролся с посланником Господа и победил, добыв в поединке имя новое Израиль себе и потомкам своим, в том числе рыжеволосому, румяному юноше, младшенькому в семье. Ему-то назначил Господь царствовать в Израиле и бессмертные песни слагать.

            Ему повелел Господь – и Давид спасается бегством, заметим, не в первый раз. Бежит он от сына, бежал от царя Шауля. Но бегство никогда никого к радости не приводит. Давид не только спасется, Давид – победит, и вслед за радостной вестью, вслед за первым гонцом примчится второй с вестью о гибели сына. Встанет Давид, разорвет одежды свои, вновь обратится в бегство – не от гонителей, от друзей-победителей.

            Вся жизнь его – бегство. Как знать, от кого? Куда как важнее – куда.

 

                                                 Твой дух – куда от него я уйду?

                                                 Твой лик – куда убегу я?

 

                                                 Достигну небес – Ты там,

                                                 в преисподней постель постелю – и вот Ты.

 

                                                 Вознесусь на крыльях зари,

                                                 поселюсь ли за морем,

 

                                                 И там Твоя длань ведет,

                                                 держит Твоя десница.

 

                                                 Скажу: только мрак сокроет меня,

                                                 и ночь светом мне будет.

                                                                    …

                                                 Боже, познай меня, мое сердце узнай,

                                                 Испытай, думы изведай.

 

                                                 Смотри, печален мой путь,

                                                 веди дорогою вечной

                                                                      (Псалмы 139:7-11, 23-24).

 

            Глядя на Анечку, можно было понять выражение «взгляд витает». Попробуй описать, изобразить на холсте, на бумаге эту самоуглубленность и отстраненность от окружающего. Попробуй передать взгляд, соскальзывающий в пустоту, попробуй передать нездешность, в которой и мука от окружающего и презрение к нему, и еще много чего, словами не выразимого.

            Иллюстрируя еще одно расхожее выражение, она безжизненно замирала, словно отделяясь от взгляда, буравящего невидимое, взору эвклидову недоступное. Выражаясь научно, «витающий взгляд» можно было бы назвать гипостазированием: взгляд наделялся самостоятельным бытием, обретал ипостась – очень ее, не похожую ни на что у других. И что самое странное: ее витающий взгляд словно передавался другому, она покрывалась тончайшим флером, окутывалась дымкой – не туманом, но дымом догорающих, исходящих дымом белесых костров. Когда же взгляд Анечки возвращался в покинутый мир, ежилась и вздрагивала, в ее глазах загорались ушлые бесенята, привлекательные, наглые и проворные, словно эфебы-мальчишки, готовые всё высмотреть, всё подметить, искрами выскакивая из зеленой гадючьей шкуры.

 

5

 

            Со смертью Анечки, с ее последним, окончательным бегством отправился в бегство и он, словно отключив связь с сегодняшним днем. В этом времени и в этом пространстве делать ему было нечего. Он не обрывал связи, они сами собой отмирали. Оставались лишь те, без которых физически существовать он не мог, и те поддерживались натужно, с тягостным осознанием обязательности. Так безнадежно больному нагнетают в легкие кислород. Зачем? Потому что велит закон. Отменить этот закон нельзя: с жизнью не шутят. Тем более что бывают и чудеса. Но закон далеко не всегда разумен и справедлив. 

            Он начал скитаться: по стране и по миру. Любая поездка была желанна, в любую дорогу собирался мгновенно. Бегство в пространстве можно было понять и объяснить – себе и другим. Куда сложнее было понять бегство во времени. Потеряв интерес к настоящему, он ощущал – свято место пусто ведь не бывает, как в его остывшую кровь вливаются токи иной, не своей, но не вовсе чужой. Словно давно ушедшие предки принимают его, беглеца, в свое время, вливая в него горячую, свежую кровь. Это не было раздвоением личности, когда alter ego проецируется в далекое прошлое, проваливаясь в него. Напротив, прошлое поднималось к нему, его собой наполняя. Давно ушедшие, они приходили к нему во сне, в странных дневных видениях, когда незнакомые вдруг на бегу всматривались в него пристально, понимающе. Это были взгляды не добрые и не злые. Они были не здешние, не сегодняшние. Он понял, что так же, как время, эпоху и место можно определить по множеству внешних признаков, даже сними с прохожих одежду, обнаженные, они будут свидетельством времени и пространства, так – отдели взгляды от тел, и тогда всё равно отличишь эпоху одну от другой.

            Имена двух его прадедов – Авраам. Один смотрел на него из желтой степи, окаймленной морем. Другой – из желтой степи, сухой и безводной.  Что он знал об этих степях? Никогда он там не был, и, скорее всего, не будет. Но даже если бы и хотел, от этих степей не смел отвязаться, не мог спастись бегством. Потому он не мог, что она, желтизна, была его бегством, его спасением. Это была не полная жизни желтизна бесконечной Ламанчи, поразившая, ставшая символом полноты жизни. Родная ему желтизна была совершенно иной: искореженной, как саранчой, изъеденной пылью до основания, до нутра.

            Куда и зачем он поехал, запряг кобыленку в повозку? Выхода не было: детей кормить надо всегда. Революцией и войной хорошо баловаться бездетным. Аврааму надо кормить детей, вот, и рискнул, а, рискнув, нарвался на пулю – белую, красную или зеленую, бог весть, никто никогда не узнает. Хватило ли сил, кобыленка ли довезла – и этого никто никогда не узнает. Не узнает, потому что о прошлом мы знаем только лишь то, что они, сбежавшие в вечность, приобщившиеся к народу своему, нам сообщают. А – что, им виднее.

            Доехал Авраам. За спиной осталась пыльная, мертвая желтизна, скрипящая – сколько колеса не смазывай, заглушающая редкие птичьи крики – то ли повымерли, то ли повыбили их.            Внешность прадеда ему было трудно представить. Фотографий не сохранилось, может, и не было никогда: в те времена в медвежьи нищенские углы фотографы добирались не часто. Но он всё-таки пытался представить его, согбенного горем, заботами – не по годам, с бородой густой, заметно тронутой сединой. Главное – облик изгоя, несущего на плечах два тысячелетия изгнания, из которого три раза в будние дни в молитвах совершал бегство домой, на родину, в Иерушалаим, возносящийся в синеву и его возносящий. Прадед прожил недолгую жизнь, убитый пьянью и рванью в желтой безводной бездушной степи.

            Придумать правдоподобную внешность совсем не трудно. Одежду – тем более. Десяток фото (территориально и социально близких) того времени: пошив состоялся. Да и судьбу досочинить не сложно, если знаешь, где и когда он родился, где и когда он умер. Остальное: хедер – Ноев ковчег изгнанничества, орава орущих мальчишек (рабби ушел), смирных, с чертиками в глазах (рабби пришел). А дальше – выбор совсем не велик: парикмахер, портной, стекольщик; везучему – лавка. Раз не уехал в город, то выбор сужается: замкнутый круг. Затем – сватовство, шумная свадьба, дом, деньги, дети.

            Ерунда. Сюжет для скверного сочинения. Главное – те мгновения, которые не восстановить, не постичь. То, что рвало душу и бессвязными звуками уходило в бессонное звездное небо, быть может, великим, никем из людей не слышанным текстом: молитвой одинокого человека под одиноким небом.

            Что за слова он направил в звездное небо? Что он Богу сказал? В синагоге можно говорить заученными с детства словами. То, что не помнишь, прочитаешь в молитвеннике. Но здесь не синагога, здесь чужими словами говорить невозможно. Можно даже без слов. Но это сложнее. Слова нужны, чтобы легче сказать: каждое слово произнесено другими, и это тебе помогает.

             В глазах ни ненависти, ни удивления. Устал ненавидеть, перестал удивляться. От всего убежал. Впереди – голубая вечность, сапфировое видение, хоть краешком глаза. За тот день или два, которые умирающий провел в этом мире, его взгляд стал витающим. Он с трудом различал черты Леи-жены и троих ребятенков, самый маленький – мальчик, две старшие девочки.

            И наступил момент, когда даже они исчезли; глаза устремились к правнуку, которому он призван помочь бегством спастись. Спасшийся бегством обязан помочь спастись бегством другому. Это он знал давно. Он помогал спастись. Он вместе с ним заходил в дом, в котором что-то скрипело, взвизгивало и шуршало, то ли стены, а может быть, мебель, а может, сам дом, возведенный в те давние времена, когда дома прежде жильцов населяли духи и домовые.

            Он вел по болоту: с кочки на кочки; нога проседала, но ровно настолько, чтобы ощутила опасность. Он вел вокруг, обводя гибельные места, лишь прикрытые травкой, а на самом деле в любое мгновение готовые утянуть его вглубь.

            Когда трепещущее пламя, разгораясь сильней, уже приближалось к нему, по пути поглощая людей и животных, деревья и здания, когда от огня спасения не было, внезапно ветер стихал, и пламя бессильно останавливалось, мелея и угасая. Прадед отводил его от гибельной степной желтизны. Видимо знал, что для их рода ничего не бывает опасней.

            Ему было ведомо будущее. Потому – вел и спасал.

 

            Теплое, светлое утро – после темной холодной ночи. Мгновенное ощущение жизни. Счастливый редчайший миг бытия. Цветущий снежный миндаль, за ним в глубине, вдалеке – купола золотые. Легкая предвечерняя дымка. Далекий слегка щекочущий ноздри дымок. Тихо, неуютно и бесконечно. Это – здесь, у него и сейчас. А там, у того и тогда…

            Анечка играла всегда, играла везде, при любых, с его точки зрения, не всегда благоприятных для этого обстоятельствах. Играла интеллектуалку или простушку, Красную шапочку или Кармен, кого и почему – без объяснений. Не всегда могла объяснить этот выбор, да и ни в каких объяснениях не нуждалась.

            К его аксиомам отнеслась серьезно и настороженно. Похоже, поиск незыблемых истин ее напугал. Но свыклась, привыкла, заинтересовалась и стала вникать. Вначале читала его заметки, потом напросилась на встречу с читателями. Но всё это кончалось каким-нибудь случайно возникшим и всегда – по его пониманию, не ко времени, разговором. Он возникал, как и всё с Анечкой связанное, совершенно спонтанно. Вдруг – приподнявшись в постели, или в шумном кафе, она могла ухватиться за слово, да где там слово, за краешек, случайно отмотавшуюся ниточку речи, и тогда спасения не было, всё на полном серьезе. Оборвешь, отвертишься – потом не ублажить, прощенья не выпросить. Ухватившись за краешек, она вопросами, простыми, наивными, детскими, вытягивала всю душу. Любимый конек – избранность евреев или Мессия. Она растаскивала великие, совсем не простые понятия на ниточки, словно разматывала клубок, от которого оставалась, как от костра, кучка золы и обугленных, не прогоревших поленьев.

            Она вытаскивала из машинки колесико, и получалось: машинка без колесика и колесико без машинки совсем бесполезны. Не понимала или не удостаивала, что любое понятие, аксиоматическое тем более, совсем невозможно, глупо, ненужно без окружающих и скрепляющих его связей. Что оно – часть системы, которую, даже отвергая, нужно, прежде всего, проследить во всех возможных, доступных связях. Странно, в искусстве, в игре, она чувствовала систему. Если меняла что-то там, в антураже, реагировала изменением мимики, жеста. Но это – в искусстве, в среде, в которой она родилась, выросла, которую любила и знала. Может, потому что любила, – понимала и дорожила. А его аксиомы были чужим. Понять хотела, старалась – не по любви. Они были ей любопытны, потому что они – его. А его – об этом не говорила, она любила. Приходил – была рада. Играя простушку, вскакивала, кружила, обвивала руками шею, валила, дурачась в постель, одним махом сдергивая с себя одеяние. Играя суровую даму, интеллектуалку, не позволяла дотронуться ни до единой пуговицы строгой одежды. Правда, и здесь всё кончалось взмахом и вздергом. Всё мгновенно валилось – под ноги, на пол, из-под лягушачьего одеяния вспыхивало нежно-розовое сияние. Розовые соски вздрагивали, и он ловил их губами, жадно, как последнюю в жизни надежду на свет, на то, что это последнее бегство принесет умиротворение и покой. Когда уходил, облачко розоватого светлого счастья тянулось за ним, постепенно выветриваясь: городские ветра, запахи пыли и гнили облачко разгоняли. Шел медленно, стараясь не расплескать, но счастье просачивалось, словно в дырявом сосуде, и утекало. Становилось тягостно: не умеет хранить, память его не способна запомнить и не отдать на разор. От осознания этого было невмочь – идти, есть, жить. И он снова пускался в бега, зная прекрасно, что единственный выход – назад, к Анечке.

            Чем больше он привыкал к этим нечастым мгновеньям блаженства, тем тяжелее давалось ему похмелье, долгое, тягостное, мучительное, исполненное ощущения безнадежности. Как-то была дикая жара, на улице подбиралось уже к сорока, в квартире, несмотря на тяжело дышащий кондиционер, всё равно было жарко, она показала ему фотографии. Юное розоватое создание с нежной, детскою грудью на фоне окна: снег подбирался к окнам первого этажа. Она улыбается. Едва прикрываясь руками: одной внизу, другой – вверху. Он всматривается, пытаясь на фотографии различить хотя бы след маленькой юркой змейки, голубовато мелькающей от верхней части груди и прячущейся подмышкой. Но змейки нет. Спряталась? Затаилась?

            – Тебе тогда не было холодно?

            В ответ улыбнулась.

            – Сколько тебе здесь лет?

            Промолчала.

            – Фотографировал кто?

            Ответом не удостоила.

            Больше не спрашивал. Смотрел, стараясь запомнить.

            Странно, для актрисы, тем более, актрисы от Бога, в ней не было ни на гран стремления к славе, даже простого тщеславия. Преодолевать себя, ехать куда-то, делать то, что прикажут, было для нее нестерпимо. Она не терпела – и, понятно, не терпели ее, долго, по крайней мере. Он пытался свести ее с режиссерами репутации ангельской. Поняв бесполезность, сводничество прекратил, признав ее право, если же не на бегство, на – отделенность, добавляла: врожденную.

 

            Кто, как не он, знал, что не столько важна судьба, сколько точка в конце. Как ни прискорбно, но именно она задним числом выстраивает судьбу. Страшно представить, что удался бы Пушкину замысел (искренний или мнимый, кто знает) уехать в деревню, и его красавец-шурин Дантес-Геккерн не выстрелил столь (для тогдашних врачей) неудачно. Зажил бы, брат Пушкин, в деревне: моченые яблоки, ядреные девки, мороз и солнце, ни балов, ни любви. Так что памятник ставить надо не Пушкину, а Дантесу. Он выстрелил – и солнце русской поэзии закатилось (иначе, кто бы узнал, что взошло?). Иное дело, что Пушкин, как говорили в детстве у них во дворе, сам нарывался. Не глуповатый красавец к нему приближался. Пушкин бежал по направлению к дымящемуся пистолету, а это в бегстве решающий аргумент, последняя точка.

            Он шел, с трудом поднимая ноги в снегу, по направленью к мосту, по которому шел когда-то, проникаясь шумом, весельем и беззаботностью. Он искал этот мост, с которого каждый год несколько человек прыгает в реку. Он шел, представляя себе, как это будет. С трудом перелезет – даже если снимет пальто, через перила. Перелезет – и белая бездна.

            Снег и лед. Ночь. Тело найдут к утру. Лужа крови, черная на снегу. Гора развороченного мяса. Надо бы что-нибудь написать. Записку. Предсмертную. Иначе и неудобно.

            Стало знобить. Писать было совсем не охота. Утреннее зрелище на снегу показалось ему отвратительным. Но выбора не было. Его быт не предполагал ни пистолетов, ни ядов. Резать вены столовым ножом было еще более омерзительным. Получалось, что точка никак не выписывалась. Приходилось из эстетических соображений выбрать единственное, хоть и скверное продолжение – жизнь.

            Это было не весело, не забавно. Постоял полминуты. Поправил на шее шарф и зашагал от моста в обратную сторону – то ли к площади, то ли к рынку. В этот момент это было неважно.

 

            Время от времени, сперва с удивлением, затем с ужасом, он обнаруживал, что происходящее в Стране и в мире всё меньше его волнует. Каждый год, да что год, каждый день приносил всякие новшества, но ничего не менялось: зависть, глупость, жадность и злость правили миром, как тысячи лет назад. Казалось, жестокости стало меньше, что опровергали полицейские сводки. Человечество бежало быстрей, прыгало выше, метало дальше, но всё это было ужасно скучно. Ее настроение, ее игра, ее проказы были важней самых смелых решений властителей мира. Он не мог долго прийти в себя, обнаружив, что знаменитый манифест цинизма «мне ли чаю не пить, или миру провалиться» вполне разделяет.

            У Анечки была мания: она избавлялась от ненужных вещей, точнее тех, которые считала ненужными. Этим заразила его, прежде обраставшего вещами, как днище корабля ракушками.

            Анечка смеялась громко, заливисто, словно выбалтывая секрет, свету лицо обнажая. Она плакала тихо, украдкой, словно тайное охраняя, лицо прикрывая тенью. Она играла – жизнь проживая, и жила – не играючи, но – играя. Лицедействуя, становилась косноязычной, словно мимика, жест уничтожали способность выражаться словами. Сама смеялась над этим, бравировала. Да, собственно, слова ей не слишком были нужны, они зачастую даже мешали.

            Ей достаточно было провести рукой возле лица, словно снимая маску, и, вот, другой человек. Играла Анечка истово, самозабвенно. Он старался, как мог, очертить грань между жизнью и между игрой, но, под ее власть подпадая, подыгрывал, неумело, нелепо, как получалось. Если она была Клеопатрой, то ему приходилось становиться Антонием. Становилась Лолитой, он – Гумбертом Гумбертом. Когда вырядилась Антиноем, ему ничего не оставалось, как стать Адрианом. Он был ей партнером и единственном зрителем в этом абсурдном живом театре.

            Порой казалось: они бегут вместе, бегут в какой-то далекий, нелепый старинный город по имени Бежецк, которому, наверное, по заслугам, определила место в хрупкой женственной вечности Анна Ахматова:

 

                                              Там белые церкви и звонкий, светящийся лед.
                                              Там милого сына цветут васильковые очи.
                                              Над городом древним алмазные русские ночи
                                              И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.

 

6

 

            Радио, телевидение, интернет и газеты захлебывались слюной: одни от неумело скрываемой радости, другие – от ненависти. В Дубае уничтожили террориста. Уничтожили тихо, без шума. Но уничтожили – значит, шум будет поднят. Это было неизбежно, как и то, что лица уничтожавших были зафиксированы телекамерами слежения в гостинице и аэропорту. Одни по этому поводу сказали: провал. Другие же промолчали, недоумевая, соображая, что фиксация камерами слежения не могла не приниматься в расчет. Это было то ли не слишком важно, то ли входило в накладные расходы, подсчет которых затраты оправдывал: деньги, люди, престиж. Толстомордый полицейский в чалме рассказывал на экранах, любуясь нежданно-негаданно нахлынувшей популярностью, как его служба во всём разобралась. Защита приезжих, видимо, в его функции не входила. Он слушал всю эту свистопляску, слушал, соображая. Фото подозреваемых – необходимая плата или что-то другое? Не могли ведь не знать, что камеры их сохранят для потомства? Знали – не прятались. Не могли? Но даже когда шли по пустынному коридору и могли прикрыть лицо чем угодно, да хоть бы рукой, не прятали. Значит, за этим кроется что-то иное. Не выполняет ли чалма то, на что и рассчитывали? Похоже, его просто использовали: словно глупому котенку, подбросили клубок ниток, он его и разматывает, не ведая, что и по чьей воле творит.

            Это ход. Не слишком изъезженный. Может, стоит сочинить детектив. Не липовый – настоящий. Минимум психологии. Темп. Движение. Сюжет: тыканье в тупиках, блужданье в потемках, следы истинные и ложные. И, наконец, финал: сюжет несется, как истребитель, оставляя белый туманный след. В результате всё с устранением террориста задумано с одной-единственной целью: вытащить чалму на экран. Для чего? Придумать цель – не маленькую, глобальную. Если уж детектив, то чтоб спасать мир.

 

            Анечка проходила мимо, не оборачиваясь на сенсации, чудеса, всё выдающееся из ряда. Останавливалась в удивлении перед простым, обыденным, очевидным. Свойство философов. Кто это сказал? Многие говорили. Прошло время: привык и останавливался вместе с ней, всматриваясь в очевидности, главным из которых была сама Анечка. На злаковом поле была тем сорняком, от которого взгляд было отвести невозможно, прекрасным и бесполезным. Иные добавляли: и вредным. Людей прочитывала с первой же встречи. На отвергнутых морщила нос, словно принюхивалась, изрекала: «Мягкое и…», дальше по обстоятельствам, иногда добавляя: «вонючее». В людях не ошибалась.

            Холод Анечка не любила. Любила тепло. Холодные дни оправдывал дождь (его она очень любила) или же снег (обожаемый до самозабвенья) – за редкость и неожиданность: снег прогнозы угадывали не часто. Поначалу казалось, что Анечка – зябкая фантазия стареющего джентльмена. Но время шло, доказывая обратное. Анечка была для него той пчелой, которая по слову Ортеги, умела собирать мед и жалить. И жалила она по-особому: молчанием, гулким, звенящим, отдававшимся у него в голове. В такие звенящие дни он спасался, про себя повторяя Августина Блаженного: «Amor meus, pondus meum; illo feror, quocumque feror», любовь моя, бремя мое; влекомый им, я иду повсюду, где я иду.

            Денег у нее не было никогда, даже если случался какой гонорар или он ей давал. Счет в банке давно закрыли, а наличные разлетались, как птицы: то в теплые края, то обратно, ее непременно минуя. Он перевел на свою кредитную карточку все ее постоянные траты: она не заметила. Шекели, то ли ласкательно, то ли презрительно, у нее не поймешь, называла шакалы, и те, возможно в отместку, ее и впрямь не любили.

 

            У него никогда не было вкуса к идеологии: пусть расцветает сто или тысяча (подзабыл) разных цветов. Главное, чтоб ему не мешали су-щест-во-вать. Именно так, по мнению Анечки, долго и нараспашку он произносил это слово. Понятно, что идеологий, не мешающих жить человеку, вовсе не существует, поэтому допусти?м компромисс, устанавливающий границу вторжения и насилия. Но так было когда-то. С появлением Анечки он, видимо, заразился тем, что называл самостийностью. Об ее анархизм, как о скалу волны морские, разбивалось всё, что угодно. При этом в защите она не нуждалась. Лучшей защитой для Анечки было соитие с ролью, которую сама выбирала. Когда речь заходила о левых, правых, ее фарфоровость сменялась твердой упругостью: идиологемы отскакивали, как мячики для пинг-понга, стремительно, потявкивая, как щенки.

            Он давно не принимал никого дома: ни в квартире с женой, ни тем более в их с Анечкой жилище-избушке. Если – некуда деться, надо было с кем-то встретиться (обычно он удовлетворялся интернетом или же телефоном), то свидание назначалось в соседнем кафе, днем обычно пустом. Хоть он бывал здесь в последнее время не часто, его столик в углу, между окнами (одно на тишайший в городе переулок, другое –на площадь, вечно запруженную-загаженную машинами) был свободен. Никогда об этом он не просил, да и официантов хозяин менял беспрерывно, но когда ни придет, столик пуст, казалось, томится, ожидая клиента. Он усаживал гостя с видом на площадь, сам притискиваясь к переулку. В нежаркие дни даже днем из открытого окна доносилось немудреное пенье: птички развлекали себя, а заодно и его.

            Когда-то, в давние времена он приходил с утра, вначале с блокнотом, затем с ноутбуком: избывал домашнее, самое скверное, одиночество. Порой получалось, работал, время от времени награждая себя заказом: несколько чашечек кофе (заказывал всегда маленькие, как наперсток), а бывало, к полудню и скромный обед: готовили здесь немного, но одно-два блюда можно было заказывать не глядя.

            Повар был старый, неторопливый. Еду не готовил – творил в свое удовольствие и во славу Господню. Никто из посетителей повара никогда не видел. Зато все знали о его легендарной судьбе. Что было легенда, что быль, установить возможности не было. Да и никого это не волновало. Он был мулат. Из Южной Африки. Говорили, что у его белой матери, еврейки из победителей-буров, внезапно родился темнокожий ребенок. С кем, как, от кого – об этом легенда молчала, рассказывая о том, что рос он с другими братьями-сестрами в многодетной еврейской семье. Подрос – попросился в Париж, где учился в кулинарной школе, вернулся домой, женился. Но что-то случилось, то ли она изменила, то ли он почему-то взбесился. Жену нашли мертвой со следами насилия. Его долго мурыжили, но оправдали. То ли не был он виноват, то ли сработали семейные связи. Едва отошел, наступили тяжкие времена, белые разбегались по миру. Он разбежался в Израиль, примкнув к хасидам, из самых суровых – браславских, на жизнь, зарабатывая стряпней. Секрет старика был прост и изящен: он не мудрил, необыкновенных соусов не изобретал. Печень жарил на углях – и всё. Добавляя какие-то травки, стручочки, а может, цветочки. Кто знал. На вопрос Анечки официант промычал, а он ей объяснил, что о поварских тайнах даже хозяин не ведает.

            Жизнь булькала, пузырилась, словно кто-то невидимый курил, наслаждаясь, кальян. Раньше он каждое утро сюда приходил, часто думая о Городе с мостом в центре Европы, пропитанном мистикой, и о стране, в которой периоды озверения сменялись эпохами омерзения. И не было периодов этих страшней, эпох этих гаже.

            Приходил каждое утро и, завидев в противоположном углу приятеля, шел вначале туда поздороваться, под настроение – посудачить. Приятель, в иные эпохи почти даже друг, приходил всегда раньше. Порой на его глазах хозяин снимал замок, огромный и допотопный. Писательское ремесло, кормящее скверно, со временем он забросил, продал душу телевизионному дьяволу и прославился циклом, в котором главным героем была жратва, по большей части обильная и разнообразно этническая. В кадре ел, смаковал, вкушал, лопал и обжирался. Прикол, как говорят молодые, был в том, что мог просидеть в постный день (не на съемках, вестимо) с чашечкой кофе, за целый день не спросив ни сэндвича, ничего. В кадре, насилуя себя, жрал, и, надо же, это нравилось, потому с каждым годом обжирался всё веселее: гонорары росли вместе с известностью. Но аппетит так и не появился.

            Его отец с матерью – романтическая история, странно, что он еще не продал сюжет, восемнадцатилетними в последний миг ускользнули. Вслед за ними Германия с треском захлопнула дверь. Убежали, выжили, родили ребенка, а все остальные, оставшиеся, погибли. Погиб старший брат отца, уехать никак не мог – надо было допечатывать еврейские книги. Он выполнил долг, напечатал книги, которые потом фашисты сожгли. Остались считанные экземпляры. Ни одного нельзя было купить ни за какие деньги. Однажды отец тележрущего попросил одного коллекционера посмотреть, подержать в руках. Ушел он, рыдая и унося подарок: две книги, изданные в Берлине в 1940 году.

            Сюда каждый приходил не только с прошлым – приносил благословения и проклятия рода. Одни знали проклятия и учились остерегаться: их жизнь была тягостной. Другие знали благословения: их жизнь была беззаботной, веселой. Третьи знали и то, и другое: у них светлые полосы сменялись печальными. И, наконец, – их было совсем немного, тех, кто не знал, кто он, откуда. Эти безвольно, бесцельно порхали, над собственной мотыльковой судьбой насмехаясь. Они всюду несли прошлое рода, как Америка свое европейское прошлое, как доллар в своем мутном шуршании серебристый звон талера.

            Утренние визиты в противоположный угол сменились приветствиями: он поднимал руку, а тот, из угла, кивал головой. Потом приветствия прекратились, разве что сталкивались нос к носу. Но то ли сталкиваться перестали, то ли еще что, но теперь, завидя друг друга, они разбегались, словно шары в бильярде – упруго, звонко, без сожаления.

 

            Поселившись в ее берлоге, он втиснулся в это пространство осторожно, бочком. Незамысловатое, почти пустое при жизни, оно зияло провалом, черной дырой. Оказалось, в этом пространстве ему почти не досталось места: провал, зияние, а где-то у плинтуса, на обочине – случайно забытый клочочек, словно загодя заготовленный для него. Странно, не замечаемый раньше у берлоги обнаружился стиль. Сводчатый потолок поднимал стены в заветную точку, где пространство – четыре стены смыкались, устремлялось за стены, за крышу, через тернии – к звездам, ярко вспыхивающим безоблачной ночью в небольшом высоком оконце.

            Лежал, всматриваясь в сводчатый потолок, и казалось, что это ее средостение сводит в новую единую душу его прежнюю, разделенную на отсеки, как подводная лодка ради непотопляемости, живучести. И впрямь раньше успешность компенсировала домашнюю отчужденность, а Анечка – всё на свете. Теперь перегородки исчезли: он чувствовал легкость и цельность, и никогда прежде неведомую беззащитность. Чудилось: Константинополь, Босфор, Дарданеллы, Троя, начало начал, и конец пути – Третий Рим. Европа перетекает в Азию, а та впадает в Европу. Ксеркс, царь восточный, вступает в Европу. Царь Запада Александр продвигается в Азию.

            Ее пространство распахивало себя, приглашая с ним слиться. А может, правильней: выражало готовность слить себя с тем, что там, за окном, там – над сводом. Впрочем, кто способен определить, откуда следует начинать, с какого угла угадывать. Это пространство было покрыто дрожащим безмолвием, словно озерной рябью, под которой – внутри, в глубине, разливаются потоками родники.

            Она была Анечкой, но не Анной. Анна – твердое, протяжное, бескомпромиссное, не смягчаемое, замкнутое в себе, палиндромное. Анечка – твердость, протяжность, бескомпромиссность, несмягчаемость, утишенные ласковым, не взнузданным жеребенком: играет, мягкими губами покусывает, бьет копытом нетерпеливо.

            В первые дни опустошенный, измочаленный бессонницей, он засыпал под утро. Светало, кружилось в воздухе щебетанье, он проваливался в небытие, темное, жадное. Затем ему стали сниться чужие сны: не ее – чужие. Не сны даже: во сне он сознавал, что проживает чужую жизнь. Просыпался – она обрывалась. Может, оступившись, неосторожно он падал в пропасть, где в заточении сны томились? Может, сны прежних жильцов берлоги остались ему в наследство? Тогда почему не было ее, Анечки, снов?

            Словно мистик, отринувший всё и вся на пути к Богу, он бежал от изувеченного привычками бытия, бежал к ней, не находя и отчаиваясь. Зримых следов присутствия Анечки было немного. Вещи – для роли, сыгранной или нет. Остальное – безымянное, просто безликое, без отметины, без зазубрины. Смахни пыль и поставь в магазине на полку: не заметят, не отличат.           

Всё было наполнено ею. Это «всё» определить было непросто. Точней – невозможно. Его можно было наполнить тишиной – звезды в окне; птичьим гомоном – то глуше, то громче; запахом утра – день-деньской, постоянно. Как-то так получалось, что утро смыкалось здесь с ночью. А что может быть прекрасней утра и ночи? Кто-нибудь сказал бы, что здесь, в этом пространстве, взмахивая крылами, проносятся белые ангелы. Кто-то наверняка обронил бы, что здесь почиет благодать. Но это были отнюдь не его слова, совсем не близкие образы. Поэтому он молчал, сообразив, что определения бесполезны.

            Поначалу ему было не слишком уютно. Определить – значит понять. Как жить – не понимая? Притерпелся. Свыкся. Привык. Наконец – немало минуло времени, догадался: это всё была Анечка, которую он любить продолжает.

            Он понял, зачем среди ненужных предметов ее пространства обнаружился где-то в углу флажок Южной Кореи. На нем герб: красное пространство и голубое, отъединенные границей-изгибом, соединенные воедино окружностью. Инь и янь, соитие неба с землей. Вспомнилась скороговорка: «Люблю любить, любя, когда любят любить». Замыкая круг, Анечка могла повторять скороговорку множество раз:  семантика испарялась, и оставались мягкие «л» и «б», порхающие в пространстве, словно светлые бабочки. Анечка утверждала: стреко?зы – приправляя жестом, воздушным, скользящим, в котором была мгновенность рождения-смерти.

            С трудом смирившись с неопределяемостью, он с удивлением обнаружил в Анечкином компьютере файл, озаглавленный: «Любовь. Определения». Первым следовало замечание: «Почему философы только мужчины?», а затем подзаголовок «Ортега», за которым – выписки.

 

По своей направленности психологическая природа желания противоположна очарованности. В первом случае я стараюсь поглотить объект, во втором – объект поглощает меня.

 

Коль скоро речь идет о жизни, нет ничего более неточного, чем точность.

 

Поэтому если Бог создал человека равным себе, то тем самым мы признаем, что он наделил его способностью сознавать себя существующим вне и помимо Бога.

 

Не существует любви без полового влечения. Любовь использует его как грубую силу, как бриг использует ветер.

 

В сущности, любовь и ненависть – это близнецы-недруги, тождественные и антагонистические.

 

            Тут же был файл, озаглавленный«Искусство вопрошания, или Искусство сладкой лжи, или Искусство совращения. Интернетовские диалоги с комментариями». Но ни диалогов, ни комментариев не было. Была лишь странная выписка.

 

            Мальчик – картинка, глянцевая обложка. Такого – десертной ложкой, по крошкам, с пальчиков слизывать, являться по вызову или капризу его величества сучьего. Мальчик – фарфоровая статуэтка, марионетка. С витрины – в клетку. Мальчик – цветной карамельный фантик. Мальчик – сладкий ликер, с голубыми глазами-стекляшками. Напомажен, как манекен раскрашен, в кружево ряжен.

 

            Сколько ни руби благоухающий терновник, за ночь он прорастет.

 

            Здесь, надо думать, имелся в виду терновник, который за ночь перекидывался от могилы Тристана к могиле Изольды. Его рубили, а он прорастал, пока король, не узнав о чуде, запретил терновник рубить.

 

7

 

            Жена вела образ жизни полезный и правильный. В меру сил он старался не отставать и, вообще, пробовал жить и писать в прустовском изнемогающем от мелких подробностей бытия, от медово тягучих фраз ритме, стремясь выжать из времени чистые капли вечности, словно из олив – чистое масло. Пробовал – не получилось.

            Как-то внезапно, вдруг с ними ездить дочь перестала, исчезая с друзьями, на смену которым пришел долговязый переламывающийся в пояснице очкарик, умный, задиристый и ленивый. Сразу после этого в жизни жены появились два четко очерченных круга, которые с его жизненной геометрической фигурой не пересекались. Бассейн, фитнес-клуб, сауна – круг, лишь частично пересекавшийся с другим, несомненно, более важным, в котором отмечались дни рождения и другие семейные даты, возведенные в ранг публичности. Особое значение придавали в этом кругу юбилеям – датам круглым, обкатанным. Кто-то брал на себя роль (очень быстро это стала всё чаще делать его жена) организатора и вдохновителя. Место и время определял сам юбиляр (впрочем, разнообразия в этом было немного: пикники устраивались на расстоянии часа машиной для самого отдаленного гостя), а, вот, поздравления (общие) и подарок (совместный) было делом отнюдь не простым, творческим, нередко и с подковыркой. Потому как любое (даже самое добровольное, безусловно, спонтанное) объединение человеков вызывает то, чего он не терпел: от-но-ше-ни-я!

            Своих знакомых жена встраивала в придуманную ей же самой иерархию. Были лидеры и болото, свой спичрайтер и свой загонщик, свой мудрец и свой же паяц. С городским сумасшедшим поначалу была проблема: пробовался профессор-геолог, специалист по вечной, как он утверждал, хихикая, мерзлоте. Но тот был слишком печален, и его заменил немолодой гинеколог, который общим мнением объявлен был слишком вульгарным, и приглашать его перестали. Однако публика тосковала недолго. Первое появление толстого программиста с бабьим лицом всех убедило: он. В программисте пропадал несомненный талант говорить всё не ко времени и не к месту. Выбор был сделан, и покатилось по маслу: юбилеи, пикники и подарки, речи, дети, собачки, мусор после себя не оставляем, вот мешки, по дороге назад у первого поворота мусорный ящик. Наполним его до краев! Ура!

            На пикниках он не появлялся, но одним из них манкировать было вовсе уж невозможно. Был ее юбилей. Надо отдать ей должное: ничего делать ему не пришлось, ни резать салаты, ни закупать и мариновать горы мяса. Ему было назначено сесть в машину, приехать на место и пару часов послоняться, стараясь не портить никому настроения. Он честно отыграл свою роль: аплодисментов, разумеется, не сорвал, но и освистан не был. От него ожидался тост (кому как не ему сказать теплые слова в адрес столь всеми любимой). Но он промолчал, что было одними расценено как снобизм, другими – оригинальничанием не слишком уместным. Зато вместе со всеми выпивал из пластмассовых стаканчиков (чего не терпел), пачкаясь, ел шашлыки: кусок мяса – лука кружок – половинка маленького помидора. Было плохо прожарено, страшно невкусно и неудобно. Но все нахваливали. Он молчал. И взорвался лишь раз, когда городской сумасшедший стал расспрашивать, что он сейчас сочиняет. Так и сказал: сочиняет.

            От общего круга отделялись в самостоятельные кружки любители пива (раз в две недели вместе ходили в бар, выбранный давно и надолго); любители вина (фестивали вина, презентации бутиков и просто субботний наезд на отдаленные винодельни); создатели парка. О парке жена рассказывала громче обычного: в ее восторженной речи вырастал, словно дуб (он напевал: «Дуб ты мой опавший, дуб заледенелый»), стальной пафосный столб. Группа товарищей (иронию жена пропускала мимо ушей, может, и не чувствовала вовсе, за годы совместной жизни он так и не понял) решила насадить лес. Не просто парк, но лес настоящий, ну ладно, роща, на территориях, которые враги (он добавлял: «сожгли родную хату») называли оккупированными. Официальные древосажающие организации были туда ни ногой. Вот эту лакуну они и заполнили: сами выращивали саженцы, устраивали день посадок (он предложил назвать это днем насаждений и порождений; был не понят, отвергнут). Он принял разок участие: грязными руками принял пластмассовый стаканчик с отвратительным бренди.

            Всё, что она делала, было, безусловно, полезно, благородно, законно.

            – Даже субботние автопробеги по винодельням?

            – Представь себе, даже они. Во-первых, полезность вина доказана давно и неоспоримо. Во-вторых, это гораздо лучше, чем корчиться целый день в душном городе.

            Дискуссии подобного рода быстро вышли из моды. Жена была всегда и безусловно права. Он всё реже и реже где-либо с ней бывал. Вскоре понял, что она его присутствием тяготится, и с радостью освободил себя от повинности бывать с ней, изображая супружество, многолетнее, почти безупречное. Однажды к их плотно сколоченной, отвергающей чужаков стае волной, странной, неведомой, прибило необычную птицу. Кто-то куда-то того пригласил, и вечерний опрос вынес вердикт: принят, с испытательным сроком, конечно. В их кругу, тесном и без лакун, подобного уже давно не бывало. Обычно вердикт бывал однозначен: не наш. За неофита были два обстоятельства. Во-первых, он был несчастен (таких любили): после развода, шумного, с грязнотцой, жена-стерва решила отвоевать все, что можно, оставив его без штанов. Во-вторых, у него за плечами была история. Наполовину польский еврей (это по матери), наполовину сефард (по отцу). Это было в их кругу неожиданным. Говорил на всех мыслимых языках, иногда – одновременно на нескольких. Но решающим было то, что предки его отца были с острова Родос, и он, однажды там побывав (родственников не осталось: одних отправили в газовые камеры оккупировавшие остров немцы, другие успели сбежать), решил поддерживать местную синагогу. Она и впрямь была великолепной. В древности евреи, прибывшие на остров, за пять минут (в карете), за пятнадцать минут пешком добирались туда от порта.

            Греческие власти выделяли какие-то деньги на ремонт и поддержание в синагоге порядка. Помогали туристы. Но этого было совсем не достаточно. И он решил организовать товарищество. Идея была немножечко сумасшедшей, но сплоченной и несколько уже выдыхающейся стае она была в самый раз. Несколько вечеров у телефона, и товарищество спасателей Родосской синагоги пополнилось группой членов. Касса товарищества (крайне скудная даже в жирные годы) распухла, и решено было отправиться всем миром на Родос. Проблема была в том, что коль речь идет о синагоге, надо как-то молиться. Этого в стае никто не умел. Но такой пустяк преградой, конечно же, быть не мог. Нашли раввина, разослали тексты, необходимые и достаточные. Вскоре назначили дату отъезда. Геллер (он носил фамилию матери) был счастлив. И впрямь, затеянное было делом несомненно благим. Нечего говорить, что жена была в первых рядах спасателей Родосской синагоги. В ее речи всё чаще стала мелькать фамилия Геллер, и он подтрунивал:

            – Как поживает твой Пфенниг?

            – Почему ты не можешь спросить по-человечески?

            Она была, как всегда, права. По-человечески он ни спрашивать, ни говорить не любил. По-своему норовил. Иногда получалось. Как с пфеннигом, немецкой монетой, в древности предшествовавшей геллеру.

            Жена всегда ко всему была готова: к Родосу, к падению метеорита, к визиту сантехника. Вооруженная знанием дела если не всегда до зубов, то в степени совершенно достаточной, вступала в переговоры, заранее зная подвохи и выдвигая условия. После первых же фраз сраженные мастеровые, позабыв все свои трюки, замолкали, внимая ее наставлениям. На ее переговоры с мастеровыми людьми, его бы воля, можно было и приглашать. Это был мастер-класс.

            Впрочем, не менее поучительными были ее хождения в магазины, чему предшествовал предварительный сбор информации. Большие магазины она не любила: наемным продавцам было не до нее. Купит – отлично, не купит – не страшно. Дотошней покупателя сыскать было трудно. Но хозяева магазинчиков ее обожали, верно, за то, что она ценила их ремесло. Одного старичка, владельца какого-то магазина, умершего от старости, она поехала хоронить. Старичок был одиноким, и к похоронам были привлечены члены стаи. Они слетелись на кладбище, удивив тех немногих знакомых, которые в конце жизни поддерживали отношения со старичком.

            Одним словом, его жена (он говорил это без оттенка иронии) была чудо-женщиной. Беда была в нем: он изверился в чудесах, предпочитая реальность, серую, неприбранную, живую.

            Когда всё определилось, она (заметил: нервничала слегка) мимоходом спросила, сколько билетов заказывать, мол, полетит ли он тоже? Успокоил, к сожалению, занят. Пусть летит без него,ывать, мол, полетит ли он тоже.манную ей же самойжем, на котором покта, открытые у людей, и оставляяя  снимет, расскажет. Всё было правдой, кроме вежливого сожаления. Стаю он не любил, хотя внятных аргументов против нее не имел. Но разве всегда нужны аргументы?

            Из поездки жена вернулась счастливой и окрыленной. Всё удалось как нельзя лучше. Было весело, много успели: расчистили сад, освободили от хлама какое-то помещение, теперь там можно проводить уроки, конечно, осталось еще много работы, главное в следующий раз покрасить забор и расчистить чердак. Теперь это уже называлось не просто «съездим на Родос», нашелся библейский термин: восстановление удела вдовицы. Что в корне меняло дело, придавая поездке нужную глубину и актуальную значимость. Это было сказано на полном серьезе (на что у него с давних времен, а может, и от рождения была аллергия). Раньше жена подобного избегала, а тут от радости и в запале проговорилась. Бывает.

            – Представляешь! В день приезда шел снег! Такое там раз лет в десять бывает!

            – Специально к приезду! Природа от вас просто в восторге.

            – Опять шуточки? Мы еле добрались! Таксисты боялись ездить. А снег просто великолепен!

            – Снег сыпался щедрыми хлопьями.

            – Можно сказать и так.

8

 

            Однажды Анечка застала его за работой. Они были в гостинице. Она вышла пройтись, и он сел за компьютер. Что-то тогда накопилось, и он едва успевал, мучая клавиатуру. Подошла незаметно, встала у него за плечом. Походка у Анечки была кошачья, не удивительно, что не заметил.

            Всё когда-то кончается. Кончилось накопленное, вдохновенье иссякло. Он вытянул руки – наткнулся на Анечку, которая, встав в позу юного Пушкина на репинской картине перед Державиным, продекламировала из Тарковского:

 

                                                                А я из тех, кто выбирает сети,

                                                                Когда идет бессмертье косяком.

 

            С тех пор его пребывание за компьютером называлось на их языке выбиранием сетей.

            Непоседливая, иногда она застывала: у окна, взглядом вцепившись в одной ей видимое в банальном пейзаже; в кресле, бабочкой пригвожденной – мыслью, видением, воспоминанием. Вернувшись в реальный мир, Анечка никогда не отвечала, что ее зацепило. Говорила, не знаю. Ей можно было поверить. Никогда не врала, просто не могла словами объяснить свое состояние.      Однажды проговорилась: «Я словно проваливаюсь во времени». Сказала – и осеклась. Ни понять ее, ни поверить было совсем невозможно. Объяснять бесполезно, потому и молчала. Когда Анечка, как он говаривал, уходила, у нее леденели ладони, и он отогревал их своими. Грея ладони, он видел только ее лицо, вырезанное молнией из темноты. Черно-белое, резкие линии носа и губ, черные впадины глаз. В эти мгновения он называл ее Грушенька, моя инфернальница. Была в имени этом ирония, за которой скрывалось словами не объяснимое, что приоткрывалось лишь на мгновение, в громе и молнии.

             Дальше всего и на дольше Анечка уходила, прилепившись к окну в ливень, когда потоки воды низвергались с небес в сопровождении молнии, огромной чайкой, прорезавшей темное, мутное небо, грома, разрывающего полотно тишины на куски. Вслед за молнией она подавалась вперед, вздрагивая вместе с громом. Иногда, словно не выдержав, открывала окно и вдыхала, дрожа, мокрый, цветами пахнущий воздух.

            С тех пор, как ее не стало, он с нетерпением и страхом ожидал грозу. Гром гремел – вздрагивал. В проблесках молнии – чайкой-зегзицей, ему виделся черно-белый, лишенный деталей Аничкин профиль. Молния была мгновенной, и он долго пытался представить мелькнувшее в ожидании новой вспышки. Но вспышки были всё реже, слабее, его воля творить слабела, с каждым разом профиль размывался сильнее. И больше всего он боялся однажды не суметь в грозу его повторить.

            Чем больше хотел увидеть ее в грозу у окна, тем хуже ему удавалось. Вместо черно-белой в слепящем разрыве она приходила в своих воплощенных и не случившихся ролях, вытесняя единственную, которой он дорожил больше всего. Во всех ролях ее взгляд оставался одним: из угловатости выступающий; как сказала Ахматова, беспомощный и жуткий; как говорил он, смиренно-надменный.

            На Пурим была работа – на неделю Анечка пропадала. Их приглашали в каньоны, на площади, на базары – уличные соглашались на всё. Тем более, это был их праздник: всё перевертывающий карнавал. Садились в свой шарабан, когда-то и кем-то разукрашенный на века, колесили по всей стране, ночевали, где ночь настигнет – на крайний случай в шарабане была палатка. У них были костюмы, бывшие вечно в работе: подшивались, ушивались, подкрашивались и приправлялись, словно приправами, платочком ли, шарфиком, лентой на шляпе. Точно также обстояло дело с сюжетом. Сюжет для уличных был скелетом, на который они от представления к представлению, словно мясо на кости, или – игрушки на елку, навешивали репризы, экспромты. Каждый раз кто-то солировал, задавая мелодию, другие подхватывали, подыгрывали, развивали. Чаще других – он это знал, мелодию, тон задавала она, порой – под настроение, ставя друзей в тупик.

            Один раз Анечка повела сюжет и вовсе с конца к началу: ошарашенные уличные встрепенулись, но делать нечего – публика в действо включилась. Разыгрались, распрыгались, расшутились. Публика их конфетами забросала: на ужине сэкономили.

            Возвращалась Анечка после недельного буйства, словно на плаху: неделю-другую ничего не играла. Она остывала, казалось, поднимается пар. Но всё проходит. Как некто заметил, жизнь в том числе. Анечка просыпалась, бралась за привычное – сочинение жизни, новой и увлекательной. Воспоминания о Пуриме оставались где-то там, позади – то ли летним утренним паром-туманом, то ли листьями желтыми, то ли паровозным свистком, срывающимся, далеким. Кстати, теперь, когда паровозов нет и в помине, остались свистки?

 

            Сон был липкий, привязчивый. Проснулся – тянулся, не отпуская, прорастая в реальность дневную ночными, ржавыми метастазами. Он бежит, но не трусцой возле дома – было время, что бегал, бежит во всю мочь, места странные, не знакомые. А главное, бежит не один – в толпе, в стае, разновозрастной и чужой. Поначалу, помнилось, стремится опередить, вырваться. Но только удастся, и он бежит, наслаждается одиночеством, отсутствием рядом чужого дыхания, как только расслабится – раз, и чужая спина перед ним, а слева и справа – сопенье, кряхтенье, утробные звуки, неприятные до омерзения. Побегал, подышал одним воздухом, попробовал обогнать, вырваться на простор, не вышло, наверное, подустал: ноги налились тяжестью, дыхание стало тяжелым. Одним словом, бежать еще может, но вырваться, обогнать – не получится.

            Судьбу не обманешь, и чтобы омерзение преодолеть, стал, отвлекаясь от гнусности бытия, вглядываться. Сперва бежали леском, реденьким и загаженным. Не лесок, а так, видимо, парк для пикников-шашлыков, чадящих мангалов. Потом стали мелькать домишки: покосившиеся, необитаемые. Рядом с домом – трава в рост ребенка, как сказал кто-то: трава забвения. Может быть, их специально сюда притащили, чтобы запомнили, не забыли? Эта мысль долго его занимала, отвлекая от рядом бегущих. Но додумать не довелось. Его кто-то догнал, высокий, худой, одетый в лохмотья, пестрые, клоунские. Догнал и, дыша прямо в ухо, сиплым голосом простонал:

            – Хоть знаешь, куда нас бегут?

            Не раздумывая, крикнул в ответ:

            – Понятия не имею.

            Услышав, тотчас отстал. И тогда лишь он начал соображать, что значит «куда нас бегут»? На каком таком языке? За мысль эту он зацепился. Кто эти они, что они «нас бегут»? Обернулся: за ним, сколько выхватывал глаз, бежали люди, молодые и старые, женщины, дети, хромые, убогие, инвалиды, красавцы, уроды. Выпрыгнул, чтоб лучше увидеть: впереди бесчисленное множество, бегут, обгоняя друг друга. Время от времени и другие, его догоняя, задавали тот же вопрос:

            – Хоть знаешь, куда нас бегут?

            Странно, но вскоре и вопрос и безграмотность удивлять перестали. Тогда испугался: а что если сам начнет его задавать? Тогда он решил схитрить. Не удалось вырваться, всех обогнать, поступит иначе: делая вид, что бежит, на самом деле будет перемещаться улитой. Наберется терпения, ясно, ждать долго придется. Но когда-нибудь его всё же обгонят, все, до единого. Поразившись, что так это просто – мудрость всегда проста, сбавил скорость, потихонечку, незаметно. За ним, верно, следят. Потом перешел на шаг и поплелся, делая вид, что ногу зашиб. Только ни он, ни его нога никого не интересовали. Конечно, многие обгоняли, но, присмотревшись, заметил, что и плетущийся черепахой он быстрее иных. Наблюдение это пришпорило, и он, позабыв свою мудрость, бросился резво, расталкивая локтями, пробираясь сквозь кряхтенье-сопенье. Так повторялось несколько раз: то срывался в галоп, то плелся улитой. Но ничего не менялось, ни пейзаж: чахлые елочки и покосившиеся избушки, ни окружение: медленное, торопливое, надоедливое (хотя никто больше не приставал с вопросами), воняющее потом, чужое. Потом появились улочки, поначалу песчаные, затем асфальтированные. Асфальт был в трещинах и колдобинах, но всё-таки бежать стало легче. Пробежали рынок, затем мимо кладбища и выбежали на площадь.

            Рынок и кладбище – древнейшие городские места, с них начинается город, не слишком меняясь, они столетиями остаются на месте. Только рынок растет вширь, захватывая новые и новые пространства, а кладбище – вглубь, настилая на старых покойников новых. Так укладывают один слой за другим сельди в бочке. Собственно, отличие небольшое: мертвые люди – мертвые сельди. Между рынком и кладбищем – площадь. Красива, широка, обрамлена домами. За ними – шпили храма, ратуша, посредине – конная статуя: камни постамента травой поросли, конь и всадник позеленели.

            Когда прибежали на площадь, неожиданно врубили радио. Последние новости.

 

Найден способ восстановления планетной экосистемы!

Нужно, чтобы человечество на тысячу лет покинуло поверхность Земли. Компьютерная модель развития земного шара подтверждает: в случае полного избавления планеты от человека, Земля избавится от его следов, которые будут полностью устранены через два миллиона лет. Ученые уверены, что этот процесс мог уже неоднократно происходить на Земле, существующей более пяти миллиардов лет, однако следов цивилизаций, живущих на этой планете до нас, мы не находим, поскольку планета избавляется от них слишком быстро. Специалисты предполагают, что в ближайшие несколько сотен лет состояние Земли будет ухудшено настолько, что человечеству придется либо покинуть планету, либо погибнуть.

 

На пути к бессмертию

Современной науке удалось доказать факт существования на планете организма, способного поддерживать вечную молодость и являющегося бессмертным. Таким существом является медуза (латинское название, которое он не разобрал), естественная среда обитания которой – теплые воды тропических регионов. Исследования подтвердили: организм медузы постепенно стареет, однако запускается механизм омоложения, который может возобновлять функции организма бесконечное количество раз, что гарантирует вечную жизнь.

 

Эвтаназия

Опубликованы новые правила относительно тех, кто попытается помочь своим безнадежно больным близким достойно уйти из жизни. Надежды тяжелобольных британцев, которые давно отстаивают свое право на эвтаназию, не оправдались. Так называемый ассистированный суицид разрешен не был. Единственное послабление для безутешных родственников заключается отныне в том, что полиции рекомендовано рассматривать каждый случай индивидуально и расследовать чистоту намерений помогшего больному уйти из жизни.

 

Тенденция, однако

Сейчас необычные имена дают своим детям не только публичные люди, но и самые простые родители, стремящиеся, чтобы их малыш не был ни на кого похож. Ученые считают, что тенденция выбора непопулярных имен говорит о той важности, которую приобретают в культуре индивидуализм и уникальность. Последние исследования ученых США говорят, что происходит своего рода смена приоритетов, в том числе и при выборе имен. Если раньше, в 50-е годы прошлого века, среди первоклассников в каждом классе с 30 учениками был хотя бы один Джеймс (самое популярное имя тех лет), то к 2013 году понадобится собрать 6 классов, чтобы найти хотя бы одного Джейкоба, чье имя в 2007 году было самым популярным.

 

Археологическая находка

Египетские археологи обнаружили фальшивую дверь в могиле древнеегипетского сановника, похороненного 3500 лет тому назад в Луксоре. Видимо, она обозначала переход из нашего мира в потусторонний, который должен был совершить дух умершего. Такие ложные двери – характерный для древнеегипетских могил символ. Дверь высотой около 1,75 метра сделана из розового гранита и покрыта религиозными текстами.

 

            Он бежал вместе со всеми. Он слушал новости вместе со всеми. Он давно понял, что, как бы не хотел убежать, ничего не получится. Обречен вместе со всеми бежать. Перестал спрашивать себя: куда и зачем. Знал ответ: нас бегут. Если бы только его одного – с этим можно смириться. Но бегут нас – и это невыносимо.

            Вскоре его размышления были прерваны. Было вначале сухо, не слишком солнечно, мутно. Затем пошел дождь, вначале накрапывал. Он, как все, продолжал бежать, голову рукой прикрывая. Потом дождь припустил, и прикрываться было бессмысленно. Они бежали, дождь припускал сильнее. Казалось, что вот, дальше некуда, настоящий потоп, а он всё сильнее, порывы ветра метали в лицо тяжелые капли, больные. Похолодало, на смену дождю пришел град, колючий, пронзающий. Ноги утопали в грязи. Он плелся, вспоминая славное время: тусклое солнце, тепло, сухо, можно бежать, то быстрее, то медленней. Листья отзеленели и, желтые, падают в грязь. За размышлениями не заметил: вместо града – шел снег, по подмерзшей земле можно было опять бежать, не так быстро, как по сухой, но всё-таки легче, чем по грязи, которой в иных местах по колено.

            Было снежно и вьюжно. Он бежал по снегу, морозный воздух вдыхая. Снег валил разнузданно, пьяно. Затем стал ложиться женственно и вальяжно. Снег падал и собирался в сугробы, они росли, город собой поглощая, заметая дома, ратушу, синагоги, церкви, костелы. Вскоре лишь шпили торчали из снега, гордые, не подвластные. А снег продолжал. Казалось, что не только в стихах – наяву он идет снизу вверх, не падает – но восходит. Странно, бежал посуху, по грязи – ни разу не вспомнил, а пошел снег – с ним пришла Анечка, тиха и задумчива. Она давно убежала, и, увидев ее, он понял, зачем он бежит.

            Снег безумствовал, носясь и взвиваясь. Надо было сквозь это безумие протиснуться, прорваться, пробиться. Выхода нет: заметет, завьюжит, завалит. Безумие закружит, нежным голосом усыпит, бесовскою лаской заманит. Пропадешь, сладким сном уснешь – не проснешься. Оплетет, опутает, обратит в белый кокон. На кону – жизнь. Спасение в бегстве.

            Из Индии Анечка вернулась с косой. Тонкий (он говорил: буддийский) ежик, с затылка – тонкая змейка. Она голову стригла, змейка росла, извивалась. Ею она оплетала ему шею: не убежишь. И в этом было спасение. Ежеутренне заплетая косу, Анечка сочиняла свой новый день – новую роль в новых, придуманных обстоятельствах, где не было места обыденности, неотличимости от других дней. Свои сочинения Анечка прерывала вопросом: «А па-че-му?», и сама же на него отвечала: «А па-та-му». Между вопросом и ответом могло пройти время, иногда – целый день, они могли следовать один за другим, но слова не менялись, менялась лишь интонация, и этого было довольно, чтобы вопрос и ответ были каждый день совсем не такими, какими были вчера.

            Даже змея-косичка и та день ото дня, соответствуя новой, сегодняшней роли, менялась, то зарываясь в нору, то беспрестанно сверкая на солнце, то прячась между камней, терпеливо снося бесконечное ожидание. У змеи цель – добыча, охота лишь средство. У Анечки нет разделения на средства и цель: неразделимы, один без другого не мыслимы. Замкнутый, самое себя защищающий и порождающий круг.

 

9

 

            Выйдя из рукава, соединяющего самолет с аэровокзалом, неожиданно вспомнил громкоголосую, юноязыкую стайку, на которую наткнулся перед отлетом. Угловатые, прыщавые ракурсы, уместившиеся между чудом рождения и таинством смерти. Живое, хохочущее, чешущееся, грызущее, кашляющее, сморкающееся, выпирающее из одежд, светлое, милое и беспечное. Он глядел на эту гогочущую стайку, демонстрирующую, что ей на всех и вся наплевать, что кроме самих себя им никто не нужен. И в то же время украдкой каждый из них поглядывал, какова реакция окружающих.

            Юная речь изобилует междометиями. Со временем к восклицательным добавляются вопросительные, затем «хм» и «мм». После чего, похмыкав и помяукав, юное сознание или же замолкает, осознавая невозможность отобразить себя в звуках, или, продираясь через колючки, находит слова, значением своим превосходящие звуки.

            В этой необузданной стайке он вдруг увидел пародию на себя: сколь бы окружающее не отвращало, он с ним связан помимо воли. Даже эта неуемная стайка была, в отличие от него, дома. А он всю жизнь беженец, да и каким иным ему быть, если ни одно поколение его семьи в обозримом прошлом не прожило на одном месте всю жизнь. Кольнуло, и он бодро шагнул в сторону паспортного контроля.

 

            Шел снег, бесконечный, сияющий. Он перемещался в белоснежном, застывшем, колючем пространстве, и рядом с ним – псом верным и ласковым, тащилась, прыгала тень, то длинная, то короткая, то узкая, то широкая, издеваясь и пересмешничая, а вдалеке за ними тянулась луна. С ними, с луной и тенью, было не так пусто, одиноко и страшно. Это только в толпе не страшно. Одному страшно всегда. Подумалось: хорошо, чтобы кто-то был рядом. Стал думать, споткнулся, вспоминая пивные лица из бара, оглянулся на тень – она тоже споткнулась. Оба на ногах удержались и продолжали бороться с порывами ветра – надо выбрать момент, когда ослабеет, тогда, наклонившись, рвануть, протаптывая тропинку в снегу.

               Если бы кто-то шел за ним следом, тому было бы легче, да и ему не мешало пристроиться за кем-то, идущим впереди его. Но ни впереди, ни сзади не было никого, не считая луны и тени. Стал думать: кто бы мог идти перед ним, сильный, уверенный, мощный, такой, чтобы не стыдно, в его следы попадая, идти вперед, не боясь ни ветра, ни снега. Яростный порыв прервал размышления, словно ветер, подслушавший мысли, решил наказать за трусость, за попытку бежать. Остановился, к забору прижался, пережидая, по опыту зная, что ярость, чем сильней, тем скоротечней. Пережидая, аккуратно вдохнул через шарф. Тот тотчас намок и больно тер подбородок. Попробовал шарф отодвинуть – другая беда,  холод проник внутрь, кожа шеи скукожилась. Ясно: лучше не трогать, будет, как будет, главное – быстрее добраться под крышу, в тепло. Но думать об этом нельзя. Ни о чем лучше не думать. Тупо двигаться, совершая движения, не останавливаясь, к цели, вперед. Даже коль не уверен, что цель выбрана правильно. Движение – самое главное в бегстве. Стоя и размышляя, не убежишь. Но без цели двинуться невозможно. Замкнутый круг. Но раз люди спасаются бегством, значит, они его размыкают. Размышляя, про себя рассмеялся. Вот, спасается бегством и не в состоянии сделать ни шагу. Стоит, а другие, они ведь бегут, спасаясь.

               В аэропорту его удивили  лица, одежда, правда, лишь поначалу. Приглядевшись, он понял, люди собрались из разных стран (что не слишком задело), из разных эпох (это его взволновало). Но что-то у них было общее. Попытался понять, взглядом обвел – не смог. Что-то внимание отвлекло (кажется, объявление о посадке), а затем осенило: все они собрались с единственной целью, но странно, она их не единила. Цель была как бы единой, но очень у каждого неповторимой.

               Вежливо пропуская друг друга, поднялись в самолет. Хуже всего было дамам давних веков: на их одеяния нынешние самолеты рассчитаны не были. Все как всегда суетились: укладывали вещи, доставали книги, газеты, лорнеты и веера, отстегивали шпаги, одним словом, готовились к бегству. Возбуждены, но стараются демонстрировать хладнокровие. Для многих полет явно впервые: не летали ни разу, но явно наслышаны. Но и те, кто летал, возбуждены не меньше. Бегство, о котором всю жизнь размышляли, вот оно: крутанет пилот несколько рычажков, на кнопки нажмет. И, странное дело, столько раз проигранное в мечтаниях бегство было не в радость. Нет, нет, неправда, оно было радостным и одновременно печальным. Каждый думал, как назвать это странное чувство, ощущение совершённости, за которой – цель и пустота, каждый думал, по-своему нарекая. Он же сказал про себя: радость-печаль. Неуклюжее, тяжелое слово, но из всех слов языка оно было только его. Этакий эксклюзив.

               Подумалось: спасение бегством вещь дорогая. Даром не достается. Так что корявые, неуклюжие, прости его Бог, лексемы, словно кусачий воротник школьной формы из детства, плата не слишком высокая. На них, малых детей, растущих ежеминутно, надевали синий мундир, твердый, как средневековые латы. Цель была совершенно понятна: чтоб никуда не бежали и думать о бегстве не смели. Но надевающие были глупы: не понимали, что чем смирительная рубашка тесней, тем сильней желание убежать.

               Самолет напоследок затрясся, вздрогнул, и вот, набирающий высоту, он взмывает, под крылом проплывает всё, что проплывает под крылом самолета, набирающего высоту. Свершилось. Впору бы разразиться аплодисментами, если уж не умеешь выражать свои чувства более естественным способом, но, в конце концов, это не так уж и важно. Взлетели, быстро поднялись над облаками, и в это мгновение он вдруг познал, что чувство общности с беглецами, пусть случайное, мимолетное, его покидает, лопаясь, как пузырьки газировки, весело и безжалостно. В его детстве тетеньки на тележках за монетку – стоило потрудиться добыть, наполняли стакан водой с пузырьками. Потом тетенек сменили железные автоматы: пузырьков стало меньше, они стали не слишком веселыми. Ну, а ныне ни тетенек, ни железных, ни пузырьков, ни монет.            

               Она сидела на соседнем сиденье: хитон белоснежности пугающей, страшной: малейшее пятнышко – апокалипсис; слегка запрокинутая голова, узкие колючие плечи, высокий и бледный лоб, греческий нос, рот большой и губы, алеющие на фоне набеленных щек. Она была явно нездешней, несовременной – тональностью: поздний Рим, ранняя Византия.

               Это была, несомненно, она, но странно, не Анечка – Голем, Офелия, Галатея. Это была она – его видение юности, даже детства, она – предвосхищение и мечта. Ученые люди, особенно читавшие Юнга (а кто из ученых его не читал?), назвали бы это видение (он про себя всё-таки думал: женщину) первообразом, архетипом. Он пристально смотрел на нее, и определения  занимали не слишком: так, пронеслось и угасло, мало ли мыслей, досужих и разных, ежеминутно проносится в голове. Он смотрел и не мог наглядеться, в памяти возникали и гасли лица и имена, а порой – обстоятельства, за которыми не угадать ничего: всё исчезло, угасло, оставив лишь смутный след, тянущийся через жизнь – вплоть до самого бегства.

               Понял: его и их пути разошлись, теперь, в одном самолете летя, каждый своим бегством спасался. И впрямь, не успели взлететь, как снова: «Пристегните ремни». Из аэропорта поехал на железнодорожный вокзал на такси. Радио тарахтело: новости, музыка. Но это не беспокоило. Главное было успеть: электричка была последней. Успел, добежал, автоматические двери со скрипом замкнулись. Было холодно и пустынно. В одном углу спали, положив под головы мешки. В другом – резались в карты, но тихо, почти беззвучно, невесело. Вспомнилось: играли в доме за кремовыми шторами на Алексеевском, читай, Андреевском, спуске. Играли громко, весело, разнообразно, вкладывая в движение карт характер и душу. Но там было тепло, хоть за окнами холод и снег. А здесь – холодно, что за окнами – не понять.

 

            С возрастом большинство обретает спасительное качество не додумывать до конца: увидел – ужаснулся – отвернулся – дальше пошел, не сев на пенек, не съев пирожок. Анечка на пенек садилась, тотчас надкусывала пирожок. Она не взрослела. Никакие шумы не были способны заглушить ее нагой, белоснежный, с голубоватыми прожилками голос. Анечка переступала через мучительные вопросы, словно через исподнее графиня-княгиня, идущая в паре с царем. Царственное небрежение росло непринужденно, естественно, как манихейство – из гностицизма.

            Волнуясь, Анечка двумя руками, крест-накрест охватывала горло, перебирая пальцами, словно – глоток за глотком, проталкивая судорожное дыхание.

            Познакомившись с Анечкой, он впервые почувствовал, что идет по тропе, протоптанной среди цветов, благоухающих, переливающихся всеми цветами радуги.  Тропа скользит над обрывом, над темной, не имеющей ни цвета, ни запаха бездной. Банька? Пусть будет банька. Среди мягких, ласковых холмов Иудейских гор. С паутиной и пауками? Паутину можно смести. Пауков можно прогнать. Баньку можно назвать, в звуки облечь, запершись, отключив телефоны, слушая Бетховена, Шенберга, Шостаковича, Шнитке. А то, вокруг чего скользила тропа, не имело ни вкуса, ни запаха, ни даже названия.

 

            Электричка гремела, трещала, пролетала одинокие полустанки. На перронах – следами измаранный снег. Может, электричка бегством спасалась? Предметы, как люди, спасаются бегством? И то подумать, ясно, что если спасаться, то – бегством, а если бежишь – то спасаешься. Вот и вещи, предметы бегут, спасаются – от людей, они ведь их портят. Спасаются  электрички, хотя их, конечно, вещами не назовешь. А как?

               – Как? Как? А – никак.

               – Так? Так! Нет, не так!

               В голове тарахтело, то ли считалка детская, то ли электричка на стыках.

               Полусонный, вслед за другими – конечная станция, прошел по перрону: в руках огромный, еле замок закрылся, набитый вещами и снедью портфель. Протиснулся в вокзальную дверь, портфель вперед занося: вместе им не протиснуться. Протерся через вокзал, пустой и холодный, оказался на площади, заснеженной и кривой. Здесь не было ни высоких домов, ни статуи конной, лишь памятник, понятно кому, дешевый, серийный. Потолкавшись на остановке, понял: автобуса ждать бесполезно. Один за другим пассажиры, отчаявшись, уходили, поклажу таща, безнадежно, смиренно.

               Он задыхался, не понимая: от недостатка воздуха или же от избытка. Гулкое, полое одиночество, безмолвия полное втягивало в себя, как в воронку. Водоворот тащил и кружил, и всё вокруг снежным метельным столбом вращалось, кружилось.

               В воздухе что-то неслось, трепетало, жужжало. Бабочки? Снежинки? Стрекозы?

               Чувствовал себя в огромном сугробе. Знал: нужно двигаться, нужно идти. Но хотелось иного: тепла, покоя, Анечкиного дыхания. Снег, черноту пеленающий снег нежил, умиротворяя. Сквозь клубы дыма проступали ветви с краснеющими гранатами и желтеющими лимонами, и среди листвы слова – взлелеянные и замызганные.

                Вцепившись в остатки сна, он пытался вытащить его на поверхность, скользкую, противящуюся. Изо всех сил он тащил, и, пролив почти всё, с удивлением глазел на капли, стекающие по стенкам ведра. Прошлое воплощалось в смутные образы, распадаясь на блики, странные, не постижимые.

               Подумал, взвесил в руке портфель и пошел: не стоять же здесь до утра. Никто еще, стоя на месте, не спасся. Нагнулся – навстречу ветру, зачерпывая холодный воздух. Что было делать? Не обращая внимания, надо идти, и он шел, с каждым шагом взрослея, старея, дряхлея, шел свету навстречу белее самого белого снега, шел, пока то ли ветер, а может, снег его унесли, занесли.

               Что еще могут ветер и снег?

 

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера