Марк Гинзбург

До, После, Над. Ушедший век глазами бакинского еврея, или О быстротекущей жизни и вечных ценностях

Встуnление


Самолет Барселона - Нью-Йорк летел уже более двух часов. Мы с женой успели почитать, поесть, подремать, а до посадки было еще немало времени.


Наискосок от нас со своей милой женой Таней сидел профессор Марк Соломонович Бердичевский, известный московский кардиохирург, автор прекрасной книги о великом еврейском мыслителе Маймониде. Мы познакомились в экскурсии по Испании. Я получал истинное удовольствие от наших долгих разговоров. Он очень много знал и очень интересно рассказывал. Истинно интеллигентный человек он умел и уважительно слушать.


Долгое сидение в шумной коробке самолета видимо надоело и ему. Мы переглянулись, встали и решили пройти в хвост самолета, размяться и побеседовать. «Давайте пригласим и Давида», - предложил Марк Соломонович. Давид Гай - давнишний друг Бердичевского, главный редактор крупнейшей в Америке русскоязычной газеты, автор многих книг и статей, хорошо известный по радио- и телепередачам, - был в той же поездке по Испании.


Мы проговорили часа три (если не больше). О многом вспомнили. Наверное, мои рассказы чем-то понравились, и оба собеседника неожиданно для меня советовали написать книгу воспоминаний. Несколько обескураженный я в ответ заметил, что вряд ли у меня получится «книга», т.е. нечто такое, что сможет заинтересовать незнакомого человека. В лучшем случае - записки, которые что-то напомнят моим, увы, уже немногочисленным сверстникам, родным и друзьям.


Через год я им рассказал о вырисовывающейся структре книги. Давид посоветовал назвать ее: «До, После, Над» - моя жизнь до приезда в Штаты, после приезда и мое представление о том Великом, Кто возвышается над всеми нами

.




Обложка книги. Художник Миша Лен



Этот разговор в самолете придал новый смысл и новый стимул заметкам, которые я начал года три назад.


Дело в том, что мы с женой привезли в Америку горы фотографий, документов, писем. Они касались жизни людей нескольких поколений и разместились в десяти больших альбомах. Мой старший сын Саша попросил подписать фотографии, чтобы знать, кто есть кто. Это вылилось в подробные комментарии.


Вспоминались, казалось бы, давным-давно забытые события, имена, даты. Стоило только потянуть какую-нибудь ниточку памяти, как всплывали все новые подробности. Видимо, ничего из памяти не стирается. Нужен только доступ к ее кладовым. И я не хотел, чтобы уходили из памяти детей и внуков образы их бабушек, дедушек и более далеких предков. Воистину «Мертвые живут, пока мы о них помним».


Я не просто вспоминал, но и заново переживал очень многое. Иногда кто-то ярко вставал перед глазами, и я листал старые телефонные книжки и звонил в далекие страны и города в надежде еще раз услышать дорогой голос. И удивительное дело, голоса почти не меняются с годами. И я узнавал, и меня узнавали. А бывало, сообщали, что разыскиваемый добрый знакомый, к сожалению, уже скончался.


Моей памяти помогла и моя десятилетняя переписка с сыном после его отъезда в Америку. Каждую неделю я отправлял ему подробное письмо о своих делах, встречах, настроении (все, что можно было тогда доверить почте). Эти письма он сохранил. И я неожиданно получил дневник событий за последние годы жизни в СССР.


Но оказалось, что самое трудное - не вспоминать, а быть до конца искренним.


Есть проступки, особенно перед родителями, за которые стыд меня одолевает до сих пор.


Эти проступки я помню, но писать о них не могу.


Наконец, есть близкие люди, с которыми меня связывают общие секреты. Эти секреты я так же не вправе открывать - они не только мои.


В остальном - попытаюсь быть искренним.


Невозможно упомянуть всех, кого бы хотелось. Многих достойных пришлось оставить за пределами повествования. Но, может быть, те, кто полистают эти записки, вспомнят другие события и других интересных людей, с которыми нам довелось встречаться. Я помню и многих негодяев, но в мою задачу не входило описывать их «подвиги» и воздавать им по заслугам, тем более, что многие ушли из жизни. К счастью, не они определяли мою судьбу.


Я прошу извинить и за возможные неточности - ведь со времени многих событий прошли десятки лет, а о некоторых событиях я пишу со слов моих родителей и других людей уже ушедшего поколения.


Я благодарен времени и среде. Благодарен родителям, жене, друзьям, всем, в общении с которыми формировалась моя душа и складывалась моя судьба.


Наконец, я беспредельно благодарен Всевышнему, который в мои годы сохранил мне память и силы.



Д О


На слиянии Востока и Запада

 


Пытаясь разобраться в своей жизни, я со сложными чувствами вспоминаю Баку, где прожил 62 года. Город яркий, непохожий на другие. В нем удивительно переплелись характеры и традиции, ценности и взгляды азербайджанцев, армян, русских, евреев.


Динамизм бакинцев, их традиции носили след контраста и согласия Запада и Востока, слившихся в этом городе. Деловая хватка западных пришельцев столкнулась с леностью и необязательностью; азарт быстрого обогащения - с обволакивающей южной негой; многообразный опыт в сферах, прежде практически не известных местному населению, - с тысячелетними традициями Востока и с особой системой ценностей; западные юридические нормы - с законами и интригами клановости, землячества, родственных связей.


В этом плавильном котле стремительно рождался, замешанный на нефти и колоссальных деньгах, неведомый ранее в России склад города, родственного скорее бурно растущим американским городам начала века.


Но взлет Баку начинался с трагического события.


15 мая 1859 г. цветущий город Шемаха, столица Шемахинской губернии, был полностью разрушен землетрясением.


Наместник царя на Кавказе князь Александр Иванович Барятинский, тот самый, который на последнем этапе Кавказской войны взял в плен Шамиля, обратился к царю с проектом перенесения всех губернских учреждений из Шемахи в город Баку. (Кстати, князь Барятинский известен еще и тем, что был однокашником Лермонтова по юнкерскому училищу и упоминается в неприличных юношеских поэмах поэта “Петергофский гошпиталь” и “Уланша”. Например: “Князь Б., любитель наслаждений, с Лафою стал держать пари”. Или “Вперед, Барятинский, за мною. Кто против нас? - он возопил!”)


И 6 декабря 1859 г. царским указом Шемахинская губерния была преобразована в Бакинскую.


Так маленький феодальный городок-крепость Баку, центр Бакинского ханства, стал губернским городом.


Взлету его способствовали и удобное расположение бакинского порта, а главное, - нефть. О нем рассказывали «...это город в области Ширвана на берегу моря. Всю ночь земля его горит, как огонь, ставят на нее котел, и вода закипает”. Издавна языки пламени, пробивающиеся из земли, привлекали огнепоклонников из разных стран. Сохранился древнейший храм огнелоклонников: прямоугольный, немощенный двор, по периметру – примитивные строения с крошечными кельями, похожими на пещерки. В центре – огненный алтарь.


Со второй половины 19 века, особенно после отмены в 1873 году откупной системы на нефтяные источники, на Апшерон потекли баснословные капиталы российских и иностранных фирм: Нобель, Ротшильд. Капиталы английские, позже из Бельгии, Германии, Америки.


До сих пор со старой дороги на аэропорт можно видеть уютный зеленый поселок каменных коттеджей под черепичными крышами, построенный Нобелем для служащих своей фирмы почти 120 лет назад.


К началу 20-го века Баку был большим городом с относительно благоустроенным центром. В то время популярный российский путеводитель писал о Баку: «Нарядные улицы с пассажами, крупными магазинами, отелями, конторами известных фирм; банки, дворцы местных миллионеров, театры, клубы, учебные заведения, великолепная набережная с вечным звоном конок и суетой прогуливающихся пешеходов». Добротные дома в несколько этажей. До сих пор на многих их порогах можно видеть приветственную мозаичную надпись “Salve” (Здравствуй!).


Магнаты щедро жертвовали на общественные здания.


О появлении в Баку великолепного здания оперного театра с прекрасной акустикой рассказывали такую историю.


Миллионеры братья Маиловы отправились в Тифлис послушать знаменитую певицу Патти. На банкете, устро- енном в ее честь, они пригласили Патти в Баку. Грузины улыбнулись: «Куда вы приглашаете госпожу Патги, у вас даже нет оперного театра». - «Приезжайте, - ответили Маиловы, - будет оперный театр». И действительно, в 1910-1911 г.г. был выстроен прекрасный театр, который и открылся гастро- лями Патти. До сих пор бакинцы свой оперный театр называют Маиловским.


У города были хорошие хозяева.


В тридцатых годах мы с Реной, моей будущей женой, гуляли с нашей детской группой в «Губернаторском саду». Этот парк был заложен в позапрошлом столетии между двумя крепостными стенами. Позже наружную стену снесли, парк расширился и получил выход в город на всем своем протяжении. Поскольку почва в Баку была бедная, бакинский комендант обязал купцов, прибывающих морем из Ирана, доставлять в качестве пошлины по несколько кубометров плодородной земли.


На обогащенной почве росли акации, ракиты, тополя, смоковницы и многое другое. Бакинцы получили прекрасный тенистый парк.


Когда было решено построить городские морские купальни, бакинская управа направила группу молодых архитекторов на известные европейские морские курорты. И в 1914 г. напротив бульвара из моря поднялось удивительное белое сооружение на деревянных сваях, соединенное с бульваром длинной эстакадой. Легкий и изящный многоярусный дворец с бассейнами разной глубины, соляриями, изолированными купальнями – «номерами» по периметру. Считалось, что по красоте и грандиозности бакинские купальни уступали только купальням в Ницце. К сожалению, после войны купальни бы- ли снесены – то ли так была засорена бухта, что купаться там стало опасно, то ли кому-то пришло в голову, что купальни заслоняют вид на открытое море - ходили разные версии.


В октябре 1899 года управа пригласила в Баку инженера В.Линдлея, по проектам и под руководством которого строились водопроводы во многих городах и столицах Европы. Его первый в Баку водопровод длиной 190 км. подавал в разные районы города воду из Шолларских артезианских источников - удивительно чистую и вкусную.


Город становился очень красивым.


Удачным было его расположение - набережная, охватывающая морскую бухту, на значительном протяжении покрытая деревьями и кустами великолепного бульвара. Бульвар создали в 1908 г. на насыпном грунте, и он стал любимым местом для прогулок, особенно в жаркие летние вечера.


С северной стороны - полукольцо холмов, спускающихся амфитеатром, особенно выразительно выглядившим со стороны моря. Большинство домов возводилось сперва из очень прочного серого камня, а затем - из «кубика» - белого пористого легкого известняка, добываемого в окрестных карьерах.


(Об уникальной ucтopuu Баку стоит прочитать в прекрасном труде Ш.С.Фатуллаева «Градостроительство Баку», некоторыми образами которого я разрешил себе восnользоваться).


 


Приехали в Баку и мои родители.


Растущее богатство и блеск Баку привлекали видных ученых, инженеров, врачей, артистов.


Состоятельные бакинцы отправляли своих детей учиться в Петербург и за границу. Выявлялись многие талантливые люди, способности которых находили применение. Формировалась национальная интеллигенция.


Приезжали и мастеровые, ремесленники. Получив разрешение от городской администрации, открывали свое дело.


Такими судьбами в Баку появились и семьи моих родителей. В начале века из далекой Прибалтики, из города Двинска, приехал мой дед Александр (Сендер) Гинзбург, владевший секретами изготовления лаков и красок, а из города Новгород-Северский Черниговской губернии - семья моей бабушки, привезенная ее зятем Мейером Карасиком, виртуозом-сапожником.


До постройки железной дороги связь Баку с другими частями России осуществлялась через почтовую дорогу на Шемаху. Район Баку, прилегающий к этой дороге, назывался Шемахинкой, а улица, служившая началом дороги – Шемахинской. В начале Шемахинки высилось здание «Бешмэр-тэбэ» (Пятиэтажка), в котором размещался «Торгсин» (“Торговля с иностранцами”). Сдав, например, серебряную ложку, можно было приобрести разные иностранные товары. Нижняя широкая часть Шемахинки была усажена кустами олеандров. Густой запах их ярко-розовых цветов наполнял улицу. Позже кусты почему-то вырубили.


В доме на пересечении Шемахинской и Верхнеприютской улицы в 1909 году в двух комнатах коммунальной квартиры поселились мама и бабушка. С 1922 года там жили мои родители, а в 1927 г. появился я. На углу этого дома располагалась аптека. Помню, высились большие коричневые шкафы, ряды ящичков с надписями на эмалированных белых пластинках. Стояла тишина. Пахло анисом, “каплями датского короля” и еще чем-то очень приятным. За стеклянной стенкой что-то растирали в небольших белых ступках, перемешивали на стеклянных дощечках, взвешивали, заворачивали в бумажные прямоугольники. Одно время этой аптекой заведывал старший брат папы Иосиф. Когда я болел, он сам готовил и приносил мне сладкие микстуры.





 Окна и дверь на балкон защищались деревянными складными ставнями. В жаркие дни ставни закрывались, и толстые стены позволяли сохранять относительную прохладу.


Из окна большой комнаты до стен Крепости просматривалась вся Базарная улица. (Через много десятков лет по ней, уже обросшей многоэтажными домами, проедет кортеж Брежнева, по тротуарам пройдут бравые ребята в штатском, задрав головы и обшаривая глазами окна домов).


Метрах в двухстах от нас по Шемахинской улице соорудили летний кинотеатр. В открытые окна врывались музыка и диалоги, а по настроению зрителей, проходящих под нашим балконом после сеанса, можно было судить, насколько интересным был фильм.


В маленькой комнате умещался обеденный стол под уютным желтым матерчатым абажуром с бахромой и буфет. Позже стол и буфет перенесли в большую комнату, а маленькая постепенно заполнялась папиными еврейскими книгами, занявшими в конце концов все стены пятиметровой высоты.


Сперва на всю квартиру был лишь один водопроводный кран на общей кухне. Когда мне было лет пять, папа практически своими руками провел воду к нам в комнату, а из общего туалета выкроил индивидуальный, соорудив там душ и дровяную колонку. Язвительная соседская старушка Генриетта Львовна заметила, что теперь только осталось поставить “там” столик и играть в шахматы. У низенькой сухой старушки была тайная страсть - она, не скажу, “крала”, скорее - коллекционировала крышки от чужих кастрюлек, сковородок, чайников. Будучи уличенной на месте, не смущалась, а лишь жаловалась на слабое старческое зрение.


Едва я подрос, родители отгородили мне ширмой часть большой комнаты, подарили книжный шкаф и стол с ящиком. Этим как бы подчеркивалось - теперь есть специальное место для хранения книг и игрушек, есть место для занятий - становись взрослым, сам веди свои дела, следи за порядком.


Неподалеку, на Бондарной улице, в 1904 году поселился дедушка. Когда-то жившие здесь бондари мастерили большие бочки, в которых нефть морем через Астрахань отправлялась в Россию. Но вот Нобель пустил нефтеналивные танкеры, бондари остались без работы. Многие рассеялись, однако память о них осталась в названии улицы.


Наверное, историю многих городов можно себе представить по старым названиям улиц. Естественно, до появления в Баку водопровода неизбежны были и Колодезная улица, и Водовозная.


Во времена моего детства и юности ядро местной интеллигенции - врачей, инженеров, преподавателей институтов, консерватории - составляли русские и евреи. Некоторые были широко известны. Среди них Иосиф     Гаврилович Есьман – основатель российской гидродинамической науки, термодинамик Покровский, геолог Абрамович, хирург Акиншевич.


Они воспитали многих учеников-азербайджанцев, которые потом сменили их на кафедрах, в лабораториях, операционных.


Уникальный плавильный котел Баку не оставлял места зоологическому антисемитизму. Его не было ни до, ни после прихода Советской власти в апреле 1920 г. Пожалуй, только в Тбилиси евреи чувствовали себя так же спокойно, как в Баку, но там была другая крайность - евреи часто чувствовали себя больше грузинами, нежели евреями, общались преимущественно на грузинском языке. В Баку же евреи никем другим себя не ощущали, а общепринятым в нашей среде был русский язык.


В то время как в российских, украинских и во многих других городах у евреев, даже занимавших видное положение, развивался некий комплекс страха, унижения, в Баку мы были избавлены от этого. Это было и наследие атмосферы города, сплавленной из многих национальных характеров, и следствие характера бакинских азербайджанцев, которым изначально был чужд дух антисемитизма.


Иногда приходится слышать, что в сегодняшней России нет государственного антисемитизма, а только бытовой. По моему, это нелепость. Государственного антисемитизма может не быть только при отсутствии махрового бытового. Если во властных структурах, в армии, в правоохранительных органах основные места занимают явные антисемиты, то невозможно это не чувствовать в проявлениях власти, хотя бы в той вопиющей терпимости к явному «бытовому» антисемитизму. Достаточно вспомнить о том, что в нынешней России практически не было ни одного судебного решения, осуждающего дикие антисемитские выходки и статьи в печати. Не говоря уже о явной демонстрации антисемитизма с трибуны Государственной думы.


И наоборот, даже негласно насаждаемый из центра государственный антисемитизм не будет особо заметен, если на местах он не подпитывается бытовым.


Если в Москве или в Киеве чиновники с превеликим удовольствием препятствовали поступлению евреев в высшие учебные заведения, то в Баку этого не чувствовалось.


 Если в России умный и удачливый еврей вызывал раздражение, то в Баку к такому относились со спокойньм уважением, хотя бы в силу того, что официальная национальная политика отдавала азербайджанцам абсолютный и нескрываемый приоритет. Все остальные были одинаково достойными людьми, хотя и не высшей категории.


 И, похоже, бакинские евреи, прежде всего, молодежь, не знающая еврейской истории, языка, синагоги, были на грани ассимиляции, перейти которую им не давало ледяное дыхание державного антисемитизма, а позже - трагические удары «Дела врачей» и атмосфера надвигающейся в масштабах всей страны катастрофы.


Но случались и добрые события, будившие национальное самосознание.


...В конце 1981 года в Баку приехал Еврейский музыкальный камерный театр. Для гастролей театра власти выделили самый престижный и самый вместительный зал - дворец им. Ленина. И все 12 спектаклей многотысячный зал был переполнен, и не только евреями. Спектакли были сделаны в высшей степени профессионально. Главный балетмейстр Элеонора Власова - народная артистка РСФСР, лауреат премии Павловой. Дирижер Михаил Глуз, удостоенный многих международных премий. Художник - Илья Глазунов.


Душой театра, его организатором и руководителем был Юрий Борисович Шерлинг, композитор, режиссер, балетмейстер и великолепный актер, певец и танцор. Во вступительном слове перед спектаклями он взывал к генетической памяти евреев. Когда мы собрались в доме нашего друга Виталия Абрамовича Колмановского (и Шерлинг не миновал этого гостеприимного дома!), я спросил Шерлинга, чего он ждет, чем все это кончится. Он переглянулся с другими, приглашенными Колмановским артистами, и ответил: «Хотел бы я сам знать, к чему это может привести».


Он рассказывал, как по каплям собирал народные мело- дии, народные танцы, движения, - приходил к старым артистам бывшего еврейского театра ГАБИМА, пел и танцевал перед ними, делая самые разнообразные движения, которые только подсказывала его фантазия. И иногда старые артисты говорили – «О! Это - как раз то!»


Пожалуй, лучшим из показанных тогда спектаклей был “Ломир алэ инейнэм” (“Давайте все вместе” - слова из известной 

песни).


 …В начале спектакля сцена затемнена. Перед черным задником, на котором развешаны маски, группа собранных в тесную кучку согбенных неподвижных людей. Постепенно, под еле слышную в начале музыку фигура за фигурой эта группа оживает. Возникают “забытые” мелодии. Идут чудные номера - напевы, танцы, колыбельные, хоральные звучания и т.д. Небольшое сценическое действие, которое ненавязчиво, отдельными штрихами формирует целое, - есть и Ребе, который и молится, и зовет музыкантов, чтобы повеселиться... И с каждым номером зритель вспоминает то, что он, возможно, никогда не слышал и никогда не видел, но то, что заложено в нем генетически. Но вот, после неистового танца музыка звучит тише, тускнеет свет, артисты снова собираются в группу, какой она была в начале, все готово к тому, чтобы снова все забыть и застыть в недвижности. И вдруг душераздирающий вопль Ребе: «Нет!» И подхваченные этим воплем фигуры стряхивают готовое вот-вот наступить оцепенение и все увлекаются бешеным танцем.


Сидевшая рядом с нами дочь близкого человека, молодая девушка, раньше не слышавшая таких мелодий и, конечно, не знавшая идиш, сквозь слезы спрашивала мою жену: «Тетя Рена, что это такое, почему я плачу?»


В зале и в фойе царило особое настроение. Встречались люди, не видевшиеся многие годы. Объятия, слезы…


Отсутствие опыта обитания в условиях «осажденной крепости» заставляло бакинских евреев острее чувствовать и острее реагировать на антисемитские выходки, с которыми приходилось сталкиваться в городах России или Украины.


Мои московские друзья - евреи были недовольны, когда осенью 52-го года в ответ на издевательское обращение ко мне в московском трамвае «Абгам! подехгай вегевочку, дай две звонки» - я посоветовал подергать себя за деликатные места, следствием чего была хорошая драка. Московские друзья мне выговорили: мол, нечего дразнить подонков.


Когда объявление о деле врачей-убийц дало всем понять, что готовится нечто страшное, а центральная печать изобиловала статьями, которые нельзя было назвать иначе, как призывами к избиению евреев, и когда поднялась общесоюзная волна антисемитской истерии, реакция Баку была предельно сдержанной.


Немногие подонки, от рождения зараженные антисемитизмом, пытались распускать гнусные слухи. Но ни моя мать, ни многочисленные друзья-врачи не подверглись мерзким оскорблениям. Такой массовой истерии, какая была в России, не было и следа.


Не чувствовался в Баку и мусульманский фундаментализм. Мирно функционировали мечети. В двух из них - в татарской - около Парка офицеров и в главной в Закавказье - Таза-Пир мне приходилось бывать, сопровождая гостей. Отношение к забредшим «неверным» было самое благожелательное. А в Таза-Пир, куда я зашел с гостем из Прибалтики, глава мечети был настолько откровенен, что рассказал, что еще недавно служил на железной дороге, но его пригласили соответствующие инстанции, напомнили, что когда-то он закончил духовную школу, и настоятельно предложили занять высокий духовный пост.


Естественно, в большие мусульманские праздники заходить в мечеть не следовало. В начале 60-годов в конце лета я решил показать Таза-Пир гостившему у нас московскому другу. Не доходя пары кварталов до мечети, мы услышали какой-то странный ритмически повторяющийся глухой звук. Подошли ближе. Через широкие окна увидели такую картину. В огромном зале мечети нескончаемыми рядами стояли на коленях мужчины в белых рубахах. Между ними ходил высокий старик с грустным лицом и нараспев что-то читал. В такт его словам все отводили назад правую руку и затем били наотмашь кулаком себя в грудь. Эти удары сотен кулаков сливались в единое глухое бухание, которые мы слышали издалека, подходя к мечети. В большом внутреннем дворе перед мечетью самоистязанию предавались подростки.


 Это был Шахсей-вахсей - кульминационный день траура у мусульман-шиитов - в память великомученика Хусейна, внука Магомета. Пожалуй это было единственное действо такого рода, которое мне приходилось видеть в Баку.


Было и доброе влияние мусульманских традиций: молодежь (по крайней мере в мое время) предпочитала сидеть в чайханах, а не в пивных. Пьяного, качающегося азербайджанца на бакинских улицах я не встречал.


Когда я говорю об отсутствии антисемитизма в Баку, я имею в виду именно Баку, ибо это была совершенно особая община, по своей культуре и национальной терпимости не сравнимая со всем остальным Азербайджаном. За пределами Баку в селах дремучая темнота оставляла свободу диким представлениям о евреях.


Рядом, в соседнем Дагестане, домыслы о кровавых ритуалах евреев проскользнули даже в партийную печать.


Передо мной - два номера городской газеты Буйнакска «Коммунист» от 9 и 11 августа 1960 г., сохранившиеся в папином архиве. В одной дано само описание ритуальных «зверств» евреев, в другой - характерная для тех лет “поправка”. Привожу ее полностью.


«П о п р а в к а


В № 95 газеты «Коммунист», за 9 августа 1960 года в статье тов. Махмудова Даная «Аллагъсыз да ёл эркин» “И без бога дорога широка” /М.Г./) по вине автора и литературного сотрудника тов. Атаева Х. допущена грубая политическая ошибка.


Автор утверждает, что у евреев якобы был религиозный обычай, по которому они раз в год употребляли мусульманскую кровь. Эта самая дикая и гнусная выдумка духовенства была направлена на разжигание ненависти к евреям и давно опровергнута крупнейшими учеными, юристами мира. Марксизм-ленинизм дал четкое объяснение возникновению таких диких религиозных версий».


И был 37-ой год. Городам и районам спускалась разнарядка на «врагов народа». Впоследствии на открытом многодневном суде над Багировым чудом уцелевшие жертвы рассказывали ужасные подробности того, как это происходило в Азербайджане.


Были ночные рейды “Черного ворона” и роковые звонки в дверь. Нам с Реной было тогда по 10 лет. Рена до сих пор не может без содрогания вспоминать, как родители, не зажигая света, сквозь приоткрытые ставни с волнением смотрели на другую сторону узенькой улицы, где на таком же втором этаже старого дома в квартире добрых знакомых Магеррамовых шел обыск. Все со страхом ждали, когда придет их черед, и для очень многих он приходил.


Но и в эти страшные годы в Баку не было такой истовой массовой охоты на ведьм, как во многих российских городах. В школах Баку не было безжалостных экзекуций над детьми «врагов народа». Мне приходилось учиться со многими, родители которых были репрессированы, и ни от кого, - ни от учителей, ни от сокласников, - я не слышал ни одного “гневного” слова об этих детях или их родителях.


Я бы покривил душой, если бы умолчал об особой трагической ситуации с армянами. Воюющие стороны всегда лелеют ненависть друг к другу. Идут споры о том, “кто первый начал”, кто больше свирепствовал.


В этом кровавом противостоянии я не могу обвинить, или оправдать ни одну из сторон. И тут, и там зверства творили негодяи, упиваясь своей безнаказанностью. Негодяи, а не те, кого я имел в виду, говоря о бакинском интернационализме.


После первой резни в Сумгаите город явно изменился. Мы с Реной как-то оказались на бульваре. Не было оживленных или просто спокойных лиц. Люди отводили глаза. А вскоре город стал заполняться какими-то мрачными серыми фигурами. Грузовиками их привозили к центру города. Это уже был не мой Баку.


Но и мой Баку я не хотел бы идеализировать. И в его истории было много ужасных страниц и пролитой невинной крови. И здесь я хорошо изведал, что такое предательство и коварство. Видел много несправедливого, видел подлецов и негодяев. На своей шкуре испытал прелести местного бюрократического аппарата. Пережил арест отца.


Да, все это я пережил. Но пережил со всеми, как равный, а не как еврей!


Мне есть с чем сравнивать. Шесть лет я жил в Москве в самые страшные времена, часто бывал на Украине и знаю, что такое зоологический антисемитизм. Мерзавцев хватает везде. Но в прежнем, моем Баку не они делали погоду.


Хотел бы ли я побывать сейчас в этом городе, после 12 лет отсутствия?


Мой друг Миша Ляндрес в прекрасном, хватающем за душу эссе «Поворот на Расстанную» писал: «Бойтесь возвращаться в места, где были когда-то счастливы, если никто не встречает вас у дверей. Вас ждут горечь и, может быть, слезы. Мы сильно постарели, а в мире нет ничего трагичнее прощания стариков».


Пусть он прав. Но мне время от времени снятся смутно различимые улицы, все три моих дома в Баку. В моих снах снова живы мои родители, живы многие из тех, кого уже нет.


Пусть мало осталось там близких, с кем я хотел бы увидеться. Но есть кладбища с десятками дорогих могил. Одного этого достаточно, чтобы стремиться в этот город.


Хотя бы напоследок несуетливо пройти по местам, с которыми связана вся жизнь, где был и счастлив, и несчастлив. Пройти мимо домов, из которых невозможно выветрить дух когда-то живших там родителей, многих очень дорогих мне людей.


Мне даже не очень интересно узнать, каким Баку стал сейчас. Мне больше хотелось бы вспомнить, каким был мой Баку и каким был я.


А может, прав Миша, предупреждая: «Бойтесь возвра- щаться...»?



 Времена года


Лето в Баку бывало очень жарким. Асфальт на тротуарах размягчался. Особенно невыносимо бывало в безветренные вечера. Разогретые за день стены домов дышали жаром. На небольших улочках из непроветриваемых квартир на первых этажах с выходом прямо на улицу, так называемых «растворов» - жизнь выплескивалась на узкие тротуры. Соседи в пижамных штанах и сандалиях на босу ногу играли в нарды, с оглушительным треском припечатывая круглые костяшки к доске. Кто-то спал на вытащенной наружу железной кровати, кто-то в легком халатике прохаживался с ребенком на руках, пытаясь его укачать. Все, кто мог, стремились на какое-то время покинуть город. Уезжали на берег моря в апшеронские поселки - Бузовны, Мардакяны, Шувеляны. Многие уезжали на Северный Кавказ - в Кисловодск, Ессентуки, Железноводск, Нальчик.


И мы на месяц уезжали на дачу. Часто - на Украину. Иногда собиралось несколько родственных семей. Бывал с нами и дедушка. Погружались в поезд с горой чемоданов, баулов и ватагой детей.


Наверное, все дети тех времен обожали поезд. Было очень уютно лежать на второй полке и глядеть в окно. Убегали столбы, опускались и вновь поднимались провисающие между ними провода. Поля до горизонта поворачивались вокруг невидимой оси. Проносилась какая-то иная жизнь, перелески, хатки, непривычно одетые люди, очередь подвод перед опущенным шлагбаумом. Иногда появлялось странное ощущение, что едем в обратном направлении.


Притянув к себе за ремни окно, можно было его опустить, и в жаркий вагон врывался ветер с привкусом паровозной гари. А на поворотах поезд изгибался дугой, и можно было, чуть высунувшись, видеть весь состав - от паровоза до последнего вагона. Когда проходил встречный, всё наполнялось грохотом и мелькали просветы между вагонами.


На больших вокзалах я выскакивал со взрослыми на перрон. Сновали носильщики с тележками, люди с чайниками или кружками окружали краны под надписью «кипяток». Детям покупали мороженое. На маленьких станциях шумели базарчики. Продавали кур, вареный картофель, соленые огурцы, горячие кукурузные початки. Початки можно было тут же посыпать крупной солью и погрызть, косясь на родителей и на поезд, - не отстать бы!


Славно было, переполнившись впечатлениями за день, засыпать в укачивающем вагоне. Просыпаться на остановках от толчков и грохота буферных тарелок. Слышать гулкие голоса, шаги и постукивание молотка по колесам. И снова засыпать с сознанием надежности окружающего мира и с предвкушением интересного завтра...


Через двое суток с поезда «Баку-Шепетовка» мы пересаживались на местную ветку. Выходили на крохотной станции, нанимали подводу, валили на нее багаж - багажа было много - надо было все брать с собой. Дети усаживались сверху, а взрослые несколько километров шли пешком по неровной дороге, с одной стороны которой вставал сосновый лес, а с другой расстилалось поле.


Снимали хату, за которой начинался лес. Из багажа вытаскивали чехлы, набивали их сеном, и на эти душистые, немного колючие матрасы укладывались спать дети. А утром мы, городские дети, просыпались в удивительной обстановке. Суетящиеся во дворе куры, теплое, только что надоенное молоко, сосновая роща, сочащиеся липкой смолой деревья, хвойные иголки на песке, прохладная речушка…


Часто, лежа на спине среди деревьев, я подолгу смотрел на небо сквозь сплетения веток. В вышине причуливо выгибаясь медленно двигались облака, поглощались всякие звуки. Я погружался в состояние полного покоя, когда исчезают даже мысли, а мир ощущается телом как нечто необъятное и прекрасное. Потом прохладный ветерок возвращал меня к действительности. Но ощущение прикосновения к чему-то всепоглощающему проходило не скоро.


Бывало очень хорошо, но уж слишком несправедливо быстро проносилось дачное лето.


Обратный путь был затруднен тем, что местный поезд приходил на станцию пересадки за 12 часов до отхода бакинского поезда. Томительно было клевать носом всю ночь на маленькой станции. И, как ни отговаривали дедушку, он послал телеграмму Кагановичу (одному из вождей страны, тогдашнему Наркому путей сообщения) о неудобном для пассажиров расписании. Ко всеобщему изумлению пришел уважительный ответ. Расписание было изменено, и ждать проходящего на Баку поезда нужно было не более часа.


Поезд приходил в Баку под вечер. Папа нанимал фаэтон. Заново узнавались улицы. Под цокот копыт пересекали Шемахинку и приезжали домой.


Жаркое бакинское лето еще продолжалось. Рынки были полны фруктов - виноград, инжир, персики, гранаты. Особо ценился уникальный ароматный виноград “шаны”, взращенный на горячем песке Апшерона. До революции местный виноград, специально подготовленный, сохраняли на много месяцев и отправляли в Варшаву и далее.


В советское время погубили много прекрасных виноградников. Одни в погоне за нефтью. Другие дичали, оставшись без репрессированных хозяев.


И еще инжир - нежные плоды, красноватая мякоть, источающая сладкий, чуть обжигающий сок. Самый вкусный инжир срывали на рассвете и, переложенный большими листьями, приносили на рынок в плетеных корзинах - “сэбетах”.


Все месяцы душного бакинского лета я ночевал на нашем небольшом балконе. Балкон был отгорожен от улицы фанерными листами, стоявшими вдоль перил. Заходило солнце, зной сменялся свежестью. Я смотрел на звезды и быстро засыпал. Часов в 5 меня будило солнце, и я переползал в комнату - досыпать.


Балкон был невысокий - как-то осенью поздно вечером родители пришли из гостей и не могли меня добудиться звонком в дверь. Папа с улицы приподнял какого-то мальчишку, подпихнул его. Паренек оказался на балконе, вошел в комнату и разбудил меня.


А много позднее балкон перекосило ударом тяжелого контейнера, который вез грузовик. Куда я ни обращался по поводу ремонта балкона, все было напрасно. Но вот в соседнем доме открывался музей основоположнику азербайджанской оперной музыки – Узеиру Гаджибекову. Ожидался Гейдар Алиев. Естественно, улицу срочно привели в порядок. И наш балкон выправили.


Довольно рано мне разрешили одному ходить в городские морские купальни. Доезжали с приятелями к бульвару на трамвае номер 3. Трамвай следовал через всю Базарную улицу, поднимался в гору к Бакинскому Совету, затем съезжал по Садовой мимо Губернаторского сада и, наконец, шел вдоль моря. Особым шиком было соскочить с трамвая на ходу, не доехав до остановки совсем немного. Сквозь зелень деревьев виднелось здание купален, похожее на дворец – легкое деревянное строение, поднимающееся из воды далеко от берега. Проходили по широкой эстакаде, за какую-то мелочь покупали билеты и... целый день удовольствия на двух этажах. Первый этаж - слегка наклонный деревянный пол, настеленный на полтора метра ниже уровня воды. Отсюда можно было выплыть в открытое море - это не возбранялось. Второй этаж - солярий.


  Иногда мы раскошеливались на «номера» - небольшие запирающиеся отгороженные помещения. Они располагались по периметру купален и были открыты в сторону моря. Из каждого номера лесенка вела в собственный отгороженньй участок для плавания с выходом в открытое море. Брали с собой немного еды, книжки, шахматы, загорали, дремали, прыгали в воду.


Домой часто возвращались пешком через старый город “Ичари Шехер”, окруженный древней крепостной стеной. Проходили через крепостные ворота у высокой “Девичьей башни”. Когда-то к ее подножью подходило море, в волны которого с башни, согласно легенде, кинулась девушка, разлученная с возлюбленным. Сейчас море снова наступает. ...Старый город был полон романтики: лабиринты узких улочек – на многих из них двум встречным было тесновато, таинственные тенистые тупички, балкончики, почти упиравшиеся в стены противостоящих домов. Такие лабиринты тупиков были и в нашем районе - узкие щели между глухими стенами, откуда открывались двери в неожиданные уютные дворики со своей замкнутой жизнью, и крохотные садики, окруженные двухэтажными постройками.


Иногда летом меня отправляли на месяц за сорок километров в какой-нибудь пионерский лагерь на северном побережье Апшерона – в Бузовны или Мардакяны. Туда по узкоколейной железной дороге ходила «Кукушка» с маленькими вагонами. Море было не такое, как в Баку, - бесконечные песчаные пляжи, волны, во время ветра - довольно высокие, вынесенные на берег водоросли. Прозрачная ласковая вода и соленый вкус подсохшей кожи. Мальчишками мы далеко ходили вдоль морских пляжей. На пути из Бузовнов в Мардакяны в песке попадались заброшенные небольшие виноградники с душистыми кистями.


С возвращением из лагеря кончалось лето.


Я не очень любил бакинскую осень, хотя случались прохладные приятные дни. На рынках еще было много фруктов. Но летние прелести и забавы уходили на целый год. Начи- нался детский сад, потом - школа. В Баку я не припомню золотой осени. Ветры быстро срывали листья. Приходили дожди.


В сильные ливни под нашим балконом по всей ширине Верхне­Приютской улицы с горной части города стекала бурная река. Местные богатыри - амбалы на закорках переносили людей через поток. Амбалы были одной из достопримечательностей того времени. Подложив на спину прокладку «амбалку», они в одиночку переносили пианино через весь город.


Бывало, в сильный дождь в нескольких местах комнаты ставили кастрюли и тазы - ловить воду, капавшую с потолка.


Случались и очень сильные ветры. На моей памяти ветер рушил старые балконы. Он мог сорвать и наклонную кровлю, и поэтому крыши обычно делали плоскими.


Осень незаметно переходила в почти бесснежную зиму, не очень холодную, но неприятную в сильные ветры.


В моем детстве большинство домов отапливалось дровами или керосинками под большими круглыми жестяными печками – «буржуйками». Иногда керосинки доверялись моему попечению. Когда я зачитывался, керосинки нещадно коптили, и по комнате плавали лохмотья сажи.


Керосин развозили по улицам в железных бочках. Возницы кричали «Керосинбакто-о-оп», что означало «Керосин, Бакинское топливо». Были и керосиновые лавки, где продавались самые разные вещи - фитили, пластинки слюды для окошек керосинок, большие бруски хозяйственного мыла. Размещались они, как правило, в подвалах.


Снег редко держался более недели. Но жизнь с городе замирала. Власти видимо, считали, что не стоило ради нескольких дней в году держать парк специальной техники. Шоферы не имели ни навыков езды по скользким дорогам, ни цепей на колеса. Буксовали машины, иногда не ходили трамваи. Мы с сыновьями с любопытством наблюдали заторы под нашими окнами, на обледеневшем подъеме улицы Бакиханова. Этот подъем нужно было проехать заранее разогнавшись. Но достаточно было забуксовать одной машине, как следующие вынужденно тормозили и пробка росла на глазах, а клубок буксующих машин выплескивался на тротуар.


 Особенно трудно было, когда снегопады сопровождались неистовыми ветрами. Трое суток в декабре 1948 г. выл ураганный ветер, и ровно трое суток мой поезд из Москвы простоял в степи в получасе езды от Баку. Были забиты снегом и автомобильные дороги, и пассажиров застрявшего поезда не удалось вывезти автобусами.


Наш мягкий вагон усердно отапливали и было тепло, хотя и голодно. Солдаты, которых пригнали на помощь, тщетно пытались откопать пути. Под диким ветром каждая ямка мгновенно засыпалась снегом. Солдаты отогревались в нашем вагоне, большинство - в коридоре. Озябшие ребята садились на пол и мгновенно засыпали.


На третье утро ветер и снегопад внезапно стихли, небо просветлело, поезд потихоньку тронулся и минут за сорок добрёл до бакинского вокзала. Перрон был непривычно пуст - никто не знал, когда ждать прихода поезда, и никто его не встречал. Однако в считанные минуты вокзал наполнился возбужденной толпой: встречали не только нас, но еще несколько поездов которые за трое суток скопились на подъезде к Баку и теперь медленно вползали на пути вокзала.


В снежные дни возникали очереди за хлебом. Хотя часто его выпекали в полтора раза больше обычного, озабоченные жители набирали в запас (благо хлеб стоил относительно дешево). Магазины быстро опустошались, и в ожидании нового подвоза снова выстраивались очереди.


Мы, мальчишки, как потом и мои сыновья, воспринимали эти несколько снежных дней как праздники. Школы не работали. Из-за простоя транспорта взрослые часто оставались дома. Все выходили на улицы, ставшие вдруг непроезжими, гуляли, кидались снежками.


В 1946 году зима выпала на редкость морозная. Я решил хорошенько истопить печку в квартире родителей. Дома были дрова и кокс.


Родители пришли с работы, дома было так натоплено, что папа снял пиджак и сел обедать в рубахе. За обедом я услышал сверху какое-то потрескивание, поднял голову и увидел, как деревянный потолок над печкой сначала потемнел, потом краска пошла пузырями, лопнула и показались язычки пламени. Пожар!!!


Мама бросилась предупреждать соседей, папа схватил ведро с водой и пытался залить разгорающийся огонь. Я же, вспомнив, как усердно кормил печку коксом, вызвал пожарную команду.


Очень быстро к нам ввалились бравые ребята и растянули шланги с водой. Их командир, чуть прикоснувшись к печке, закричал, что это - доменная печь. Пожарники споро разломали кусок потолка и крыши вокруг дымохода, залили водой и печку, и стены, и пол. И уехали. Можно представить себе, как жарко была истоплена печь, если через четверть часа после отъезда пожарных стены высохли, и снова стало очень тепло, несмотря на большущую дыру в крыше, сквозь которую в комнату падал снег.


Но юг есть юг. Весна приходила рано. В апреле уже было совсем тепло. И все-таки, общепринятая весна начиналась первого мая. В этот день сбрасывалась теплая одежда. На демонстрацию одевались в белое. Парусиновые туфли намазывали кашицей из зубного порошка. Их носили вплоть до осени. Второго мая многие, захватив еду, подымались на холмы, окамляющие Баку. Тогда там была степь с пробивающейся травой. Цвели мелкие полевые маки и желтая сурепка. Сейчас эти места сплошь застроены большими домами, которые амфитеатром спускаются к морю.


Весна еще запомнилась частыми свадьбами Вот с низа Шемахинки приближается какой-то непонятный шум - гудки автомобилей, звуки «дудуков», крики. Кортеж отчаянно гудящих автомобилей, за ними пара грузовиков, набитых мебелью и разными вещами, музыкантами и оглушительно орущими мальчишками. Свадьба!


Постепенно солнце набирало силу и родители заводили разговоры о том, куда ехать приближающимся летом.


 


 Дворовые университеты


 Мои родители были вечно заняты. Мама до 1936 года работала в больнице в пригороде Баку - Сабунчах. Ездила туда на электричке, часто дежурила ночью. Иногда брала на дежурство и меня. Моим развлечением тогда было катание на машине скорой помощи рядом с шофером. Машины в то время были редкостью. Особенно нравились поездки поздним вечером с зажженными фарами. Папа тоже допоздна пропадал на работе. Основное время в возрасте трех - пяти лет я проводил или в частном детском садике или во дворе.


  Заведение выпускницы знаменитых педагогических фребелевских курсов Софьи Григорьевны Избаш прививало хорошие манеры, обучало музыке, ритмике, арифметике, изящной словесности и даже вышиванию.


А двор стараниями старших мальчишек посвящал меня в тайны анатомии и физиологии, обогащал непечатной лексикой, а главное - воспитывал стойкий характер, умение постоять за себя. Ко мне во дворе относились неплохо: во-первых, очень уважали моих родителей, во-вторых, я к тому времени был весьма начитан, и хорошо подвешенным языком увлекал аудиторию разными байками. И, наконец, настолько владел дворовым лексиконом, что создавал яркие сочетания крепких слов, а иногда даже облекал их в рифмованную форму и в считалки.


Оба стиля воспитания вступили в конфликт, когда мои друзья по детскому садику стали дома употреблять абсолютно неприличные выражения.


Было произведено расследование, и на вопрос, кто научил, все ответили - «Марик». Я же не мог припомнить, чтобы кого-нибудь специально учил, или при ком-то неосторожно выразился. Но Софья Григорьевна все рассказала маме.


Дома мама поинтересовалась, что это за слова, которые я знаю. Я застеснялся. Тогда мама предложила шепнуть ей на ухо. И я тихо произнес одно из моих двустиший. Мама чуть не свалилась со стула и сказала, что подобной мерзости она не слышала даже от пьяных мужиков.


Этого было достаточно, чтобы впредь в детском саду я строго следил за свой речью.


Иное дело - во дворе, где эти присказки придавали вес, и произносимые с соответствующей интонацией могли выразить самую тонкую мысль. Под эти выражения мы - младшие обитатели двора - гоняли на самодельных самокатах (три доски, два шариковых подшипника и несколько гвоздей). Летом прокалывали в резиновых сосках дырочки, раздували водой из-под крана, закручивали и гонялись друг за другом, обливая длинными струями. Играли в футбол или в местную модификацию бейсбола под названием «наккули». Ребром плоской палки ударяли по заостренному концу маленького чурбачка. Чурбачок взлетал, и надо было на лету ударить его той же палкой. Если партнер не успевал поймать летящий чурбачок, он, подобрав его с земли, бежал к месту удара, вопя на одном дыхании: «Чашка-ложка, хлеб-картошка” - потом одно неприличное слово в рифму и протяжное «НАКУЛИИ».


Бывали и другие развлечения. Когда раздавались протяжные, нараспев крики: «Точить ножи - ножницы - мясорубки», «Кастрюльки, ведра починяем – паяем», «Бутылки покупаем», «Стар вещь покупаем», ребятня оставляла игры и окружала живописного визитера.


Точильщик снимал со спины деревянный станок, на оси которого были насажены несколько точильных каменных кругов, педалью приводил их во вращение, сыпались искры, а мастер время от времени пробовал лезвие на ногте большого пальца.


Паяльшик разжигал примус, над которым раскалялись заостренные медные бруски на длинных проволочных ручках, мы стояли вокруг, наблюдали, как шипит раскаленный паяльник, очищаясь о какой-то серый камень, а дыра чайника закрывается заплаткой.


На крики старьевщика открывалось окно: «Старвещь, иди сюда».


Старшие мальчишки - лет по 14 - 15 - уже покуривали, а иногда и жестоко развлекались за счет нас малышей. Раз они затеяли забаву: один ловил нас посреди двора, обхватывал со спины и приподнимал. Другой сдергивал с пойманного трусишки, а остальные гоготали.


Дошла очередь и до меня. В тот момент когда Лешка Жгунев, весьма спортивный парень, обхватил меня сзади, я всадил ему в бицепс отточенный карандаш. Брызнула кровь. Лешка притащил меня к моей маме со словами: «Мария Наумовна! Это какой-то зверский инстинкт». Мама обработала и перевязала ему руку. Узнав детали, меня особенно не порицала.


Скоро мне представился случай отомстить.


Я уже упоминал, что одной из характерных особенностей Баку были, да и сейчас, пожалуй, остались - плоские крыши. Возможно, плоские были и дешевле - заливались они недорогой местной битумно-асфальтовой массой, которую называли киром. Под громадными котлами прямо у ремонтируемого дома разжигали огонь, растапливали содранный с крыши старый потрескавшийся кир, поднимали его в ведрах на веревке, перекинутой через блок, и распределяли слоем по крыше. Было много дыма и копоти.


Так вот, я знал ближайшие крыши как свои пять пальцев, знал, где и как можно было перебраться с одной крыши на другую, и мог довольно далеко по ним пройти, оставляя вмятые следы босых ног на размягченном под солнцем кире.


Как-то раз, проходя краем крыши соседнего двухэтажного дома, я увидел внизу троих, самых главных моих обидчиков. Было уже сумеречно, но уличный свет еще не горел. Я подошел к краю и, да простится мне, пустил на них струю. И тут же скрылся.


Единственный, кому я рассказал о своем «подвиге», был мой родственник и ближайший друг тех лет Гриша Карасик - племянник того самого Мейера Карасика, который, женившись на маминой сестре, привез в 1909 году в Баку семью моей бабушки. Карасики жили очень близко от нас и мы вечно пропадали друг у друга. Вместе ходили в купальни. И вместе в первый раз спрыгнули с парашютной вышки на бульваре. Хотя Гриша был на год старше, я его как бы опекал. Моя репутация была высока, родители Гриши отпускали его повсюду, если знали, что он будет со мной. Как однажды он выразился: «С тобой меня отпустят даже в публичный дом».


Наша близость не мешала нам время от времени ссориться и жестоко драться. Интересно, что мы оба понимали неизбежность таких срывов. Как-то я предложил объединить наши книги в общую библиотеку. Гриша резонно возразил: «А что мы будем делать, когда поссоримся?»


Умер Гриша молодым. После института добывал нефть в море на знаменитых “Нефтяных камнях”. Потом его взяли в отдел науки Совета Министров Азербайджана. Судя по всему, там ему приходилось насиловать себя. Претило поступать не по смыслу и совести. И после очередного спора с начальством его - прямо на работе - хватил удар, и через несколько дней он скончался.


Прошло много лет, Я давно жил в другом месте, у меня подрастали собственные сыновья. И вдруг я вновь встретился с моим дворовым детством.


Поздней осенью, в первый снежок я шел проведать маму, жившую в прежней квартире. На углу ее дома меня остановили двое, спросили, не еврей ли я, и попросили подойти недалеко - им не хватает десятого для миньяна, чтобы произнести траурную молитву. К моему удивлению мы вошли в мой старый двор и поднялись по знакомой лестнице. Оказалось, что скончался мой старинный сосед портной Якубович, и меня ведут на его поминки.


Горские евреи Якубовичи поселились в нашем доме очень давно. У них было одиннадцать детей. Единственный мальчик по имени Беня появился десятым. Воодушевленные Якубовичи попытали счастья еще раз, но опять родилась дочка, и они успокоились. Отец – низенький худенький человек, занимался починкой одежды, шил «тужурочки» - легкие летние пиджаки, и кормил всю ораву.


Беня много времени проводил у меня дома, я ему показывал, книги, альбомы, отчитывал за шалости в школе. Как-то он поделился огорчением - его наказала учительница. «Как?» «Она брала нас и килала окили стеньки». «За что?», спросил я. - «Мы кричняли и свистнели».


И вот на поминках я снова встретил всю «ораву». Беня – студент Строгановского художественного училища в Ленинграде. Вымахал здоровый парень. Все 10 его сестер вышли замуж, имеют своих детей. Кто-то из этих детей играет в нашем старом дворе.


И еще меня “воспитывали” домработницы. Обычно – молоканки. Нанимали их в скверике, который так и назывался “Молоканский сад”. Туда из горных молоканских селений сьезжались ищущие работу молодые, плотно сбитые румяные девахи в плюшевых темных жакетах.


Селения эти были основаны приверженцами безцерковной веры. Свое учение они называли «чистым молоком духовным». В начале 19 века молокане бежали от притеснений властей на окраины России. Их специально выделяли и в советское время. Много позже в паспорте молоканки Анечки Фроловой, близкого друга нашей семьи, в графе “национальность” я видел запись «Русская, группа А». Молокане сохраняли стойкую порядочность своих прадедов, которые видели смысл жизни в раскрытии доброго начала, заложенного Богом в человека.


Была у меня и любимая няня - немка Мария Бехер. Мне было тогда года три, и я звал ее «Аия». Потом папа устроил ее на рабочий факультет, она окончила институт, стала врачом. С мужем, горным инженером, и сыновьями она поселилась в Кировабаде. Мы с Реной и сыновьями не раз заезжали к ним летом по дороге на Северный Кавказ.


Запомнилась работница по имени Валя (мне тогда было лет шесть). Как-то мама пришла с работы и обнаружила, что супа, приготовленного вчера и оставленного к сегодняшнему обеду, осталось только на донышке кастрюли. Валя удивленно пожала плечами. Мама не стала устраивать допрос, но явно огорчилась. Желая ее отвлечь, я похвастался: «А знаешь, мама, я уже могу жениться». - «Почему ты так решил?». - «Валя велела зажечь керосинку. Я зажег, а Валя сказала, что я уже могу жениться». - «А что же Валя сама в это время делала?» - «Ела суп из кастрюли».


Другая работница как-то стаскивала меня с буфета. Я сопротивлялся, цепляясь за его верх. В результате шкаф наклонился, дверцы распахнулись, посыпалась посуда, разлетевшася на осколки. Вся до последней тарелки. Я со страхом ждал прихода папы. Он был очень вспыльчив, в гневе мог сотворить такое, о чем потом очень жалел. А мама была далеко, в командировке. Я боялся не физического наказания, этого никогда не бывало, но боялся гнева обожаемого громовержца.


Пришел папа. Увидел сметенную в кучу гору осколков, выслушал домработницу. Молча взял меня за руку, вывел на улицу и со словами «Сгниёшь на тюремной соломе» привел в находящееся за углом отделение милиции. Что-то сказал дежурному и тот распахнул дверь камеры. Тут папа, наверно, понял, что несколько переборщил, и вернулся со мной домой.


Я, конечно, перепугался, но более всего грызла меня несправедливая скоропалительность наказания. Обида пополам с чувством попранного достоинства не разрешили мне самому попытаться объяснить, что, по сути дела, домработница, а не я, наклонила шкаф - это она тянула меня, державшегося за верх буфета. Только когда вернулась из командировки мама, я отвел душу и рассказал ей все, как было.


Но, откровенно говоря, наказать меня стоило, ибо непоседой и шкодой я был ужасным. И не из вредности, а скорее по живости характера и из-за излишнего любопытства.


Одна моя выходка дорого обошлась родителям. Для своей больницы мама одолжила у профессора Франкенберга цис- тоскоп - тоненькую металлическую трубочку с оптической системой внутри и с крошечной лампочкой на конце. Цистоскоп вводился через мочеиспускательный канал и разрешал через окуляр рассматривать мочевой пузырь изнутри. В то время прибор был редкостью и стоил дорого.


Использовав прибор мама принесла его домой. Оставшись один, я, естественно, вынул прибор из футляра. Сначала засовывал трубочку в разные щели и рассматривал их через окуляр. Затем подсоединил провода и включил их ....в сеть. Что-то пыхнуло, сверкнуло. Я быстро все разобрал и упрятал в футляр. Было ясно, что случилось непоправимое, надеяться было не на что, но я струсил, смолчал, оттягивая возмездие.


Мама вернула прибор. Через несколько дней мое преступление было раскрыто.


При вечном безденежьи родителей выплата стоимости дорогого прибора стала для них долгой кабалой. Сгоряча папа дал мне оплеуху - первый и последний раз в моей жизни. Мама же спросила: «Ты понимаешь, в какое нехорошее положение я попала, возвратив сожженный цистоскоп?»


 В три года, напомню, меня привели в частный детский садик. Там было примерно 12 детей. Когда Софья Григорьевна спросила, как меня зовут, я ответил - “Марк Яковлевич”. Почему я так отозвался? Видимо, было понимание того, что я попадаю под власть постороннего человека, и желание утвердить себя, отстоять свое достоинство.


От дома Софьи Григорьевны на углу Карантинной и Базарной до Губернаторского сада мы ходили парами, держа в руках сумочки с завтраком. Софья Григорьевна шла позади, я - в первой паре. Когда мы подходили к перекрестку, она кричала: «Марк Яковлевич, остановись».


В Губернаторском саду с деревьев валились странные большие бугристые зеленые шары, которые мы почему-то называли “Обезьяньим хлебом”. Свисали и падали длинные коричневые сухие стручки, если их потрясти - слышался треск зерен в сухой обойме.


Мы располагались на большой площадке перед зданием филармонии. Рядом были искусственные темные гроты - рай для воображения. Мы играли, бегали, завтракали, сидя верхом на скамейках парами - лицом друг к другу.


В этот садик вскоре привели и Реночку - чудную девочку, в которую я сразу влюбился. Она и тогда не понимала, до чего же хороша. И такой привлекательной “некривлякой” осталась на всю жизнь.


Через двадцать лет мы с Реной поженились.


Часто в сад забредали беспризорные. Они срывали шапки с детей и со взрослых. И не только шапки, но и ожерелья и серьги, и убегали, протискиваясь между прутьями высокой железной решетки, отгораживавшей сад от улицы. Пострадала и Рена: с ее головы сорвали вязаный шелковый беретик.


Я благодарен садику не только за Рену. Он на долгие, самые восприимчивые для детской души годы, изолировал меня от отупляющей пропаганды, которая велась в государственных детских учреждениях.


Софья Григорьевна воспитывала нас на лучших образцах литературы и музыки. Воспитывала в нас достоинство, уважение к другим и трудолюбие.


Но главными воспитателями, конечно, были родители.


Родители - безбрежное море. При их жизни человек кажется себе бессмертным. Смерть родителей рушит мир. Возникает чувство - теперь твоя очередь - между тобой и смертью уже нет никого.


Мама относилась ко мне с нежностью. Гордилась мною во все мои годы. Я не помню случая, чтобы она меня серьезно наказывала – в основном это было или «встань в угол», или же – очень редко - она переставала со мной разговаривать.


Родители меня не баловали, да и особых средств для баловства не было. Хотя оба они - врач и инженер - работали много и усердно, большого достатка в семье не было. Жизнь в Баку была дорогая. Продуктов в магазинах было мало. Например, не было сливочного масла. Его, пахнувшего сметаной, покупали на рынке только для меня, маленькими порциями - грамм по сто - на виноградных или капустных листьях.


Родители не унывали. Получив зарплату и расплатившись с долгами, они созывали гостей. Бывали у нас очень интересные люди. Я слушал разговоры и потом спрашивал маму о том, чего не понял. Мама никогда не отмахивалась, мол, вырастешь - поймешь. И не делала скидок на мой возраст. И сама тактично вызывала меня на «умные» разговоры. Как-то в Железноводске, когда мне было лет пять, мама рассказывала о противоречивости жизни, о соотношении добра и зла, жизни и смерти. «Человек начинает умирать с момента рождения, но тебе еще рано об этом печалиться». Много лет спустя, когда мы с мамой оплакивали скоропостижно скончавшегося папу, мама настойчиво повторяла: «Не смей так убиваться, когда я умру! Не смей! Слышишь?!»


Чтобы иметь возможность почаще водить меня в театры, мама взяла на себя неоплачиваемые врачебные дежурства в театрах, и ходила со мной на все интересные постановки в опере, в драматическом театре и даже в цирке. Ходили мы и в филармонию. Тогда она была на подъеме. Приезжали блестящие дирижеры, пианисты, скрипачи, певцы.


В детстве я часто болел (переболел, по моему, всеми детскими болезнями). В серьезных случаях приходил профессор Евсей Яковлевич Гиндес - патриарх бакинской педиатрии и кумир детишек. От него исходила какая-то опрятная добрая волна. Он не пользовался слуховой трубкой, а прикладывался теплым мохнатеньким ухом прямо к телу. И оставлял под подушкой ребенка конфеты.


Телевизоров не было. Радио только-только начиналось: через все комнаты я навешивал проволоку - антенну, надевал наушники, крутил катушку и тыкал проволочкой в крохотный кристалик. В результате изредка слышалось какое-то подобие речи или музыки.


Зато книг было в достатке и хватало на все болезни. Книги и покупались, и брались у приятелей. Интересно, что уже тогда формировалось представление, что одолженную книгу можно было так долго не отдавать, что она воспринималась почти как собственная. Я давал книги на “почитать” и редко напоминал, что пора бы и вернуть. Но были книги, которые я никому не давал, такие, которые можно было и читать и разглядывать картинки. Например, “Жизнь животных” Брема. Когда мне было лет 10, старшая дочь папиной сестры тети Жени - Гита подарила мне замечательное издание Ада Данте с роскошными иллюстрациями Густава Доре.


 Для меня тогда в этой книге главными были именно рисунки, а не текст. Я рассматривал иллюстрации и читал то, что могло пояснить рисунки. Да и в «Евгении Онегине» сперва рассматривал многочисленные иллюстрации и подписи к ним. Например, «В тоске безумных сожалений к ее ногам упал Евгений». Или «Онегин выстрелил... Пробили часы урочные: поэт роняет молча пистолет...»


Читал я много, читал без разбора. От прекрасно изданного Маугли в твердом коричневом переплете до Тараса Бульбы. Первым я зачитывался, второе возбудило много вопросов. По-моему, папа подложил мне ‘Бульбу” с далеким прицелом.


Уроки еврейства


В тридцатые годы - годы моего детства - было небезопасно объяснять детям все, как есть. Рена как-то поделилась с подругой услышанной от родителей фразой: «У товарища Сталина нет высшего образования». “Ортодоксальная” подруга выговорила Рене. Но на подруге все и замкнулось. А могло кончиться плачевно.


И все же папа ненавязчиво внушал мне идеи еврейства, рассказывал эпизоды из истории евреев, о праздниках. Как-то мы с мамой восхищались женами декабристов в «Русских женщинах» Некрасова. Папа слушал в полуха, а потом рассказал мне истории Эсфири и Руфи. Особо я приставал к нему с расспросами после пасхального вечера у дедушки, где на правах «младшего сына» задавал традиционные вопросы и получал выкуп за кусочек мацы, украденной из кармана парадного сюртука дедушки.


Дедушка же преподал мне и первый практический урок еврейства. Это было в 36 году, когда стали доходить слухи о расправах гитлеровцев с евреями. Мы застали деда в глубоком горе. Сыновья пытались его успокоить. А он им говорил: «Ну как же вы не понимаете! Ведь это не их убивают, это меня убивают, вас убивают, Марика убивают!»


Папа учил меня и азам геометрии. Увлекал спортом – дома висели кольца, благо потолки были высотой под 5 метров. Отец физически был очень сильным и ловким. Любил розыгрыши, прекрасно показывал фокусы с монетами, превращал мои дни рождений в шумные праздники. Он мгновенно находил общий язык с детьми, потому, наверное, что и сам до конца своей нелегкой жизни сохранил в душе детство.


Часто, аккомпанируя себе на пианино, напевал хасидские мелодии или романсы. В его исполнении «Воздушного корабля» мне слышалось: «Опять его сердце трепещет: его чипылают огнем». Мне было очень жаль императора, который только что восстал из гроба и которого так безжалостно чипылают, что сердце его трепещет! Много позже я прочел у Лермонтова: «Опять его сердце трепещет и очи пылают огнем».


Когда папа работал на станкостроительном заводе, он приносил мне металлические стружки в радужной окалине, завитые в упругий прут. Брал меня на свой завод, показывал различные станки, рассказывал, как они работают. Через 30 лет этот завод - имени Калинина - стал опытным заводом нашего института. Некоторое время Рена работала там переводчиком отдела информации, а директором завода стал мой друг Вахид Бехбутов. Я часто бывал на заводе по своим делам и встретил там инженера, который когда-то работал с папой.


Попытки папы увлечь меня техникой давали плоды. Валялся у нас старый неисправный будильник. Его давно собирались выбросить. Я развинтил все гаечки, разъединил платы, вытащил колесики, очистил их от грязи, потом собрал заново, завел пружину, и, о чудо! часы затикали. Папа был очень горд за меня. Мама шутливо отозвалась о моих достижениях, но папа со значением произнес «Ты что, не поняла, он починил часы!!!».


Позже папа работал на судоремонтном заводе. Раз ему предстояло инспектировать первый рейс отремонтированного судна через Каспийское море до Красноводска и обратно. И папа взял меня с собой. Смутно помню, как он водил меня в машинное отделение, но прекрасно запомнил большую кожаную подушку, с которой смывались последствия моей морской болезни.


Любил я наши походы в цирк - везде у папы были добрые знакомые, в антрактах мы проходили за кулисы, и я был очень горд, когда артисты обменивались с папой приветствиями. Любил летними вечерами ходить с ним на бульвар - там меня охватывало праздничное настроение: аллеи, полные шумного народа, сверкание аттракционов, лунная дорожка на море, моргающие огни маяков, а рядом с тобой самый сильный и надежный человек. У него и два нагрудных знака - почти ордена - «Герой революционного движения» и «За революционные заслуги», а в столе - наградной наган. Я иногда вытаскивал наган из ящика, в котором, как считалось, он был надежно заперт, вертел в руках, но хватило ума, ни разу не вынести его во двор и ни разу не выстрелить дома. Зато из другого папиного наградного оружия – мелкокалиберной винтовки ТОЗ с серебрянной дощечкой на прикладе - я с Гришей Карасиком иногда палили из глубины квартиры через распахнутую балконную дверь в глухую стену противоположного дома. На стене было круглое пятно, очень удобная мишень.


Любил я и хождение с папой в баню “Фантазия”. Мы ждали своей очереди в зале, посреди которого располагался небольшой бассейн с искусственым тростником и гипсовыми раскрашенными птицами. Кассир выкликал нас и мы шли в “номер”. Номер состоял из предбанника с диванами и зеркалами и купального помещения с ванной, душем и мраморным лежаком. Однажды папа пригласил терщика. Пришел - усатый невысокий, худой и неулыбчивый. Он намылил белую наволочку, надул её и сжал. Родилось облако мыльной пены и покрыло папу, распростертого на мраморном лежаке. Затем жесткой рукавичкой он прошелся по всему телу. И так несколько раз. Потом вставал на спину папы и соскальзывал по ребрам по разные стороны позвоночника.


Распаренные и утомленные, мы возвращались домой, и сил моих хватало только добраться до кровати.


Но не все и не всегда было так безоблачно. Иногда рушились основы мироздания. У каждого из моих родителей был очень сильный независимый характер, каждый знал себе цену. Ни один не мог, да и не хотел полностью раствориться в другом, уступить другому, если считал себя правым. Тогда возникали конфликты. И хотя они быстро улаживались, но в эти минуты я чувствовал, что происходит нечто страшное, рвется какая-то важнейшая ткань жизни. В такие минуты я взрослел, получал важный урок, и хотя мир и согласие снова приходили в наш дом, я уже не был прежним.


А потом за меня взялась школа.


Какой же мальчик и с каким опытом жизни шагнул в школьную жизнь? Говорят, что заложенное в раннем детстве составляет тот нравственный и практический потенциал, который в дальнейшем только развивается, сохраняя свою основу. Пожалуй, во многом это утверждение справедливо.


Так что же дали мне мои первые 7 лет? Какие хорошие и какие плохие качества?


Независимый характер, общительность, развязанный язык, готовность постоять за себя, отсутствие комплексов, любовь и уважение к родителям.


Сознание того, что я еврей, и что этим следует гордиться. Сознание, что я из древнего святого еврейского рода и что это обязывает.


Любовь к книгам, очень быстрое чтение. Быстрое схватывание нового. Техническое воображение.


Готовность без колебаний взяться за незнакомое дело.


Плохие:


Вспыльчивость. Неорганизованность. Неряшливость. Пренебрежение к тому, как выгляжу внешне.


Желание быть первым. Склонность к авантюризму.


Отсутствие стремления к совершенству выполняемой работы. Нежелание скрупулезного исправления сделанного. Склонность бросить неудающуюся работу, начать новую с нуля.


И такая смесь варится во мне и поныне.


 


Хирург милостью Божьей


Недавно в Бостоне я познакомился с доктором Раей Авербух. Оказалось, она - бывшая ученица мамы. И вот что она рассказала. Как-то к ней обратился больной с опухолью в области живота. Всё, и симптомы и рентгеновскии снимок, - указывали на явную раковую опухоль. Авербух предложила больному немедленную операцию.


Но скоро ей позвонила мама и спросила был ли у нее такой-то больной и какой диагноз она поставила? Авербух ответила: «Рак». На что мама возразила: «Раечка, никакого рака у него нет, у него очень редкое заболевание, определенная форма аневризмы брюшной аорты», и привела соответствующие доводы. Впоследствии это подтвердилось.


Мама была хирургом милостью Божьей. Она не только великолепно оперировала, но и заботливо выхаживала своих больных. Плюс ко всему - обаяние и прекрасная речь: с равным блеском произносила застольный тост и выступала на серьезной конференции.





Больные на нее молились. После проведенной тяжелой операции она бывало и ночью звонила в больницу, справлялась о самочувствии оперированного.


Рена, студентка мединститута, присутствовала на маминых операциях и была поражена их совершенством и изяществом: все слой за слоем появлялось, как в атласе, нигде не кровило, все шло внешне так легко и логично, что, казалось, и сложностей никаких нет.


Среди ее студентов был и будущий известный московский профессор, специалист по легочным операциям Виктор Маневич. Много лет спустя он сказал мне, что решение стать хирургом возникло у него именно после посещения маминых операций.


Недаром мама прошла школу у хирурга с европейской известностью Акиншевича и у прекрасного хирурга Франкенберга.


Известность ее в Баку была велика. Когда я уже был взрослым, многие, знакомясь со мной, вдруг восклицали: «А, так вы сын доктора Брук!». И только много позже мама с удовольствием отметила, что ей стали говорить: «А, вы мать Марка Яковлевича Гинзбурга!»


Она обладала сильной волей. Обычно врачи избегают оперировать своих близких. Но мама без всякого сомнения прооперировала и своего любимого внука Сашеньку, и меня.


Даже в глубокой старости - под 90 лет, когда она часто не узнавала окружающих, она оставалась врачом.


Как-то у меня появились боли в правом боку. Опытный хирург, живший в нашем доме, сказал, что это, конечно, аппендицит, и посоветовал лечь в больницу. Я попросил маму посмотреть меня. В ней мгновенно пробудился врач. Как будто и не было ее девяноста лет: она прощупала мой живот и категорически заявила, что никакого аппендицита у меня нет. Так и оказалось.


 


Хождение через три фонта


Я уже писал, что бакинский «Клондайк» привлекал многих молодых и энергичных людей, и что одним из них был Мейер Карасик – виртуоз сапожник. В поисках счастья он объездил мир, был хорошо устроен в Аргентине. Но так и не смог забыть одну из маминых сестер. Вернулся к ней в Россию, женился. И в 1905 году вывез из Черниговской губернии в Баку мою бабушку Эстер Брук, всего год как овдовевшую, и восьмерых её детей. Самой младшей из них – Марии (Мнухо) было тогда 9 лет. Она стала гордостью семьи, единственная пробившаяся в то трудное время к высшему образованию.




В 1912 году мама с серебряной медалью окончила Бакинскую гимназию, а в 1913 г. - восьмой – «педагогический класс». И тут же, семнадцати лет, поступила в Харьковский женский медицинский институт - практически единственный в то время в России, где еврейка могла стать врачом.


Выпускные экзамены в институте пришлись на «боевой» 1918 год. Проехать по железной дороге из Баку в Харьков было невозможно - по всему пути бушевала война, поезда не ходили.


Мама решила начать дорогу морем, на тихоходной барже - из Баку (где тогда была власть мусавата) в Астрахань (где были большевики), а там – добираться до Харькова, как Бог пошлет.


Удивляюсь, как бабушка и братья не удержали её от этой чрезвычайно рискованной затеи. Видимо, оптимизм молодости и сильный характер гнали все страхи. А может, мама просто не представляла себе всей опасности пути.


Плыли несколько дней спокойно и весело. Приятные попутчики, в основном, молодые люди, задушевные разговоры, общие трапезы, песни.


В Астрахани всех немедленно арестовали, забрали в ЧК, объявили шпионами и приговорили к расстрелу. Но утром почти всех отпустили. Спас их какой-то важный чекист, приплывший на той же барже. За несколько дней он, ничем, естественно, не выделяясь, разобрался, кто чем дышит, и в Астрахани сумел убедить своих коллег в безобидности большинства прибывших.


А дальше двигались от города к городу, от села к селу на попутных возах, какие-то куски дороги - в теплушках, а зачастую и пешком. Шли по местам, где буйствовали бандитские шайки, белые, красные, зеленые. Переходили линии фронтов. Многие заболевали сыпным тифом. Мама - почти врач - помогала, чем могла. К концу пути она заболела сама. В Харьков ее привезли в полубессознательном состоянии на какой-то случайной подводе.


Едва придя в себя, мама в декабре 18-го года прекрасно сдала экзамены, и удостоилась “диnлома лекаря с отличием”.


С маминых фотографий тех лет глядит очень милое лицо, с прекрасными умными еврейскими глазами. Густые черные волосы собраны узлом на затылке. Одна из фотографий на толстом картоне - своеобразное удостоверение личности На ее обороте подтверждается, что оригинал: «…действительно есть Мнуха Нохимовна Брук, что подпuсью и nриложением казенной nечати удостоверяю. Полиции Надзиратель /подnись/ 1913 г. Авгycт 7 дня.»


В январе 1919 года она стала за операционный стол в Михайловской больнице г. Баку. А в мае ей пришлось оперировать двадцатилетнего Евсея Гинзбурга, романтика большевика, раненного в ночной перестрелке, которые часто случались в то время на улицах города.


Евсея проведывал его брат Яков. Через три года Яков Гинзбург и Мария Брук поженились.


Позже мама увлеклась детской хирургией и ортопедией, создала и возглавила первое в республике детское хирургическое отделение в Сабунчах. Дети относились к ней с полным доверием, а родители боготворили.


Как-то администрация сабунчинской больницы устраивала новогоднюю елку для детей сотрудников. Больница была большая, детей пришло много. Каждый получил мешочек с подарками (сладости и какая-нибудь игрушка). Когда подарки были уже розданы, появилась взволнованная мама: оказалось, что все 35 больных детей в ее отделении остались без обещанных подарков - кто-то подвел. Мама обратилась к детям сотрудников с такой красочной речью, так их воодушевила, что все до одного немедленно отправились в детское отделение и поделились своими подарками с больными ребятами.


В Баку живет известная семья Шахтахтинских. Вообще, окончание азербайджанской фамилии на “ский”, указывает на принадлежность к аристократическому роду. С Тогрулом Шахтахтинским, ныне академиком Азербайджанской Академии, нас связывали многолетние приятельские отношения. Случилось так, что внучка Тогрула, девочка лет четырех, вывихнула себе руку в локтевом суставе. Её тут же отвезли в лучшую детскую больницу. Там ее долго мучили, но так и не сумели вправить ручку. Поехали в травматологический центр. И там не получилось. Стали заводить разговоры о необходимости попытаться вправить под рентгеном. И тогда Тогрула осенило - надо немедленно мчаться к Марии Наумовне. И случилось что-то вроде чуда: мама одним легким движением поставила ручку на место. И потом, когда девочка вела себя неосторожно и вывих повторялся, а взрослые впадали в панику, она их успокаивала: ничего-ничего, скорее к Марии “Науковне”. А мама в глазах девочки долго оставалась сказочной доброй феей.


За много лет до этого случая, когда я был совсем мальчишкой, мы с мамой ехали берегом моря на узкоколейном поезде «Кукушке» из Мардакян в Бузовны. Всего пути минут двадцать. На конечной станции Бузовны, расположенной прямо на пляже, мы еще не успели выйти, как вагон заполнился молодыми людьми, вдоволь накупавшимися, и возвращавшимися домой. У одного из них градом катились слезы, и мама заметила, что рука у него висит плетью. Мама сразу определила вывих в плечевом суставе. Мы подошли к нему. Мама велела мне взять его за кисть и энергично потянуть руку вниз, Я взял парня за руку, а мама спросила: «Что, в волейбол играл?». Парень не успел кивнуть, как мама без всякого усилия поставила руку на место. На лице парня отразилось изумление, видимо, боль его тут же отпустила. Он что-то стал благодарно говорить, но мы торопились к выходу из вагона. Поезд скоро тронулся. А парень, высунувшись в окно, кричал «Как вас зовут!?»


Надо ли говорить, как я был горд за маму!?


Последние 30 лет мама проработала в железнодорожной больнице и пользовалась доброй славой на всей Азербайджанской железной дороге.


Часто больные, приезжавшие с дальних станций, сходу просили, чтобы операцию им делала доктор Брук.


На московском вокзале достаточно было сказать любой проводнице поезда Москва-Баку, что это посылка для доктора Брук, чтобы проводница с удовольствием ее взяла.


Проявляла она удивительное присутствие духа и тогда, когда губительная опасность нависала над близкими или над нею самой.


 ...В конце 1948 года я, студент Московского Энергетического института, получил из Баку почти детективное задание: встретить бакинский скорый поезд, получить у проводника 5-го вагона пакет, отправить его ближайшим поездом в Ленинград и сообщить туда номера вагона и поезда.


Суть заключалась в том, что за неделю до этого маме что-то очень не понравилось в её родинке на животе. Не теряя времени на исследования, она легла на операционный стол, йодом очертила на себе вокруг родинки площадь величиной в ладонь и велела другому хирургу глубоко иссечь все ткани в очерченных границах. Наблюдала за ходом операции и указывала конкретно, что и как делать.


Тот пакет, который следовало встретить и отправить дальше, содержал препарат родинки, посылаемый для патолгоанатомического исследования.


В Ленинграде поезд встречал мой дядя, Евсей Александрович Гинзбург, нейрохирург, в то время - директор Нейрохирургического института. Тот самый Евсей, которого мама оперировала в мае 1919 года.





Его стараниями препарат прошел самые придирчивые исследования. Видные ленинградские морфологи подтвердили страшный диагноз, поставленный в Баку: меланома! Смертный приговор! Жить не более трех лет. Но мама категорически заявила: «три года - мало!»


Она поехала в Москву, в Герценовский институт. Там доктор Дора Бенционовна Астрахан посетовала на невозможность провести курс облучения на какой-то новейшей трофейной аппаратуре. «К сожалению, говорила она, - сейчас ничего не выйдет, так как в Москве мы не можем найти сверхтонкую медную фольгу. Из-за этого аппаратура уже давно простаивает. Возвращайтесь в Баку. Когда у нас будет такая фольга, мы вас известим».


Но откладывание важных дел на неопределенный срок было не в характере мамы. Тем более таких дел. Она обратилась к племянницам - Кларе и Гите. Ученые-химики, они объединили свои усилия: растворяли в кислоте самую тонкую фольгу, какую только могли найти. Конечно, толщина получалась неодинаковой по растворяемому листу, а сам лист был в дырочках. Но им удалось выкроить столько кусочков достаточной площади и нужной толщины и равномерности, что хватило на многие месяцы - и для мамы, и для других больных.


Мама прошла полный курс облучения и благополучно прожила без малого до 90 лет.


Трудно сказать, почему меланома отступила. Это было почти чудо, но я думаю, ее спасли колоссальный врачебный опыт, позволивший распознать опасность на самой ранней стадии, и решимость действовать до конца. Но и, конечно, Бог был на ее стороне.


...В декабре 1940 года моего отца, осудили на 8 лет лишения свободы и еще на 3 года поражения в правах. Фактически это был почти смертный приговор, ибо в то время редко кто из заключенных выживал в лагерях. А о том, чтобы добиться оправдания осужденного, не могло быть и речи. Маме это удалось. Она умела в критические минуты собирать в кулак свою волю и логическое мышление.





В тот год папа служил главным инженером военного завода, выпускавшего в числе прочего коллекторы для дизелей подводных лодок. И вот с разных флотов - Северного, Балтийского, Тихоокеанского - начали приходить телеграммы (я их сам читал много лет спустя, листая папино дело). Сообщалось, что бакинские коллекторы невозможно установить на место без дополнительной подгонки.


Естественно, было проведено расследование и заведено уголовное дело на папу, на начальника цеха и других - всего 8 человек.


Апеллируя к напряженной международной обстановке, прокурор нарисовал страшную (хотя и совершенно абсурдную) картину, как во время боя требуется срочно сменить коллектор, а он не лезет на место, тратится драгоценное время на его подгонку, и лодка из-за этого гибнет, и требовал самого жестокого наказания всем обвиняемым.


Но… “Не было бы счастья, да несчастье помогло.” В это время в стране набирали силу сталинские предвоенные указы: за опоздание на работу - тюрьма, за прогул - тюрьма, за халатность - тюрьма, за выпуск некачественной продукции - тюрьма.


Если бы не эти указы, всем обвиняемым наверняка приписали бы вредительство с очевидными последствиями. Однако, надо было выполнять план по «указникам».


Осужденный 26 октября 1940 г. по указу «за выпуск недоброкачественной продукции» на 8 лет, отец попал заключенным на большую стройку в окрестностях Баку. Спустя два месяца его как опытного инженера произвели в технические руководители участка.


Уходя на последнее судебное заседание и сознавая, что домой уже не вернется, он сказал маме: «помни, что никакого брака нет, я ни в чем не виноват».


И мама решила действовать именно в этом направлении – искать доказательства того, что брака не было, а не в направлении жалоб по процессуальным мотивам, как ей советовали бакинские юристы.


Решила ехать в Москву и искать там специалистов, которые могли бы дать оценку технической сути обвинения. И нужна была не просто квалифицированная оценка, но и официальное заключение, настолько авторитетное, чтобы на его основании опротестовать приговор.


Пусть не покажется невероятным, но в Москве того времени удивительнейшим образом проявилась коллегиальная солидарность, готовность помочь попавшему в беду коллеге-инженеру. Маму без проволочек принимали незнакомые люди, делились соображениями, советовали. Направляли к другим, которые также вникали в дело и связывали с новыми специалистами. В конце цепочки оказался начальник технического управления одного из главков Наркомата обороны.


Через неделю после первой встречи он пригласил маму и сказал: «Мария Наумовна, поздравляю вас, ваш муж не виновен. Я послал на Коломенский завод - головное предпредприятие в этой области – запрос: являются ли коллекторы к дизелям подводных лодок взаимозаменямыми частями или требуют подгонки по месту. Вчера получил официальный ответ: «Коллекторы взаимозаменяемыми частями не являются и требуют подгонки по месту». Это очень хорошо, но вот беда - к сожалению, я не имею права выдать вам этот ответ на руки». «Спасибо, - ответила мама, - вы спасли моего мужа, теперь дело за юристами».


 Маме удалось заинтересовать этим делом крупнейшего московского адвоката Брауде. Сообщила ему об ответе Коломенского завода и изложила мнение ряда авторитетных специалистов.


Помощники Брауде направили запросы по многим адресам, привлекли экспертов. Была составлена великолепно аргументированная жалоба.


2-го июля 1941 г. Верховный суд СССР переквалифицировал статью и снизил срок с 8 лет до тех семи месяцев, которые папа уже отсидел. 16 июля он был освобожден.


Таким образом, была спасена и честь судейского мундира (видимо, нельзя было признать, что Верховный суд Азербайджана осудил невиновного), и отец был освобожден. А вскоре и судимость с него была снята.


 


Из записок мамы


 Вот в таких, больших и малых непрерывных заботах - как натянутая струна - прошла вся жизнь мамы.


Очень сильный человек, она ни разу не пожаловалась мне, ни разу не говорила, как ей трудно, и с какой грустью взирает она на прошедшую жизнь. И только после ее смерти, разбирая бумаги, я прочел записки, полные горечи и печали.


Я не сразу решился поместить здесь некоторые места из записок, которые она писала для себя.


«5 сентября 1962. ...Меня поглощают ощущение и мысли о неудавшейся жизни; о гpycтной неуютной старости. Вероятно, таково ощущение очень многих перешедших в стадию увядания. Но от этого сознания мне не легче. Сколько было надежд, желаний, стремлений; сколько затрачено усилий, чрезмерного напряжения в борьбе за существование; сколько было дерзновений и незаконченных работ. Были способности, большое трудолюбие; жертвенное служение больным – но никаких существенных достижений. Я или не обладала теми качествами, которые ведyт к успеху, или же, как говорят, объективные обстоятельства были неблагоприятны. Да, объективные потоки чаще поворачивали колеса моей мельницы в обратную сторону. Но... во многом сама виновата. Мешала мне, возможно, излишняя честность и принципиальность, лишавшие гuбкости и приспособления.


Порой повышенное самолюбие замыкало меня; я боялась ошибок и ограничивала круг своей деятельности. А как может расти хирург без ошибок? Но находясь большей частью в окружении завистливых, неспособных и малокультурных людей, весьма недоброжелательных, угрожающих доносами и клеветой, я не находила в себе силы противопоставить себя в борьбе за широкую дорогу. Я часто отказывалась от oneраций, которые в силах была сделать, боясь дурного исхода, так как не было дружеского локтя, на который я могла бы oneреться.


Исходы... Сколько бессонных ночей, сколько тяжелых переживаний и суток, просиженных у тяжелых больных.


Мне жаль всегда больного в первую очередь, но к этому, признаюсь, примешивался страх за исход, котоpый будучи смертельным, послужил бы обязательно материалом злолыхателям - тем “товарищам”, которые выросли на моем молоке, за которых и по сей день мне часто приходится воевать, чтоб отстоять их честь и благополучие. Видимо, дети, как правило, всегда недостаточно ценят усилия родителей, затраченные на их рост и успех. Существует физиологическая потребность Матери опекать своих птенцов. Чувствуешь себя гордой, когда видишь, что врач, который пришел в отделение, не умея держать скальпель в руках, совершенно беспомощный у постели больного, вырос и ведет почти самостоятельную работу.


Самое большое счастье в моей работе это благодарные, любящие глаза больного и хоть слабая улыбка благодарного ученика. Но если любовь больных, как мне кажется, как я ощущаю продолжается до сих пор, о своих учениках я этого сказать никак не могу. Ко мне они охотно прибегают в беде, в трудных случаях, просят помочь, но тяжелый момент проходит я тут же больше не нужна, я даже мешаю своим присутствием, их возмущает, если тот или иной больной предпочитает меня (не буду скромной) скажу не без основания, и помощь мою стараются принять по возможности “тайно”. Я шутя говорила, что получила повышение по службе, став “Тайным советником”. Да, об этом можно много говорить и писать, и, возможно, в дальнейшем я изложу некоторые факты.


На работе, которой я отдала бескорыстно большую часть своей сознательной жизни, я потеряла радость удовлетворения... Я физически чувствую в себе силы не ограничивать своей работы, но условия работы чрезвычайно тяжелые. Окружение самодовольных, меркантильных, не всегда добросовестных лиц, которые используют мои знания и опыт так, как будто делают мне этим одолжение. Oтcyтcmвue должного уважения, привета, каждый день причиняют ряд огорчений но отказаться от работы уйти– страшно сказать на пенсию, не могу.


Не материальная сторона меня пугает. Чем я могу заполнить свою жизнь, где найти удовлетворение?


Я сейчас очень жалею о том, что всю жизнь отдала больным и все время уходу за ними. Если бы я пошла путем не сугубо практического врача, а посвятила бы себя творческой работе, мне легче было бы оторваться от больницы и больных. Мне тяжело это осознавать еще и потому, что, мне кажется, я обладала в этой области некоторыми способностями. Я сделала множество неплохих медицинских докладов, готовясь к нам тщательно и глубоко, а напечатать удосужилась лишь четыре работы. Я много времени потратила на занятия с сотрудниками, а вот сейчас выхожу, можно сказать, ни с чем. При моих способностях увлечься темой, углубиться в сущность, понять и усвоить я обладаю плохой памятью. Это моя беда. Я забываю. Забываю то, что читала, что докладывала. Бывают моменты, когда я забываю элементарные вещи, и это приводит меня к осторожности и часто к неуверенности в правильности своих сведений. В другой момент память мне подает все то, что, казалось, мною совсем забыто.


Много значит мое физическое и психическое состояние. Слишком часто я хожу подавленной и огорченной, и меня удивляет моя способность заставить себя отвлечься и переключать себя у постели больного и, особенно, за операционным столом. Но каких это стоит усилий! Тяжко вспоминать, как беспрестанно грубо, цинично и беспредметно перед ответственной операцией различными приказами вызывали мое бурное возмущение, а порой отчаяние, а больной уже на столе и нужно бороться за его жизнь. За много лет много можно рассказать но это потом. Вот так, в борьбе за свою работу и за жизнь больного не считая часов и ночей.


Дом, семья. Хочу быть справедливой кроме трудностей чрезвычайных в заботах о доме была и радость материнства, и любовь к мужу, и беззаветная преданность семье. Как на работе, так и в семье честность и правдивость были основами моей сущности. На работе я давно уже убедилась, что немногие верят в мою бескорыстность судят по себе... Часто меня это огорчает, а чаще я игнорирую эти робкие намеки все равно ничем не докажешь. Один очень культурный и опытный адвокат говорил мне, что труднее вести защиту невиновного нет достаточных аргументов».


Я не комментирую эти записки, они достаточно красноречивы. Отмечу только, что приведенный отрывок писался после смерти папы, когда маме пошел 67-й год. Через 4 года ее вынудили уйти на пенсию, хотя и непосредственно до этого и долго после этого не раз к ней обращались в сложных случаях.


Мама обожала своих внуков, гордилась ими. В декабре 1980 она писала Саше в Америку: «Близятся холода и придется переехать на Бакиханова (т.е. в нашу квартиру на улице Бакиханова /М.Г.). Я это сделаю с удовольствием, но все же как-то жаль покидать привычное… где прожито 62 года - отрезок времени, когда я вышла замуж за Якова Александровича, родила сына - источник радocтu, и, не знаю, за какие заслуга, награждена двумя чудесными внуками...»


К старости мама, убежденная материалистка, обратилась к традициям. Как-то в праздник Йом-Кипур смущенно призналась мне, что постилась сутки.





Мама не раз выражала желание быть похороненной в могиле бабушки Эстер. Я выполнил ее желание. Обновил старую плиту, врезал в нее новую доску, обнес оградой.


До конца жизни мама мечтала повидать Сашу, писала, что ждет его каждый день, готовится угостить его любимой жареной картошечкой. За два года до смерти она обращалась к Caшe и Ире: «...никогда не старейте, будьте здоровы и молоды».



Собиратель еврейских духовных ценностей


Мистическая связь с родителями


Жарким летним воскресеньем я отвез маленьких сыновей с моей мамой в горы, в крохотную деревушку “Чистый ключ” километров за сто от Баку. Место чудесное, с чистыми родниками, окруженное лесами и лугами, пылающими красными пятнами мака.


В следующее воскресенье мы с Реной проведали дачников. Все чувствовали себя великолепно, мальчики загорели, бегали с местными приятелями. Прошел понедельник. А во вторник, проснувшись утром, я сказал: «Иду за машиной, хочу съездить в “Чистый ключ”». - «Что случилось, - спросила Рена, - ты чем то встревожен?» - «Да нет, - отвечал я,- никакой тревоги, прекрасное настроение, но я хочу поехать». - «Тогда и я с тобой».


Приехав, застали старшего сына с очень высокой температурой. У него была корь. «Кто вам позвонил?», - допытывалась мама. Да никто, просто я почувствовал ее тревогу.


Подобных случаев было много. Всю свою жизнь я ощущал непрекращающуюся, иногда мистическую связь с моими родителями.


...В июне 1988 года из Москвы сообщили, что моего младшего сына Виктора, отца семейства, мобилизовали в армию и включили в команду ликвидаторов последствий чернобыльского взрыва.


Это было смертельно опасно: практически все ликвидаторы получили страшные дозы облучения, стали инвалидами и многие из них вскоре умерли. Надеяться на справедливость я не мог. Только на подкуп. Поэтому я попросил жену обзвонить знакомых, которые могли бы помочь мне с билетом на вечерний самолет в Москву, а сам отправился в сберкассу снимать все наши сбережения.


Я перешел нашу улицу Бакиханова и вошел в местный военкомат, надеясь выяснить, есть ли законные основания такой срочной мобилизации.


Военком подтвердил, что и в Баку формируется команда для Чернобыля. Правда, он удивился, узнав, что Витя программист, ибо забирали только строителей.


По дороге в сберкассу мне стало очень обидно и горько. Не обращая внимания на прохожих, я остановился, поднял руки и потрясая кулаками, глядя в небо, громко воззвал к отцу, деду и знаменитым святым прадедам: «Что же вы, как же вы допускаете такое!!!».


Забрав деньги со счета, вернулся домой, переоделся, направился к двери, чтобы ехать в аэропорт. И тут прозвучал второй звонок из Москвы. «Все в порядке, - сообщила Витина теща, Галина Алексеевна - Витю отпустили, он едет домой».


Были и другие случаи, подтверждающие несомненную для меня связь с родителями и после их смерти. Может быть, моей уверенности способствовали рассказы отца о наших святых прадедах, об их мистических способностях.


Отец гордил-ся нашей родословной и внушал мне, что я должен быть до- стоин этого рода и не имею права на непорядочный поступок.


На памятнике бабушке на иврите и на русском было выбито - Малка Мовшевна Гинзбург, урожденная Тверская из Макарова. Она была из рода чернобыльских цадиков.


Первый из них - мой прапрапрапрадед раби Менахем Нохум Чернобыльский из Макарова (умер в 1798 г.) был непосредственным учеником основателя хасидизма БЕШТа. Слава о подвижничестве раби Менахем Нохума привлекала к нему евреев со всей Украины, Белорусии и, меньше, из Прибалтики (там были сильны его ортодоксальные противники). Он был автором книги Мехоренаим - первого источника теории хасидской литературы.


Его преемником стал его сын раби Мордехай (раби Мотеле) Чернобыльский (умер в 1837 г.).Большой популярностью пользовались его проповеди, изданные в Славуте.


Со смертью раби Мотеле положение хасидизма, как идейного народного движения среди евреев Волыни и Подолии сильно пошатнулись. Единый центр распался на несколько: Макаров, Турийск, Сквира, Тальное и другие, далеко уступающие старому центру, как по внешнему блеску, так и по влиянию.


Макаровским цадиком стал один из 8 сыновей раби Мотеле Яков-Ицхак Тверский из Макарова (это мой прапрадед). Моего папу назвали его именем.


 С его портрета смотрит волевое лицо с правильными чертами, очень похожее на моего отца. Яков-Ицхак пользовался большим почетом и влиянием среди евреев Волынской и Киевской губерний. На праздники, в особенности на Рош-Хашана и Йом-Кипур, тысячи хасидов сьезжались к нему в его резиденцию в Макарово. К нему обращались за советами не только в религиозных и хасидских вопросах, но и в мирских делах. Стороны в торговых и других делах прибегали к его суду и беспрекословно ему подчинялись.


Его старший сын - мой прадед раби Мойше Мордхе (раби Макарова, потом Бердичева) стал следующим в династии. В его честь был назван и я.




Мать раби Мойше-Мордхе, моя прапрабабка была дочерью раби Шмуел-абы Шапиро, одного из братьев, которые по приказу царя Николая за распространение хасидской литературы (братья владели знаменитыми типографиями в Славуте и Бердичеве) были приговорены к казни «Сквозь строй» - к 1500 ударам палками. Когда Шмуел-аба шел сквозь строй, с его головы свалилась кипа. Под градом ударов он остановился, поднял кипу, стряхнул с нее пыль и надел её.


Жена Мойше Мордхе из Макарова - Хава - моя прабабушка – дочь известнейшего раби Аптера, с великим уважением упоминаемого во всех еврейских энциклопедиях. У нас сохранился ее молитвенник - подарок ей от свекра раби Мотеле.


Наконец, - дочь Моше Мордхе, моя бабушка МалкаКстати, Малка на иврите означает Царица. Её действительно царственная осанка производила впечатление и на меня - маленького: её укоризненное “Фе” на мои неприличные поступки звучало внушительней, чем самые громкие увещевания.


Бакинские евреи прибегали к ее помощи в критических ситуациях, особенно при обращениях к официальным лицам.


Рассказывали, что как-то понадобилось выручить из беды какого-то еврейского юношу. Высокую властную женщину беспрепятственно пропустили проведать больного пристава. Поправляя ему подушку бабушка положила под нее конверт. Юноша был спасен.


Бабушка была моложе дедушки на 11 лет. Думаю, он был достаточно почитаем, если за него выдали дочь такого знатного цадика.


Что же такое «цадик» того времени? Это - высший духовный религиозный учитель. В его безграничные духовные возвозможности, в его контакт непосредственно с Всевышним верили безоглядно. Каждое его указание выполнялось беспрекословно и с радостью.


О таких вождях ходили легенды, подкрепляемые время от времени случаями чудотворного излечения. Похоже на то, что они были экстрасенсами. В какой-то мере эти качества унаследовал и папа. Он легко сводил бородавки. Его по-особенному любили дети и чувствовали собаки. Самые свирепые псы смирялись в его присутствии. Я помню три таких случая. Первый, когда в горах Северной Осетии мы сбились с пути и вышли вплотную к большому стаду овец, охраняемому двумя лютыми волкодавами. Собаки бросились к нам, не обращая внимания на испуганные крики чабана. Папа тихо сказал нам с мамой: «Стойте неподвижно», а сам спокойным шагом пошел навстречу собакам. Собаки замедлили бег. Потом остановились. Шерсть на загривках поднялась дыбом. Отец подошел поближе. Одна собака легла и заворчала каким-то утробным голосом. Другая поджала хвост и бросилась в сторону. Подошел пораженный чабан и сказал, что эти псы никого не подпускают к стаду и никого не щадят.


Второй случай был во дворе у дедушки на Бондарной улице. Его сосед завел огромную кавказскую овчарку и привязал к своему крыльцу в двух метрах от крыльца дедушки. Увидев нас, собака с громким лаем стала бросаться на нас, натягивая цепь. Отец подошел к ней, протянул руку над ее головой ладонью вниз и стал медленно опускать ее. Собака повела себя так, как будто что-то давило на ее загривок. Припала к земле и замерла. Когда папа отошел от нее и мы поднялись на крыльцо дедушки, собака еще лежала.


Третий случай был в Теберде. Какие-то приезжие искали квартиру. С ними была собака. Местные мальчишки притащили большущего пса, известного в округе драчуна. Завидев приезжую собаку, драчун с места бросился к ней. Когда он пробегал мимо нас, папа двумя руками схватил его за загривок, буквально оторвал от земли и держал, пока приезжие не ушли. Пес не сопротивлялся.


Что-то, вероятно, унаследовал и я. Раз мы с Реной были у нашего друга - не очень здорового человека. Время от времени его одолевали сильнейшие боли в спине, продолжавшиеся много часов. И вот такой приступ начался и разгорался при нас. Я почувствовал, что могу ему помочь. Велел лечь и очень легко, не касаясь спины, стал проводить над ним руками. К его колоссальному изумлению, боль исчезла.


До сих пор я уверен, что меня не могут укусить собаки. Как-то в Теберде на нашего эрдельтерьера Джерри набросился громадный пес, видимо, очень опытный боец: примчавшись, с ходу грудью ударил Джерри в бок, опрокинул и вцепился в горло. Хозяин пса, стоявший шагах в тридцати, очень спокойно за всем наблюдал и никак не реагировал на наши с Реной призывы отозвать собаку. Я схватил пca за шиворот, пытаясь оттащить, но он только туже смыкал челюсти. Тогда я поднял острый камень и стал засовывать его между зубами этого пса. Причем даже мысли не было о том, что он может меня укусить.


Пес отпустил Джерри, но я продолжал держать его за шею, прижимая к земле. И только тогда хозяин пca оживился, подошел поближе, я отпустил пса, и он побрел к хозяину.


И сыну моему Caшe тоже как-то довелось разнимать двух сцепившихся больших псов, схватив каждого за загривок.


Наследственность прослеживалась во многом.


Вот, например, передо мной три школьных табеля об успеваемости - папин: «Свидетельство об успехах и поведении ученика 2 класса Гинзбурга Якова за 1912/3 учебный год», мой и Сашин за одинаковые годы обучения в школе.


Во всех табелях по сходным предметам стоят примерно одинаковые оценки. И одинаково менялись эти оценки от первой четверти к последней. Кстати, и подпись деда в табеле в графе «родитель» очень похожа на подпись папы и на мою.


Среди папиных книг были интересные комплекты многих еврейских периодических изданий, в частности - полные сборники «Еврейских летописей». В одном из номеров за 1922 год есть подробное описание «двора» моего прапрадеда, того, как происходила его свадьба. Описаны и многие другие эпизоды.


Вот, в частности, как описывает приезд Макаровского цадика на субботу в одно из местечек один из жителей местечка - в ту пору еще мальчик.


«Суббота начиналась в таких случаях с четверга, т.е. с появления первого посланника - габбая, грузного сурового старика, который своей особой предвещал приезд ребе. Субботняя трапеза для ребе устраивалась как раз в нашей синагоге. Тут, конечно, нам было не до ученья. Надо же нам участвовать в таком строительстве, таскать доски, рубить, пилить, и вообще суетиться и кричать, между тем как прочный и длинный стол уже заполнял собой половину синагоги, и нам оставалось только шагать толпой по столу для испытания его силы.


В пятницу с утра начиналось великое и томительное ожидание появления цадика. Все жители местечка толпятся на той улице, по которой он должен приехать, впиваясь жадными глазами вдаль, - не мчится ли обратно верховой гонец, высланный навстречу гостю. Среди ожидающей толпы встречаются нередко малороссы с котомками за плечами, пришедшие пешком из деревни лицезреть еврейского святого. Тут же на улице размещается местечковая капелла со своими инструментами, готовая каждую минуту заиграть встречный “добрыдзень”. Все волнуются, все ждут.


И вот гонец летит обратно стрелой. Через несколько минут появляется вдали колесница цадика, двигающаяся медленно среди приветствующих хасидов. Вдруг раздается бравый встречный гимн. Все отправляются вслед за каретой в назначенную для цадика и его свиты квартиру.


Свита, находящаяся неотлучно у персоны ребе, состоит из нескольких “габоим” и самых преданных ему хасидов, которым оказывается предпочтение во всех парадных выступлениях цадика. Все его дела проходят через их руки. Они дежурят у дверей его приемной, они являются распорядителями за его столом во время субботних и праздничных трапез, они составляют и прошения для просящих благословения и т.д. Словом, они верные и преданные служаки, старающиеся всеми средствами поддерживать престиж и блеск “двора” цадика.


Наступает, так сказать, суббота суббот.


В синагоге страшная давка. Из всех синагог приходят сегодня молиться в нашу. Вот в дверях синагоги показывается ребе со своей свитой. Все рвутся навстречу пожать ему руку и вообще лицезреть его. Получается невероятная сумятица. Но верная его стража задерживает натиск, не стесняясь средствами...


Посещения цадиков вносили оживление в экономическую жизнь еврейских местечек, ибо каждый их приезд привлекал множество гостей. Лавочники, ожидая бойкой торговли, заготовляли заранее товары. Более удачные из них пристраивались поставщиками к цадиковскому столу, кто доставлял рыбу, кто - мясо, кто - вино.


Крестьяне из окружающих деревень знали, что надо привозить в местечко побольше продуктов. Мясники уже неделю до того рыскали по селам и деревням и искали для двора “жирного скота”. Хорошо зарабатывают тогда и “балаголес” (извозчики), которые несмотря на угрозы донести об их балогольской жадности самому “ребе”, дерут с пассажиров хасидов тройные цены за места в своих шарабанах...


Почти все дома местечка превращаются на время в гостиницы, где приезжие столуются и ночуют за какие-нибудь 15-20 копеек в сутки. Даже нищие делают хорошие сборы среди приезжих богачей. Всё оживает и все зарабатывают, у каждого в кармане набирается известная сумма денег».


Почему папу, происходящего из такой традиционной семьи, отдали в ремесленное училище?


Мой дед сам был мастеровым, изготавливал лаки-краски по собственным рецептам, и, возможно, хотел, чтобы и у сына было ремесло, тем более, что евреи-ремесленники обладали правом жительства в городах Российской империи.


Но, может быть, многое объясняется упадком дел деда.


В письме папе в ремесленное училище от 22 декабря 1912 года дедушка пишет: «Я уже с утра работаю, как каторжный – с 6-ти часов утра до 12 ночи».


В другом письме: «Относительно пальто, прошу тебя, дай nonравить твоего cmарого, ибо теперь тебе строить нового я не в силах... если надо будет, ты себе на зиму купи башлыка».


Еще через несколько месяцев - 16 мая 1913 г.: «положение сейчас очень трудное, нет денег выехать на дачу».


Вскоре «трудное положение» вынуждает дедушку покинуть Прибалтику и искать счастья в Баку.


Итак, папу 12-ти лет отдают в ремесленное училище. Сохранившаяся справка гласит:


«выдана Двинским Мещанским старостой Гинзбуpry Якову, родившемуся 1 мая 1897 г. для предоставлечия в среднее учебное заведение на предмет получения образования».


В каждом из десятков сохранившихся писем дедушки и бабушки, направляемых в «Виленское ремесленное училище ученику Якову Гинзбургу», - тревога за сына, озабоченность его успехами и здоровьем.


Вот одно письмо дедушки.


«Любезный сын Яков! Позавчера меня очень обрадовало известие, что выдержал экзамены и перешел в 5-ое отделение. Поздравляю с успехом. Желаю Тебе хороших успехов на будущее время... Обрати внимание, как хорошо и как приятно прилежному ученику. Какая разница между прошлым годом, когда ты не выдержал. Помнишь ли, сколько печали, слез, шума, ропота, расходов, хлопот и т.д.


 Настоящий же год наоборот, одобрение, почтение, уважение, самодовольствие. Ты становишься с другим почетом. Старайся и дальше. Ты еще молод, все от тебя зависит. Ты еще можешь многого и премного достигнуть.»


Бабушку волнует другое: «дорогое дитя, душа моя, бросил ли ты курить на один только день или теперь тоже не куришь?» И далее - хотела бы подтверждения от директора училища, что её сын действительно не курит...


С началом войны училище переезжает в Кременчуг. В 1914 г папа получает свидетельство: “... удостоен звания подмастерья слесарно-токарного ремесла, со всеми правами и преимуществами этому званию ... По предоставлении Гинзбургом удостоверения в том, что он в течение трех лет работал по своей специальности на заводе или в мастерской, он имеет получить от Педагогического Совета Училища аттестат на звание мастера».


Три года папа работает помощником мастера механической мастерской. А с 1917 года - токарем на Горловском Артиллерийском заводе.


В его “Рассчетной книжке” значится: «…выданная рабочему Гинзбург Яков-Ицхок Сендеров, нанятому на должность токаря взрывательной мастерской с платой в час З0 коп. Обязательное число рабочих часов в сутки – 8.»


В этой же книжке приведен раздел положения «Об ответственности за выдачу секрета обороны Российского Государства».


Весной 17-го года папа приезжает в Баку проведать родителей. В его “Отпускном билете” указано: «Предъявитель сего, Яков Гинзбург отпускается по болезни в г. Баку, сроком от 21 марта до З-го апреля 1917 г. Означенный Гинзбург, как работающий на оборону Государства, пользуется отсрочкой по призыву на военную службу».


На обороте “билета” - прописка - штамп 6-го полицейского участка Бакинской полиции о проживании с 28 марта в Баку по адресу Бондарная улица д. 97. Это дом моего дедушки Сендера, где я часто бывал вплоть до его смерти в 1943 г.


В том же 17-м году отец увлекается романтикой революции. Вот удостоверение, выданное 12 сентября 1917 г. Никитовским советом рабочих и солдатских делутатов:


«Удостоверяется, что член боевой дружины тов. Яков-Ицхок Сендеров Гинзбург состоит членом боевой дружины Горловско-Щербиновского Революционного штаба».


В 1918 г. папа окончательно переселяется в Баку. Работает на железной дороге на станции Баладжары, затем – помощником военного коменданта станции Баку. Позже «За организацию железнодорожного передвижения воинских частей Красной армии» получает наградное оружие – наган.


А еще через год папа проведывает своего раненого брата Евсея в Михайловской больнице, где работала моя мама.


Он был поражен, встретив в качестве врача - хирурга миловидную еврейскую девушку, которая оперировала и выхаживала Евсея.


В молодости папа был очень красив. Светлоглазый, с волнистыми густыми волосами, ничего типично семитского, скорее славянская внешность. Жизнерадостный, веселый. Обладал определенным артистизмом. Играл по слуху на скрипке и на рояле. Пел и аккомпанировал себе. Обладал большой физической силой, был прекрасно скроен. Овеян романтикой тех лет. Выходец из традиционной еврейской семьи, проведший детство в Прибалтике, он совершенно чисто говорил по-русски.


 Всегда был готов пошутить. В двадцатых годах на какой-то праздник в Баку приехала делегация немецких коммунистов. Их на грузовике возили на разные митинги. С ними ездил и папа. Делегаты выкрикивали по немецки разные лозунги, народ ничего не понимал, но кричал «ура». Через некоторое время папа стал кричать на идиш: «Зол зай гезунт реб Сендер ун зайне зунен» (т.е. - Да здравствуют реб Сендер и его сыновья) - и народ с энтузиазмом поддерживал его громким «ура».


6-го июня 1922 года родители поженились. В следующем году папа начал учебу на рабочем факультете Азербайджанского Политехнического института и окончил его в 1930 году. Учился упорно и сохранил близкие отношения со многими профессорами - в основном старыми русскими интеллигентами, коими комплектовался только что созданный институт. Мне еще довелось учиться у трех таких профессоров (Покровский, Иеловайский и Ельяшевич), которые прекрасно помнили и ценили папу.


Папе приходилось учиться и зарабатывать. За какую работу он только не брался… Был даже помощником секретаря в Торговом представительстве Персии в Баку.


Он был заботливым отцом и мужем. Когда ему предстояла хирургическая операция, сказал, что едет в командировку, и только вернувшись через неделю, открыл, что лежал в больнице у бывшего маминого шефа, профессора Франкенберга. На мамин звонок Франкенберг извинился за молчание - так, мол, потребовал Яков Александрович, и добавил «Я свое дело сделал, теперь передаю его в ваши руки».


Папа легко, не раздумывая, следовал благородным порывам, помогал, чем мог, даже неблизким людям, многие из которых потом долго его помнили и даже становились его друзьями.


В 1940 году, когда папа был главным инженером военного завода, его арестовали. Историю его осуждения и оправдания я уже описывал.


Сначала папа сидел в Баиловской тюрьме, куда мы с его сестрой тетей Женей носили передачи (спасибо привилегии быть уголовником - передачи принимали без осложнений). Потом он попал в лагерь около Баку, где велось огромное строительство. Начав на общих работах, он через несколько недель стал одним из технических руководителей большого участка. Раз мы с мамой приехали к нему на свидание к концу дня. Дождались возвращения в зону колонны заключенных, окруженной конвоирами. Через несколько минут показался папа, сопровождаемый одним солдатом. Шел опустив голову, глубоко задумавшись. Увидев нас, улыбнулся и велел подождать. Скоро он вышел один за ворота лагеря и долго разговаривал с мамой, прохаживаясь недалеко от ворот. А позже папа получил т.н. «вольное хождение» - без конвоя.


Вспыльчивость отца и его неистовый характер в сочетании с незаурядной физической силой позволили всей группе, осужденных с ним, избежать обычных издевательств уголовников. Об этом я узнал от одного из его «подельников» много лет спустя. Рассказал он мне и о таком случае.


Как-то на стройку с инспекцией приехал из Москвы большой начальник и несправедливо, с отборным матом обрушился на всех. Лагерное начальство не смело оправдываться и тем более возражать. Досталось и папе. Но одно явно несправедливое и крепкое выражение в адрес отца привело его в ярость. Папа технически обоснованно отверг все обвинения, а заодно в гневе вернул начальнику все его выражения.


К счастью, приезжий чин, одного слова которого было бы достаточно, чтобы отправить отца в Магадан или стереть в порошок на месте, оказался достаточно широкой натурой и все обошлось.


Сам же папа о жизни в заключении вспоминать не любил, рассказывал только, с какой надеждой встретили заключенные - бывшие военные известие о начале войны. Ожидали, что их выпустят, дадут оружие, пошлют воевать.


С освобождением папы его мытарства не кончились.


Через несколько месяцев после освобождения он пришел домой поздно, в весьма смятенных чувствах, и долго говорил о чем-то с мамой. Мама мнe потом рассказала. Папу вызвали в органы и предложили стать осведомителем. Его убеждали, что после освобождения надо еще заслужить доверие, что страна воюет и кругом полно предателей, что его долг - сотрудничать с органами и т.д. Отец ответил, что абсолютно не способлен к этому. И отказался. Не сразу, но от него отстали.


Став постарше, я понял, что отец был просто неспособен на непорядочный поступок. Кстати, он и в партию не вступил. И вообще, не стремился к начальнической карьере, хотя имел все данные, особо в первые годы советской власти: пролетарское и революционное прошлое, высшее образование, легкость в общении и незапятнанная репутация. Плюс ко всему - папин выпуск в институте был одним из первых, и почти все его однокашники заняли руководящие посты.


После освобождения папа прожил еще 25 лет. Его страстью было все, что имело отношение к истории и духу евреев - книги, ноты, грамофонные пластинки, открытки.


Как это всё собиралось?


Основу положили старинные духовные книги, в изобилии привезенные в Баку дедушкой. У меня хранится прабабушкин молитвенник в красном бархатном переплете с бронзовыми застежками. Немногое отец приобретал - больших средств у него не было.


Но скоро старики евреи, узнавшие о его собрании, стали приносить или присылать свои книги, сознавая, что после их смерти книги будут выброшены на свалку.


И, наконец, пункты приема макулатуры. Особенно после того, как объявили, что подписаться на некоторые издания можно только по справке о сдаче определенного количества макулатуры. Папа сумел заинтересовать приемщиков, и они откладывали ему старые издания. Так было спасено много ценнейших книг.


Отец содержал книги в идеальном порядке. Все книги одел в защитные картонные обложки, некоторые реставрировал, переплетал. Он изучал и знал свои книги. Оставил бесконечное число выписок, закладок с замечаниями. Делился со мной некоторыми “открытиями”.


Было очень тихо и спокойно в небольшой комнате, где на стеллажах от пола до потолка стояли книги и папки.


Его собрание пользовалось известностью. К отцу приходили разные люди, некоторых библиотека интересовала профессионально, иные – просто посмотреть, полистать, “подышать атмосферой”.


Мои дети придумали такую притчу: мол, они катались на лодке в бакинской бухте, вдруг – акула, вцепилась в лодку и неизвестно, чем бы кончилось, но Саша сказал ей: «Разве ты не знаешь, что мы внуки Якова Александровича Гинзбурга?».


Акула страшно сконфузилась, долго извинялась, а под конец попросила: «Узнайте, пожалуйста, у вашего дедушки, не могу ли я прийти посмотреть его еврейские книги».


Сейчас папины книги и другие материалы в основном находятся в Еврейском институте в С-Петербурге. Часть их - в Иерусалиме в русско-еврейском фонде, и небольшая часть - примерно полтораста наименований - у меня в Бостоне. Какими путями шли эти книги, я еще расскажу.


Папа умер в 68 лет от инфаркта. Возможно, он предчувствовал близкий конец - за несколько месяцев до смерти объездил своих родных и друзей в Москве, Ленинграде и в других городах. Как будто попрощался.


Вскоре после его кончины во французской еврейской газете был помещен некролог, начинающийся словами: «Умер Яков Гинзбург, известный собиратель еврейских духовных ценностей».


Часто меня мучает угрызение совести: получив от родителей полной мерой их любовь и внимание, заботу и ласку, я не был достаточно внимателен к ним. Не додал в пору их старости. Особенно стыдно перед отцом. Когда он отправлялся в свою последнюю поездку, я приехал к нему, что-то привез к завтраку. Он был заметно тронут моим вниманием. Так получилось, что это был первый в его жизни полет. Мы недолго посидели, и я подвез его в агенство к автобусу Аэрофлота. Простить себе не могу, что не проводил его до аэропорта. Свободно мог отлучиться с работы еще на пару часов.


Весть о смерти папы настигла нас в доме отдыха Бильгя на берегу моря. Ясным утром 10 апреля 1965 года мы с мальчиками завтракали в столовой. Подошла официантка и сказала, что меня просят выйти в фойе. Там стоял папин сотрудник - Пятигорский: «Яков Александрович умер».


Это был гром с ясного неба. Папа очень редко жаловался на боли в сердце. А мы, привыкнув к его “железному” здоровью, как-то несерьезно относились к его редким жалобам.


Тяжелый инфакт случился дома, когда ни нас, ни мамы не было рядом. Мама лечилась в больнице в пригороде Баку - Мардакянах. Нормальной телефонной связи не было. «Скорая» увезла папу в Республиканскую больницу, где он умер перед рассветом.


Несколько секунд я стоял оглушенный. Потом вернулся в столовую, рассказал все Рене. Мы помчались в Мардакяны за мамой, а затем - в больницу. Патологоанатом, который прозводил вскрытие, сказал, что у папы было сердце молодого человека. Ему было всего 68 лет. В Америке его бы безусловно спасли, или вообще не допустили бы инфаркта.


Семья наша была в Баку довольно известной. Попрощаться пришли очень многие. Друзья, родные, знакомые шли мимо гроба, где папа лежал покрытый своим шелковым талесом. Не в пример американским обычаям, его долго несли на руках от нашего старого дома. Похоронили папу рядом с могилами дедушки и мужа папиной сестры - Фалка Борисовича Лесохина.


Сыновей я оставил в Бильгя со старинной приятельницей Аней. Хотелось, чтобы дедушка остался в их памяти веселым, энергичным, жизнерадостным.


Папа умер почти 40 лет назад. Я уже “старше” папы на несколько лет. Но я чувствую, что он по-прежнему старше и мудрее меня. По-прежнему мой защитник и опора.


Папа рано умер, и я не успел показать ему, как он мне дорог.


И болью отзываются стихи Леонида Зорина:


 


Мы живем и хлеб жуем.


А отцы нас так любили!


Мы не то что их забыли,


Просто мы без них живем.


Что осталось? Горстка пыли.


Полусказки, полубыли


Мы так редко их зовем.


Мы давно себе забили


Головы. А их забыли


И ночами не ревем.


А они когда-то были


А они нас так любили


И мы тоже их любили.


А теперь без них живем.


 


Судьба книг


 


В папиной библиотеке были самые разнообразные книги, многим из которых было более 100 лет.


Были юридические сборники, такие, как «Законы о евреях», со времен Ивана Грозного («Систематический обзор действующих законоположений о евреях с разъяснениями правительствующего сената», 920 стр 1914 r. С.-П.). Кстати, там попалось любопытное разъяснение сената по вопросу: «является ли мешочник ремесленником». Оказалось, что мешочник - это тот, кто шьет мешки. Так вот, если шьет вручную, то не ремесленник, если же на швейной машине, - то ремесленник.


Были интересные многотомные статистические сборники о положении евреев в России, по годам. Экономические данные, данные об образовании, о положении в различных сферах, в различных городах и районах. Приводились имена единичных евреев – студентов столичных университетов. Как правило, они были золотыми медалистами.


Среди религиозных книг были и Вавилонский Талмуд, изданный в Бердичеве более 100 лет тому назад, и многотомный Талмуд (Перферковича) на русском языке и словарь-комментарий к Талмуду.


Было одно из первых печатных изданий книги Зогар (Каббала) на латыни и иврите, с многочисленными каббалистическими схемами и символами. Пергаментный свиток книги Эсфири. Книги по истории, философии.


Много книг и материалов о еврейских погромах.С гордостью за евреев, бесстрашно вставших на пути погромщиков, я листал «Гомельский процесс» - 1204 страницы показаний свидетелей, донесений полиции и других материалов.


Волна еврейских погромов двигалась от Кишинева и Одессы на север. Повсеместно евреи практически не оказывали сопротивления, были разобщены и совершенно беззащитны. Однако в Гомеле они успели организовать группы самообороны.


Всё началось 29 августа 1903 г. со скандала на рынке - заурядный спор между еврейкой, продававшей селедку, и пьяным русским покупателем. Спор перешел в ссору, потом в драку. На помощь продавщице бросились евреи из ближайших лавок и приняли самое активное участие в свалке. Впрочем, драку вскоре прекратили.


Но через три дня распространились слухи, что это был русский погром, заранее спланированный евреями, что евреи «режут» русское население, не щадя малых детей. На улицах появились толпы погромщиков с дрекольем, а позже из окрестных районов примчались подводы, готовые принять награбленное. Грабители прибывали даже поездами.


 Однако потом все пошло «не по правилам». Вместо того, чтобы попрятаться по домам и в ужасе ожидать погромщиков, взбесившихся от сознания полной безнаказанности и вседозволенности, группы еврейских мужчин встретили бандитов палками, топорами и другим оружием. И хотя некоторым группам погромщиков удалось просочиться на окраины города и разгромить около 200 еврейских домов и магазинов, не было и намека на полную беззащитность евреев в Кишиневе и других местах. Битва продолжалась, пока не вмешалась полиция и вызванные войска не начали стрелять в толпы погромщиков и в евреев, убив даух-трех с каждой из сторон. Покалеченных погромщиков оказалось примерно столько же, сколько евреев.


Далее последовал вопиюще антисемитский процесс, на котором отводились многие вопросы и ходатайства защиты евреев и даже был удален из зала суда известнейший адвокат Соколов. За ним были вынуждены покинуть зал суда и все другие защитники евреев. По сути, евреев лишили права активно защищать свою жизнь и достоинство.


Я не стал бы уделять так много внимания этой книге, если бы спустя немало лет я снова не прочел о гомельских событиях. На этот раз - у Солженицина. Оперируя тенденциозно выбранными цитатами из материалов процесса, игнорируя, например, показания полицмейстера Гомеля, он представил эти события как хитроумно подготовленную и осуществленную гомельскими евреями резню и избиение православных, а последовавший 1-го сентября погром - как оправданную реакцию на «бесчинства» евреев в драке на базаре.


В связи с этим вспомнился мне еще один том из папиной библиотеки – книга «Члена-сотрудника Императорского православного Палестинского общества» И. Лютостанского «Талмуд и евреи». (С.-Петербург, 1902 г. 335с.)


Подзаголовок на титульном листе гласит: «Талмуд есть религиозный катехизис и в нем вся сила злобно-ядовитого учения nротив христиан».


Сегодня эту книгу цитируют все ведущие антисемиты России. Она стала классической энциклопедией и хрестоматией антисемитизма. Вся книга - сплошные передергивания, безграмотное толкование, гнусные намеки, беззастенчивая ложь. О характере “доказательности” можно судить, например, по началу Трактата второго «Учение талмуда об Иисусе Христе, Богоматери и Апостолах»:


 «Несмотря на совершенное отсутствие в талмуде – в современном его виде всего, что сколько-нибудь касалось бы ucтoрии христианства, в народе еврейском ходят различные нелеnые npeдания о лице Иисуса Христа… Рукоnиси этих книг пpи вceй редкости nечатных их изданий, ходят и между нынешними евреями, тщательно сохраняясь ими во всевозможной тайне» ...И далее – в существовании этих преданий «каждый может непосредственно убедиться непосредственно oт самих евреев».


Среди книг была любопытная пасхальная агада, изданная в Вильно более ста лет назад на иврите с вольным русским переводом, который, например, в главке “Посреди ночи”. звучал так:


 «...Когда фараон увидел, что все первенцы умирают, то он очень испугался, так как и сам он был первенец. Он встал посреди ночи, поднялся и побежал в еврейский квартал искать Моисея. Но так как он не знал, где квартира Моисея, то он блуждал по еврейским улицам и кричал «Не знаете ли, братья, где здесь живет Моисей сын Амрама?»


Тогда увидела его толпа мальчишек. Это были еврейские мальчишки. Они бежали за ним, тащили его за платье и кричали: «Кого ты ищешь? Каким образом египетский царь блуждает посреди ночи по еврейским улицам?»


Когда фараон наконец нашел квартиру Моисея, то вошел к нему и сказал: «Выходи, чем скорее, ты и твой народ из Египта». - «Что такое, - сказал Моисей, - почему такая поспешка? И почему это посредине ночи? Разве мы воры, что мы должны выйти в темноте?» - «Но,- сказал фараон, - я прошу тебя, сделай это ради меня; выходите подобру-поздорову, чем скорее. Видишь, что делается в Египте - все первенцы умирают, а я ведь тоже первенец»... - «Если так, - сказал Моисей, - то не бойся: ты так скоро не умрешь. Ты оставлен на более важное...»


В детстве с большим интересом я листал многочисленные периодические издания: «Еврейская старина», «Восход», «Еврейская жизнь», «Еврейский мир», «Еврейская семейная библиотека», «Еврейская библиотека семьи и школы». «Еврейская летопись», политические журналы типа «Наше слово», ежемесячник Эрец-Израэль и даже журнал для детей «Колосья» - типа Мурзилки (всего около 50 различных наименований периодических изданий и журналов за многие годы.) В них встречались интересные статьи некоего М.Я.Притыкина. Я запомнил это имя. И надо же такому случиться, уже в наши дни в Бостоне его внучка, Наташа Притыкина, врач-психиатр, принимала участие в работах по исследованию психологического фона пожилых иммигрантов из бывшего Советского Союза. На этой почве мы и познакомились.


Оказалось, Максим Яковлевич Притыкин, сын бедных родителей, поздно получил возможность учиться, только на 30-м году жизни смог сдать экзамен на аттестат зрелости и поступить на юридический факультет Петербургского университета. Умер он в сорок два года. На Преображенское кладбище в Петербурге его провожали виднейшие деятели еврейского движения, некоторые депутаты думы. Так через 60 лет замкнулась еще одна связь времен.


А еще в папиной библиотеке были полные комплекты газет, освещавщие важные события еврейской жизни. Например, газета «Киевская мысль» со стенографическими отчетами процесса Бейлиса, с каждодневными статьями, комментирующими процесс, и откликами на него.


Были ноты, пластинки с еврейской музыкой. Редкие открытки и реликвии. Был нарукавный знак еврея в гетто. И старинный серебряный волчок «дрейдл».


Была переписка папы с интересными и знаменитыми людьми - от вдовы Якира до Эренбурга и Шостаковича.


В одном письме Шостакович отвечал на папин вопрос: «на базе чего он писал еврейский вокальный цикл». Дело в том, что нас покоробили мелодии цикла на граммофонной пластинке, не похожие на еврейские и наполненные какими-то визгливыми истерическими воплями.


Шостакович ответил, что эти мелодии не были навеяны ни народной, ни какой-либо еврейской мелодикой, а писал он их так, как ему представлялось.


Странное представление об еврейской музыке!


Книг было очень много, и мне трудно как-то их систематизировать. Куда, например отнести «Дело о сожжении отставного морского офицера Александра Возницына за отnадение в еврейскую веру и Бороха Лейбова за совращение его. (1738 г)»: доносы, протоколы допросов, указания императрицы, показания обвиняемых и свидетелей, распоряжения должностных лиц, объявления о публичной казни.


Это “Дело” представляет не только исторический интерес и характеризует многие аспекты положения евреев в России в то время, но и проясняет пути, которыми некоторые христиане России приходили к идеям иудаизма.


Или толстый сборник хедерских шуток и загадок, логических задач. Одну задачу я помню.


«Три купца остановились на ночь в проезжем дворе и при свидетелях оставили хозяину деньги на хранение с условием, что хозяин вернет деньги только всем троим, собравшимся вместе. За обедом купцы выпили бутылку вина и послали одного из них за новой бутылкой. Тот подошел к хозяину и сказал, что его послали забрать деньги. Хозяин крикнул двоим, оставшимся за столом: «Дать ему?», имея в виду деньги. Двое ответил «Дать», имея в виду бутылку. Получив и деньги, и бутылку, хитрый купец утром скрылся. Двое других потребовали деньги и подали в суд на хозяина».


В задаче спрашивается, как должен был повести себя хозяин. В конце книги дано решение. «Хозяин должен был потребовать, чтобы во исполнение договоренности все трое собрались вместе и только тогда вернуть деньги».


Мое «копание» в папиных книгах, приходилось в основном на детские и юношеские годы. В 19 лет я уехал учиться в Москву. Вернувшись в Баку, мы с Реной поселились в другом доме. Мои связи с библиотекой стали слабее. Времени для чтения оставалось все меньше. После кончины мамы я перевез книги к себе. И только тогда я внимательно прочел Пятикнижие, Книги пророков, Писания. Несколько раз перечел Экклезиаста.


После кончины папы стал вопрос, что делать с книгами. Негоже было держать их под замком. И в то же время, хотелось, чтобы сохранилась память об их собирателе. Это был 1965 год, и я не думал об отьезде в Америку, как о чем-то реальном.


Передавать книги в государственные библиотеки не имело смысла. В то время еврейские книги гнили там в подвалах, если не выбрасывались сразу.


Я встретился с Вергелисом – главным редактором журнала «Советиш Геймланд», кажется, единственного тогда в стране, издававшегося на еврейском языке. Арон Алтерович с готовностью согласился принять книги, обещал разместить их в библиотеке редакции в отдельных шкафах с мемориальными табличками. Но друзья, знавшие Вергелиса, отговорили меня.


Были и другие подобные попытки.


Когда же пришло время собираться в Штаты, надо было срочно решать судьбу книг. Примерно сотню, на вывоз которых было разрешение Ленинской библиотеки, я отправил почтой. Отсылал прежде всего дорогие моей памяти семейные реликвии. Ну мог ли я оставить молитвенник в красном бархатном переплете - подарок моего прапрадеда, Макаровского цадика Якова-Ицхака Тверского своей невестке, моей прабабке Хаве, - единственную у меня книгу, на которой стоит своеобразный экслибрис моего дедушки “С.Г.Гинзбург. Бондарная 9,” с полукруглой дедушкиной печатью лако-красочной фабрики (так в целях рекламы гордо именовалось его скромная мастерская).


Можете себе представить, книги в Америку дошли все! А как быть с сотнями других?


И здесь Новоселлеры, американские родственники тоже из клана Тверских, которые за два года до этого разыскали меня, посоветовали обратиться к нашему же родственнику, главе центральной ешивы в Кунцево в Москве. Ешиву я нашел в бывшей даче ЦК. Роскошное двухэтажное здание, колоссальный зеленый участок за высоким глухим забором. Внутри царило нечто, напоминающее то ли оперативный штаб, то ли перевалочный пункт. Приезжали и уезжали какие-то озабоченные люди с чемоданами и сумками, непрерывно звонили телефоны. Оживленно беседовали группы молодых людей. Составлялись какие-то списки. На стене - десятки объявлений, сообщений, записок. На столах – стаканы с чаем, печенье, изюм. За стеклянной перегородкой - занятия.


Кончив занятия, ко мне вышел рабби - высокий плотный, с проницательными внимательными глазами. Я представился, указал, по чьему совету я к нему обращаюсь, показал фотографии прадеда и прапрадеда, и мы быстро установили пересекающиеся цепочки наших родословных.


Проблему с книгами рабби решил просто - «Привезите всё сюда ко мне. Я их переправлю в Штаты».


Я предположил, что, может быть, стоит попытаться взять разрешение на них в Ленинской библиотеке. Рабби улыбнулся и сказал: «Не беспокойтесь, все будет сделано».


Я вернулся в Баку, упаковал несколько сот самых ценных книг в большие картонные ящики, переправил в Москву и привез в ешиву. В каждый ящик положил перечень книг в нем, а копии вручил рабби.


Прощаясь, я преподнес рабби старинный ханукальный подсвечник – на серебряной пластинке восемь бронзовых львов, возлежащих у восьми кувшинов-подсвечников, и еще такого же рода вещи.


Прошло два месяца. Недели за две до отлета в Америку я зашел попрощаться в ешиву. Рабби без особого смущения сообщил мне, что он не сможет вывезти книги. Что он препоручил их активистам ешивы Жене Яглому и Илье Дворкину. Я съездил к Яглому. Книги уже были у него дома. Он сказал, что скоро в Израиле предстоит выставка культурных еврейских ценностей, и книги будут отправлены туда.


Через 10 дней мы улетели в Бостон.


Следы книг отыскались спустя шесть лет. Сначала в Израиле нашелся Яглом. Затем несколько десятков памятных с детства папиных книг я нашел и забрал в сионистком фонде в Иерусалиме на улице Яффо.


Выяснилось, что основная часть книг находится в библиотеке Еврейского университета в Санкт Петербурге, где директором Илья Дворкин. Далее выяснилось, что Дворкин периодически бывает в Бостоне у моего духовного наставника раби Тверского. И можно было с ним встретиться, обсудить судьбу книг. Но я решил этого не делать. Книги нашли достойное место. Каждая из них хранит память папы, - на каждой – его экслибрис. Возможно, это и есть лучшее решение. Книги нашли достойное пристанище.


 


«Пора браться за ум…»


Вернемся в пору моего детства.


Пришло время идти в школу. Меня будили непривычно рано и мы с няней шли довольно далеко в школу номер 16 на улице Толстого (бывшая Гимназическая). Навстречу в свои школы шли другие ребята, размахивая “невыливайками” в мешочках с завязками. Невыливайками назывались маленькие чернильницы с воронкообразным входом для пера. Когда её переворачивали, чернила затекали в полость воронки и не выливались наружу.


Поскольку ребята шли навстречу мне, т.е. по направлению к моему дому, я не мог преодолеть впечатления, что все они вроде возвращаются в свои дома из школ, где учатся ночью в какие-то “четвертые смены”. Воображение рисовало детей, занимающихся в полумраке при тусклой электрической лампочке, сидя на своих, почему-то железных кроватях.


Спасибо моей дворовой закалке и детскому саду - я чувствовал себя в школе совершенно раскованно. Учиться мне было легко - я давно уже читал “толстые” книги, неплохо считал, папа ознакомил меня с дробями и началами геометрии.


Через два года, едва начав третий класс, я прервал занятия на несколько месяцев и уже не вернулся в эту школу.


Лето в Гаграх и Зима в Кисловодске


Летом того 36-го года мама подрядилась поработать врачом в детском доме отдыха в Гаграх. Ехали мягким вагоном поезда Тбилиси–Сочи. Ночью я проснулся от сильных толчков. Что-то падало сверху. Сосед по купе - полный грузин средних лет одной рукой еле удерживал настольную лампу, другой - графин, чтобы они не свалились со столика.


Оказалось, под паровоз попал буйвол, все вагоны благополучно прошли над ним, но наш мягкий (как говорила мама - по «мягкости характера») сошел с рельс и, увлекаемый составом, мчался по шпалам. Длилась эта тряска недолго, поезд остановился. Через некоторое время половину поезда отцепили, а нам предложили перейти в передние вагоны и продолжить путь. Мы собрали вещи и перешли. Наш попутчик пошел назад - поискать забытую в купе книгу. Мама его отговаривала - опоздаете! Он вернулся, держа руку за спиной: «Книжку я не нашел, но вот что мне попалось». И протянул маме ее забытый в суматохе портфельчик со всеми документами и деньгами.


Гагры встретили нас буйством зелени, цветами магнолии, особым чуть смолистым ароматом, очень большим и красивым морем. Из окон трехэтажного дома являлась удивительная картина ночного моря с цветной лунной дорожкой, колеблющейся на волнах. До пляжа было несколько минут ходьбы.


Недалеко - Гагрипш, деревянный дворец, привезенный из Европы принцем Ольденбургским и собранный без гвоздей.


У мамы была большая комната с балконом, обращенным к морю, но она не хотела какого-то особого положения для меня и настояла на том, чтобы я ночевал в общей палате, питался, играл, ходил на пляж со всеми ребятами. Единственной привилегией, которую я узурпировал, была возможность часто проводить на пляже весь “мертвый час”; воспитатели, видя мою пустую кровать, полагали, что я у мамы в комнате.


В Гаграх я впервые столкнулся с хамством взрослых. Мы иногда разрисовывали гладкие плоские камни. Обычный сюжет: коричневая лодка, белый парус, волны, небо, птицы и т.д. Потом все покрывали прозрачным слоем клея-гуммиарабика. Он быстро застывал, и рисунок обретал законченный “отлакированный” вид.


И вот как-то раз я старательно разрисовывал камень. Остались детали. Воспитательница, толстая рыхлая женщина предложила подрисовать еще несколько птиц. Я отказался, и тогда она схватила камень с моим рисунком и швырнула его далеко по склону горы.


Пожалуй, это был единственный эпизод, омрачивший то лето. А так - был и шумовой оркестр (я играл на какой-то свистульке, похожей на курительную трубку, куда заливалась вода, и получался булькающий, почти соловьиный звук), были и веселые игры и походы, были и шахматы, и даже танцы. Среди ребят был один великолепный танцор, про которого взрослые, почему-то вполголоса, говорили: «Он перед Сталиным танцевал».


Когда же приехал папа, стало совсем весело.


Но вот мы возвратились в Баку, и мне отлились мои безнадзорные часовые купания в море. В две недели сошел загар. Я стал покашливать, похудел. Появились шумы в легких. И доктор Гиндес посоветовал отвезти меня на пару месяцев в Кисловодск.


Поехали с мамой. Первый день мы прожили в крохотном номере двухэтажной гостиницы в центре города, на «Пятачке». У меня был «Остров сокровищ», и пока я его не дочитал, я был как в дурмане, не замечал ни заснеженных улиц, ни курортной толпы.


Потом мы сняли комнату, выходившую на длинную открытую галерею, откуда было рукой подать до Курзала и Нарзанных ванн, где мама начала работать врачом. Мое время делилось между долгими прогулками в зимнем парке, библиотекой, кино и ежедневными взвешиваниями.


 В середине декабря у нас в доме, как, собственно, и во всей стране, была большая суматоха. Пожилой сосед влез на стремянку, протянул в галерее антенну, вытащил из своей комнаты и настроил радио. Все взрослые собрались и слушали доклад Сталина о Конституции.


В январе 37-го маму сменил папа. Он снял комнату в нагорной части города в приятной еврейской семье. Каждый день мы поднимались на Храм воздуха. Как-то в парке, понаблюдав за катающимися на катке, папа не выдержал, встал на коньки и пробежался каким-то особенным образом, вызвав громкое одобрение окружающих.


В соседнем доме жила пожилая чета из Москвы. Матвей Дмитриевич Загряцков, высокий, полный с небольшой бородкой, профессор еще с дореволюционных времен, юрист, специалист по земскому праву и по геральдике, и Сарра Филипповна Айнберг - невысокая худенькая женщина, тоже профессор, историк, специалист по раннему христианству.


Вечерами мы с Матвеем Дмитриевичем играли в шахматы. Я играл вполне ординарно, он - не лучше. Очень обижался, когда я не разрешал ему взять ход обратно. Сарра Филипповна уговаривала меня уступить, мол, Матвей Дмитриевич, огорченный вчерашним проигрышем, плохо спал ночью.


Они уезжали раньше нас. Билеты на проходящие поезда надо было с боем добывать в Минеральных Водах, да и посадка на морозе была достаточно трудна для двух нездоровых стариков. Папа поехал с ними из Кисловодска в Минводы.


Много лет спустя старики рассказали мне, что папа не только добыл им билеты, но завернул болеющую Сарру Филипповну в свою шубу и на руках внес в вагон.


Я простить себе не могу того, что в Москве редко бывал у них. Этo были мудрые люди. Слишком поздно я понял, как много потерял, редко видясь с ними. Глупость молодости и ощущение, что всем отпущено неограниченное время.


Однажды осенью мы с Реной собрали на Ленинских горах охапку больших оранжевых листьев и приехали к старикам. Сарра Филипповна была очень горда - впервые в жизни сшила себе блузку. «Понимаете, - объясняла она, - я подумала, что если это может сделать неграмотная женщина, значит и я могу. Я проработала литературу, и как видите, все получилось». Матвей Дмитриевич тоже был оживлен: возобновлялись дореволюционные традиции, ввели форму одежды даже таким мирным профессиям, как нефтяники. Власти вспомнили о гербах городов и областей, и потребовались знания профессора Загряцкого.


Вернувшись из Кисловодска, я пошел в школу-семилетку номер 14, расположенную почти рядом с домом. Она занимала второй этаж небольшого здания. На первом этаже размещалась чайная фабрика, которая регулярно сгорала (говорили – «покрывая недостачу!»). (Сейчас на месте школы вознеслась безликая стеклянная многоэтажная призма, перекрывшая красивую перспективу улицы, поднимаюшейся в гору. Перед призмой на несоразмерно высоком пьедестале стоит фигура женщины, сбрасывающей с себя чадру - символ освобождения азербайджанки).


Школа была очень маленькая, уютная. Мне нравилось, особенно в сырую погоду, прибегать в школу пораньше. Было тихо. Приходили уборщицы, зажигали газ в круглых печках. Потом в классе появлялись другие мальчики и девочки. Вешали пальто на вешалку, стоявшую тут же в классе. Раздавался звонок, входила учительница и начинался очередной день.


Класс был хороший, хотя и не без зловредных озорников. Самым мерзким был рослый второгодник Кочетов. Он не был злым. Он просто пользовался своим физическим превосходством. Принуждал играть с ним на деньги в орла и решку. Проигранное никогда не отдавал. А когда приходила охота, заставлял играть с ним в чехарду, причем, он только перепрыгивал через пригнувшихся партнеров. Через себя, естественно, прыгать не разрешал. Согнувшиеся партнеры отодвигались все дальше. А Кочетов с разбега взлетал все выше, выставив вперед руки, опирался ими о согнутую спину партнера, перелетал через него, приговаривая «В Америку - за золотом», или «Из Америки без штанов».


Мое дворовое воспитание приучило меня к активному противодействию насилию. Наконец, представился случай. В очередную чехарду, когда я стоял пригнувшись, а Кочетов, выставив вперед руки, летел на меня с расстояния примерно двух метров, я резко отодвинулся с его пути. Он упал на вытянутые руки и сломал себе правую.


Вызвали моих родителей. Завуч - гроза школы (маленькая толстенькая женщина - до сих пор не могу понять, почему ее, как огня, боялись самые отпетые семиклассники) сказала маме: «Мария Наумовна, мы благодарны Марику; теперь до конца учебного года мы, надеюсь, от Кочетова избавились. Но, поймите, мы не можем не наказать и Марика. На неделю мы его исключим из школы». О лучшем “наказании” мечтать было невозможно. Неделю я отсыпался дома, всласть зачитывался, гулял и, в общем, жил чудесной жизнью. Тем более, что родители, как я чувствовал, одобряли мое “преступление”.


Как-то разнесся слух, что на обложках наших тетрадей напечатан «вражеский призыв». И действительно, на обложке, где был изображен Вещий Олег, стоящий рядом с конем, совершенно четко можно было прочитать «Долой ВКП» (не помню, была ли там буква “б” в скобках). Буквы «ДОЛОЙ» вырисовывались рукояткой меча и пятью поперечными стяжками на ножнах. А ВКП можно было прочитать на пряжке обуви. Тетради быстро отобрали, но я одну утаил и долго держал дома, пока она не попалась на глаза взрослым и не была ими порвана.


В этой школе я подружился с Гришей Буяновским. Близки мы с ним и поныне. (До последнего времени доктор наук профессор Буяновский и его очень милая жена Рена работали в университете в штате Миссури).


Буяновские жили в двух шагах от школы. Это была очень славная семья. Мать Гриши Дина Соломоновна заведовала Некрасовской библиотекой. Семья была, мало сказать, читающей. Перепадало и мне из этого книжного пиршества. Но раз мне там устроили вежливую выволочку, когда я положил раскрытую книгу корешком вверх.


В большой квартире жило много народу - родители, дети, тетки, племянники. Дети вырастали, женились или выходили замуж и у них появлялись собственные дети, вокруг большой центральной комнаты со стеклянным фонарем воздвигались перегородки, появлялись маленькие комнатки для новых семей.


Окончили мы с Гришей нашу семилетку в 1941 г. и оба перешли в 150-ю школу с весьма известной и строгой директрисой. И здесь нас точно подменили. В прежней школе я пользовался славой отличника, привык к тому, что учителя редко меня вызывали, и даже если я не очень был готов к ответу, относились к этому снисходительно, как к досадной случайности


В новой же школе я не сразу собрался и нахватал троек. Стало неприятно ходить на уроки. Репутация троечника меня не устраивала, но и прилагать усилия не хотелось. Было не только уязвленное самолюбие, но еще что-то, характерное для психологии подростка. И вот месяц, а может быть, два, мы с Гришей плыли по течению. Частенько вместо школы ходили в какой-нибудь парк, гуляли, говорили на всевозможные темы, потом звонили ко мне домой, убеждались в том, что родители ушли на работу, и приходили к нам. Рылись в книгах, занимали себя до тех пор, пока по нашим расчетам не кончался школьный день. Тогда Гриша уходил к себе домой.


Родители узнали о моих слабых успехах. Но никаких нотаций, увещеваний не было. Думаю - зря. Лишь однажды утром я обнаружил на столе записку от папы, уже ушедшего на работу: «Пора браться за ум».


Я был согласен, - давно пора! Но как браться?


Тогда уже проявилась не очень похвальная черта моего характера. И не однажды потом вместо того, чтобы терпеливо шаг за шагом исправлять неудавшееся дело, я предпочитал бросить его и начать с нуля что-то новое.


И я решил уйти в другую школу и начать всё с чистой страницы. Пришлось пойти на обман. Без ведома родителей я заявил директору школы, что хочу перейти в недавно открытую в Баку военно-морскую спецшколу (куда, кстати, действительно перешел Гриша). Получив документы, я поступил в обычную школу, напротив нашего дома. Родители были не в восторге от моего самоуправства. Но через два месяца на школьной доске почета красовались две фотографии с подписью «М. Гинзбург и Л. Лейбович, передовики краснознаменного класса». Родители убедились в резонности моей авантюры.


Лето 1943 года я встретил в детском санатории “Пионер” в поселке Бузовны в 45 км от Баку. Директором санатория была Софья Вигдоровна Быховская, человек, близкий нашей семье. С её сыном (ныне он известный московский рентгенолог профессор Михаил Моисеевич Сальман) - я и Рена дружили много лет. Жили мы близко, иногда летом он ночевал у нас на балконе.


И вот как-то, проведав меня в санатории, мама (снова мама!) завела разговор о том, что кто-то из моих сверстников готовится сдать экстерном экзамены за 10-й класс. Экзамены начинаются через месяц. Как я смотрю на то, чтобы сэкономить год.


Две недели я раздумывал. И когда до начала экзаменов оставалось несколько дней, решился. Вернулся в Баку. Съездил в заочную школу - она помещалась недалеко от вокзала в невзрачном домишке на Солдатском. Несколько дней было потрачено на сбор нужных бумаг и оформление разрешения на сдачу экзаменов.


Короче, я брал учебник, читал его полтора дня (если между экзаменами был один свободный день) или полдня (если экзамены шли без промежутка), и шел сдавать. И как ни странно - сдавал почти на одни пятерки. И голова была свободная и, главное, был соответствующий настрой – все, что читалось, было ясным и запоминалось без усилий.


В конце августа я оказался обладателем аттестата об окончании средней школы и через неделю в 16 лет стал студентом Азербайджанского Индустриального института – лучшего бакинского технического ВУЗа. Того самого, в котором 20 лет назад учился мой папа, в котором спустя 10 лет начал преподавать я и который окончили оба моих сына.


Так началась моя десятилетняя студенческая жизнь. Она кончилась в памятном марте 1953 года вместе с эпохой Сталина.


Наступила непривычная разлагающая вольница. Никаких внезапных вызовов к доске и оценок, никаких домашних заданий. Широкие возможности для безделья.


Грозой первокурсников был Владимир Филиппович Пузыревский - заведующий кафедрой начертательной геометрии. В глазах студентов это был настоящий садист. Его придирчивость доходила до абсурда. В числе прочих заданий надо было на больших листах вычертить эпюры сложных пересекающихся пространственных тел и их аксонометрии, определив совокупность десятков точек. Причем выполнить это нужно было в красках. Одним из “номеров” Пузыревского было заглянуть в свернутый трубкой чертеж, как в подзорную трубу, сказать «Неправильно, переделать!» и предоставить студенту ломать голову, а что именно неправильно. Или того больше - жирным карандашом исчеркать чертеж и привести его в такой вид, что надо было все делать сначала.


Но и этого было мало. Сделанные эпюры надо было еще защитить. А Пузыревский нутром чуял слабинку студента, не прощал ни единой оговорки и гнал нещадно.


Мои двоюродные сестры, которые учились в институте на несколько лет раньше, рассказывали, как не выдержав очередного издевательства Пузыревского, один из студентов его побил. Был суд (не знаю уголовный или общественный). Присутствующие смаковали подробности: как бил, куда бил, сколько раз, явно завидуя удачнику, выпустившему пар.


Не знаю, как вел себя Пузыревский непосредственно после процесса, но в наше время он продолжал свирепствовать. В числе его жертв оказался и мой друг и родственник Гриша Карасик. Поскольку Гриша запустил и другие предметы, к концу первого года обучения его вызвали в деканат и объявили об исключении.


Для него это было подлинной катастрофой. И никто не смог бы ему помочь, но я упросил отца вмешаться.


Хотя папа чрезвычайно не любил использовать свои связи, он позвонил декану по фамилии Бадалбейли. (Мне и в голову не приходило, что добрая половина преподавателей и профессоров нашего факультета были папиными однокурсниками). После недолгих приветствий папа спросил: «Ты помнишь Мейера Карасика – моего шурина?» - «Да, конечно.» «Что же ты так нехорошо поступаешь с его племянником?» - «Яша - воскликнул декан, поняв о каком племяннике идет речь, - как ты нас подвел, - мы еле добились его исключения, что же нам делать?». «А ты знаешь, - продолжал папа, - что его отец на фронте, на передовой, что его мать бьется из последних сил, чтобы прокормить твоего студента и его младщего брата?»


Короче, Гришу оставили в институте, дав жесткие сроки на погашение задолжностей. Пришлось и мне “посвирепствовать”. Сперва Гриша сдал злосчастные эпюры и начертательную геометрию (я не забуду его ликования в тот вечер!), а потом и другие предметы.


Синильниковы, курсанты-моряки в Баку


С началом войны одно крыло института было отдано военно-морскому училищу, эвакуированному из Ленинграда. На улицах Баку появились элегантные подтянутые курсанты. Два из них - Лёня Синильников и Ян Зайдер усердно ухаживали за моими двоюродными сестрами - Фирой и Леной Брук.


Фира скоро окончила юридический факультет, и ее послали следователем в какую-то северную область. Дали пистолет, и недавняя домашняя еврейская девочка ездила по области, расследовала кражи и убийства.


Через несколько месяцев ее вызволил Лёня, бывший еще курсантом. Взял увольнительную на неделю, приехал и женился, зарегистрировав брак в своей матросской книжке.


Лёня дослужился до капитана первого ранга. Но все пошло прахом, когда его сын Дима подал документы на выезд. Дима прекрасно окончил Ленинградский университет по специальности «Физика твердого тела». Русский по отцу, еврей по матери, он единственный из выпуска оказался нераспределенным, и решил уехать из страны. Его путь в эмиграцию был труден. Когда он в Севастополе расклеивал объявления, предлагая бесплатные уроки иврита, его осудили за хулиганство (судья заявила, что иврит не включен в перечень языков, которым обучают в СССР). В камере уголовники избили его, повредили почки. В конце концов Дима уехал, уложив в сумку лишь пару штанов и несколько книг. В CIlIA он увлекся йогой. Достиг уровня гуру, бывал в Индии.


Лёню же немедленно вызвали на ковер в офицерском собрании. Один из офицеров заявил, что он, мол, своими руками застрелил бы такого сына. Леня ответил чрезвычайно резко, отказался отречься от Димы. Был исключен из партии и уволен из флота. И хотя он был хорошим спортсменом - выброшенный из армии, работал тренером по теннису - сердце не выдержало и вскоре он умер.


Инженер, писатель, юрист. Сотрудник радио Свобода


В одной группе со мной учился Рафик Шапиро. С ним я дружил и поддерживал связь до самой его смерти. Он одновременно учился в заочном юридическом институте и окончил оба. Его арестовали по доносу (подозревают - одного из приятелей). Дело в том, что к тому времени Рафик сделал ряд изобретений, в том числе какой-то аппарат или костюм для перемещения под водой. Так вот, суть доноса была в том, что Рафик якобы готовился перейти под водой границу и уйти в Иран. Осудили его на 20 лет. Вышел он только в 56-м году. После освобождения он сотрудничал в местных и центральных газетах. Ряд его статей в «Литературной газете» привлек щирокое внимание. Выпустил несколько научно-популярных книг. Позднее, уже в эммиграции под псевдонимом Бахтамов стал широко известен по передачам радио «Свобода» из Мюнхена, с которым сотрудничал много лет.


В первую годовщину его смерти, я поместил в «Новом Русском Слове» некролог:


 «Год назад в Иерусалиме скончался Рафаил Шапиро (Бахтамов), nисатель, журналuст, радиокомментатор, yмный добрый nраведный человек. Чистый и порядочный, из тех, кто оставил след в душах читателей и слушателей, кого будут помнить долго и благодарно.


После ареста отца шестилетний Рафик с матерью в полной мере изведали судьбу «семьи врага народа». А через десять лет и его самого за антисоветские высказывания выгнали из школы с «волчьим билетом». Затем почти пять лет в лагерях в Караганде и под Новосибирском («антисоветская пропаганда и организация нелегального перехода границы»).


Вернулся в годы хрущевской оттепели, писал статьи, книги. Как журналист и юрист помогал очень многим.


Особо плодотворно он работал после 81 года в Иерусалиме и Мюнхене. Его статьи и очерки во многих изданиях отличались глубиной анализа, доскональным знанием предмета и особым доверительным тоном. Его политические обзоры на волнах «Свободы» и «Радио Израиля» были великолепными беседами, искренними размышлениями.


Последние годы он тяжело болел, но каждую неделю его международные комментарии по «Радио Израиля» из квартиры по телефону в прямой эфир привлекали тысячи слушателей. Он делал людям много доброго.


Да будет благославенна его память.»


Да будет благословенна память многих уже ушедших друзей, родных и близких, прекрасных людей, которых мне посчастливилось встретить.



Музыка


Учился в институте я легко и одновременно занимался и в музыкальном училище и по три часа в день проводил за пианино.


Но вот в декабре 1943 года перед самым Новым годом, когда я разминался на гимнастических кольцах, сломался один из крюков, на которых кольца были подвешены к потолку нашей комнаты. Я упал на спину с двухметровой высоты и сломал себе три позвонка.


Я не стал инвалидом только благодаря маме. Она сама лечила меня. Вопреки уговорам известных в Баку хирургов - маминых коллег – она не заковала меня в гипс, а уложила на живот на папину чертежную доску. Так, на животе я и пролежал до марта и в такой позиции сдавал все три экзамена за первый семестр в институте.


К марту мама сделала мне легкий поддерживающий корсет и подняла. Я кончил первый курс Института и неплохо сыграл на концерте, который был экзаменом предпоследнего курса в музыкальном училище.


Через год кончил музыкальное училище и второй курс Индустриального института.


Что делать дальше? Надо было выбирать между коконсерваторией и институтом.


Вроде мои музыкальные успехи сомнений не вызывали. Педагоги меня хвалили. Но и в институте я учился очень легко. Часто, когда нужно было готовиться к экзамену, я вместо нот клал на пюпитр учебник, одновременно тренировал пальцы гаммами или упражнениями и читал текст. И этого оказывалось достаточно, чтобы получить отличную оценку.


Я не задумывался серьезно, какой же путь выбрать, на что меня больше хватит, и вообще - каковы цели жизни, к чему стоит стремиться...


Настроение было великолепное! Только что кончилась война! Казалось, впереди необозримое время. Я, пожалуй, и сейчас в мои 75 ощущаю себя так же легкомысленно - будто мои дни немеряны. А тогда, в 17 лет, вообще жизнь казалась беспредельной - можно потерять пару лет там, пару - здесь.


Родители советов не давали, видимо, считали, что я сам должен все решить. Мама только говорила «Раз институт дается так легко – не оставляй его ни при каком выборе, учись в институте хоть на тройки, но кончай eго».


Я выбрал музыку. В августе 45-го поехал сдавать экзамен в Московскую консерваторию.









 


Война


Рано утром 22 июня 1941 года поезд Баку-Ленинград подходил к перрону Курского вокзала в Москве. Я ехал к папиному брату Евсею. Мне тогда еще не исполнилось 14-ти лет. Папа был осужден на 8 лет лишения свободы и уже несколько месяцев отбывал срок в лагере в окрестностях Баку. Евсей уговорил маму отпустить меня к нему на лето.


Перрон встретил словом “Война”. Из репродукторов неслась маршевая музыка, периодически повторялась речь Молотова.


В Москве поезд должен был простоять несколько часов. Это время я провел в доме маминого брата Владимира Наумовича Брука в Воротниковском переулке. Узнав о начале войны, туда потянулись и другие наши родственники


Не было только Марка, сына дяди Володи. Он был в армии на Дальнем Востоке. Марк пошел в отца артистичностью, до войны участвовал в самодеятельности. После войны вернулся в Москву. Без образования и специальности. Долго и безуспешно искал работу. И тут ему невероятно повезло. В то время были широко известны выступавшие парой классики советской эстрады Миров и Дарский. Дарский умер, а Миров искал нового партнера. Марк понравился ему. Они немедленно начали репетиции. Марк принял эстрадное имя Новицкий, и со временем пара Миров и Новицкий стала весьма популярной. Выступали в кремлевских концертах, снимались в кино.


Ни мне, ни московским родственникам, собравшимся у дяди Володи, в голову не пришло, что я должен как можно быстрее возвращаться в Баку. Никто не представлял себе, что же обрушилось на страну. Даже у моряков, заполнивших поезд, отошедший вечером в Ленинград, настроение было скорее оживленное, чем озабоченное. Так сильно вбивалось в нас, что «...на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом».


В Ленинграде меня встретил дядя Евсей. Шумный, веселый. Приближался день моего рождения, и он накупил мне в подарок много нот, которые я тут же забыл в кафе-автомате. Мы гуляли по ночному Ленинграду. Был разгар белых ночей. По улицам солдаты провожали надутые аэростаты воздушного заграждения, удерживая их за троссы. Фигуру Медного Всадника обкладывали мешками с песком.


Часто мы музицировали - у дяди был роскошный бас - он пел, я аккомпанировал. Его жена тетя Леля Криштул работала в библиотеке им. Салтыкова-Щедрина, дома было много интересных книг, журналов.


Евсей скоро понял, что к чему, и через неделю отправил меня в Москву. Я расставался с ним неохотно - он мне страшно напоминал папу, и не только внешностью, голосом, манерой говорить, но и всем характером, такой же оживленный, веселый, всегда готовый пошутить.


Жена Евсея рассказывала: «Раз он после ранения, полученного в перестрелке в Баку в 1919 году возвращался домой. Присел на скамейку рядом с двумя старыми евреями. Глядя на его мятую шинель, один из них произнес на идиш, мол, вот еще один грязный бездельник, оборванец-гой. На что услышал от Евсея на иврите цитату из Талмуда о том, что злословие - страшный грех, а на идиш - все остальное, что у него накипело. Когда он добрался до дома, его встретили бурные слезы, крики, сбежались соседи. Евсей никак не мог их успокоить. Потеряв терпение, он вытащил наган, стал палить в потолок и кричать: «Цыц, жидовня!»


Он прожил долгую жизнь. После бурной революционной молодости кончил медицинскии институт. Был директором Института нейрохирургии в Ленинграде. Пережил часть блокады. Потом вместе с госпиталем был эвакуирован в Кировскую область. Вскоре по настоянию моих родителей его дочь Наташу прислали к нам в Баку, и до конца войны она жила с нами.


Много лет спустя тетя Лёля рассказывала мне, как умирал Евсей: «Явно подходили последние минуты, он уже много времени был без сознания, лицо неузнаваемо потемнело, дыхание стало сбивчивым. И вдруг он порозовел, открыл глаза, улыбнулся очень спокойно, что-то тихо пропел и умер».


Я написал обо всем этом сыну Саше в Бостон и добавил, что мы никогда не узнаем, что же Евсей видел в последние минуты. Саша ответил: «А может быть, узнаем».


Из Москвы до Баку я добирался несколько дней на третьей – багажной - полке переполненного вагона. Уже стало известно, что продолжаются бомбардировки наших городов и что мы отступаем.


Почти на всех станциях с плачем провожали новобранцев. Наш поезд ни разу не бомбили, но однажды я испытал подлинный страх. В вагоне было очень душно. Я сползал со своей полки и выходил в тамбур. Открывал дверь вагона, садился на пол у распахнутой двери, и, свесив ноги наружу, подставлял себя ветру. Раз, когда поезд заворачивал, меня с размаху вытолкнула массивная захлопывающаяся дверь, и я, в последний момент ухватившись за ручки, чудом удержался в вагоне.


Баку встретил первыми военными мерами - запретом пускать почтовых голубей, запускать воздушные змеи, приказом сдать все радиоприемники. Против нашего окна на столбе вывесили рупор громкоговорителя. Мы прислушивались к сводкам «От Советского Информбюро» в которых то и дело повторялись слова: «наши войска оставили...». Немцы стояли под Москвой. Настроение было ужасное.


Но стылым зимним утром раздался громкий стук в нашу дверь – и крик дяди Мейера Карасика: «Наши войска перешли в наступление под Москвой!» Это был луч надежды! Это был праздник!


С началом войны была введена светомаскировка. Везде продавали рулоны черной очень плотной бумаги, из которой я смастерил опускающиеся шторы на все окна.


Были введены хлебные и продуктовые карточки. Стало голодно. Я выстаивал в многочасовых очередях за черным хлебом, за дорогой картошкой на рынке. У родителей на это не было времени. Мама допоздна, а иногда и ночью работала в железнодорожной больнице, а железная дорога была на военном положении. У мамы были ночные пропуски с незаполненной датой. Когда её срочно вызывали в больницу, она проставляла число и пешком шла через ночной город. Папа, освобожденный из заключения в июле 1941 года, работал в “почтовом ящике”, где разрабатывали агрегаты автомобиля - носителя ракетной установки «Катюша».


Практически все предприятия в Баку работали на войну, но главным, конечно, были нефть и горючее. На это была нацелена вся жизнь военного города, ведомого железной рукой Багирова. Много лет спустя о стиле багировского руководства рассказывал мне Соломон Романович Гробштейн.


Гробштейн был колоритной фигурой, в разное время занимал важные посты в нефтяной промышленности Азербайджана. Он так слился с местной элитой, что не только прекрасно владел азербайджанским языком, но и на русском говорил с невероятным азербайджанским акцентом.


Во время войны был начальником большого нефтедобы-вающего района, треста «Бузовнынефть».


Как-то Багиров, по ночам просматривавший сводки добычи нефти, раскричался: «Опять Бузовны снизил добычу нефти! Бездельник Соломон никуда не годится! Гнать его к чертовой матери!»


Этой вспышки гнева было достаточно, чтобы бедного Гробштейна выгнали с работы, из партии, и ему оставалось только ждать, когда за ним придут. Жена собрала ему чемоданчик с вещами, выплакала все слезы. Ночами они не спали, ожидая стука в дверь.


И дождались. Через неделю, часа в два ночи за ним пришли. «Вы Гробштейн, Соломон Романович? Собирайтесь». И вывели его к ожидающей машине. Но повезли не в камеру предварительного заключения, а к центру города.


Что же оказалось? За час до того Багиров просматривал сводки добычи и опять обрушился на Бузовнынефть. «О чем думает Соломон, соедините с ним!» Багирову объяснили, что там уже не Гробштейн, и объяснили, почему. И тогда Багиров распорядился немедленно доставить ему “Соломона”. Трепещущего Гробштейна Багиров встретил словами: «Что, отдыхать решил?! Нашел время! Отправляйся в трест и поднимай добычу».


Через час, добравшись до работы, Гробштейн позвонил жене и сообщил, что с ним все в порядке. Жена поверила только тогда, когда перезвонила ему в кабинет и услышала его голос.


Всю войну Баку бесперебойно снабжал горючим армию, а в городе сохранялся строгий порядок.


А через десять лет Багирова судили в Баку открытым судом, в основном за дела 37-го года.


В 1943 году мама под большим секретом рассказала мне, что мимо Баку проcледовал поезд Сталина. Вдоль всего пути размещались военные патрули, а рядом с машинистом стоял муж маминой сотрудницы, глава службы безопасности на транспорте. Много позже стало известно, что Сталин ехал на конференцию в Тегеран.


Вскоре после моего возвращения из Ленинграда мамина медицинская сестра, Вера Спиридоновна Филимонова, собралась в Тбилиси, где, как говорили, с продуктами было много лучше, чем в Баку. Я упросил родителей отпустить меня с ней. Несмотря на то, что мне только что исполнилось 14 лет, мама согласилась.


Удивление началось на первой же станции в Грузии. Это было поздно вечером, в темноте, но маскировки не было и в помине, на перроне горел яркий свет. В магазинчике при вокзале продавался белый хлеб без карточек.


Я плохо помню, что продавалось на роскошных тбилисских базарах, но очень четко и с колоссальным стыдом и сожалением вспоминаю свою глупость, из-за которой упустил последнюю возможность провести вечер со своим любимым двоюродным братом Намиком, солдатом, служившим в Тбилиси. Он был на четыре года старше меня, прекрасно учился, стрелял, много знал. С ним было очень интересно, и я был счастлив, когда он приходил к нам или я - к ним. Он участвовал в Керченской операции, тонул при отступлении в Керченском проливе, последнее письмо было из Сталинграда. И ни похоронки, ни другого извещения так и не пришло.


Я был последним из родных, кому довелось его видеть. В Тбилиси я нашел часть, где он служил. Намика вызвали. Он страшно мне обрадовался. Попросил подождать и убежал, чтобы отпроситься. А я подождал, подождал и...ушел. Я даже не могу объяснить, почему же я его не дождался. Возможно, меня ждала где-то Вера Спиридоновна.


Намик потом писал, как он огорчился, когда, получив увольнительную, выбежал, и не нашел меня. До сих пор горькое сожаление охватывает меня, когда я вспоминаю об этом.


Становилось все голоднее, и год спустя я еще раз поехал за продуктами. На этот раз один - в городок Ханлар, бывший Еленендорф, в нескольких километрах от Кировабада. Взял из дома какие-то вещи для обмена на продукты и немного денег.


В городке, основанном немцами-колонистами, три улицы вели к кирхе. До войны в ней раз в неделю давал концерт небольшой симфонический оркестр из местных жителей. Музыкальные инструменты были в каждой семье. Вдоль улиц росли фруктовые деревья, бежала вода в аккуратных арыках с каменными мостками. И стояли острокрышие уютные дома. Но в домах жили новые хозяева. Почти все жители-немцы были высланы.


В Ханларе жила бывшая моя нянюшка, доктор Мария Бехер. Её не выслали вместе со всеми немцами только потому, что она была замужем за армянином, инженером Николаем Погосяном. Её небольшой домик был забит чужими вещами - от напольных больших часов, до рояля - многие высылаемые оставляли у нее свои вещи: вдруг вернутся, пусть хоть что-нибудь сохранится. Мария не притрагивалась к этим вещам. Она была слишком порядочна – до скрупулезности. При мне она заняла у соседки миску крупы, хотела что-то сварить для двоих своих малышей - Пети и Воли, но, побоявшись, что не сумеет отдать в срок, так все и отнесла обратно.


Я привез из Ханлара мешочек муки и еще что-то.


Сейчас я думаю, отпустил ли бы я своего 14- или 15-тилетнего сына в такое время в такие вояжи? Скорее, нет.


По ночам Баку погружался в полную темноту. Но однажды, когда я лежал с переломом спины, мы с Гришей Карасиком заигрались в шахматы. Не заметили, как стемнело, и не опустили шторы на окна.


Вскоре раздались свистки, громкий стук в дверь, и к нам ввалился военный патруль. Счастье, что в это время пришел папа, который быстро перехватил инициативу. Он снял телефонную трубку и сказал: «Помолчите, я сейчас буду говорить с полковником Багировым» (я так и не уверен в том, что папа не назвал первую пришедшую на ум фамилию). Пока он несколько раз набирал номер, начальник патруля потихоньку увел своих.


Для меня подобные экспромты папы были не внове, но Гриша был в восторге.


Скоро пришли первые эшелоны с раненными. Под госпитали были отданы многие бакинские многоэтажные школы. В то время одним из ведущих теноров в бакинской опере был Лазарь Бабин. Его семья лечилась у мамы, и как многие пациенты, он сохранял благодарную близость с ней. По его предложению я аккомпанировал ему на выступлениях во многих госпиталях. Особым успехом пользовались «фронтовые песни», например «На солнечной поляночке».


Через Баку в Среднюю Азию шел поток беженцев. Толпы усталых голодных людей сидели на асфальте на площади перед вокзалом, под окнами железнодорожной больницы. Потом их переправляли через Каспий в Красноводск.


Раз позвонила мама - приезжай, здесь в семье профессора из Одессы есть мальчик твоих лет. Забери его к нам, накорми тем, что найдется дома. Пусть хорошо умоется и, вообще, позаботься о нем.


В то же время в жизни города внешне мало что изменилось. Работали школы, институты, театры. Ходили трамваи. В филармонии давались концерты. Вечерами вдоль Торговой улицы разгуливала молодежь. В кино показывали патриотические военные журналы кинохроники. Михаил Жаров пел частушки: «Что такое? Вас ис дас? Немцы драпают от нас!»


А между сеансами в фойе кинотеатров играли маленькие оркестрики, выступали певцы с такими, например, “невоенными” песенками:


 «Где вы, что вы?


Почему вас в городе не видно?


Где вы, с кем вы?


Мысль о встрече с вами жжет мне кровь!»


На улицах и в витринах магазинов выставлялись агитационные плакаты с карикатурами и стихами.


Например, о румынском властителе:


«Что такое Антонеску -


Много шума, много треску.


Стал шершав его язык -


Сапоги лизать привык»


Или о партизанах:


«Днем фашист сказал крестьянам:


Шапки с головы долой.


Ночью отдал партизанам


Шапку вместе с головой»


 


И даже многообещающие оптимистические:


«Если Кавказ кинжал обнажил,


Гитлеру крышка! хватит! пожил!»


Мне, конечно, наредкость повезло. Родители всю войну были со мной в Баку. Я не голодал, мог учиться.


Повезло и в том, что Баку ни разу не бомбили. Хотя он был очень уязвим со своими бесчисленным нефтебазами и резервуарами с горючим. Два раза над городом летали немецкие разведчики, по ним стреляли, на землю падали горячие осколки снарядов. Говорят, Гитлер рассчитывал захватить Баку в рабочем состоянии.


Наконец, повезло и тем, что война, как тогда говорили, “остановилась на 27-м году”. Очень многие, рожденные в 25 и 26 годах, не вернулись с фронта.


Без потерь не обошлось и в нашей семье. Погибли два моих двоюродных брата - Наум Соломонович Брук и Наум Эммануилович Слободкин.


Наум Слободкин был хорошим художником, ему поручали оформление многих выставок. Он прошел всю Финскую войну. После Финской приехал в отпуск в Баку (это было в начале 41 года), и многочисленные родственники встречали его на вокзале. Он уехал и больше его никто из родных не видел. Началась новая война, он отступал со своей частью от самой границы. Последнее письмо от него было из-под Смоленска, где он, видимо, и погиб.


Я послал имена братьев, фотографии и основные сведения в мемориал Яд Вашем в Иерусалиме. Пусть хоть там сохранится память о них.


Муж маминой племянницы - Соломон Аврутин, танкист, вернулся с фронта больным и умер несколько лет спустя. Муж другой племянницы - Абрам Кац, морской офицер, шел в охранении американского конвоя, его судно было торпедировано, и он несколько часов провел в ледяной воде Баренцова моря. Через несколько лет это сказалось, он стал инвалидом.


В войну и вскоре после нее ушли из жизни многие близкие – всех не перечислить.


В конце апреля 1945 г. все понимали, что война подходит к концу, и все же не описать радости, которая охватила всех на рассвете 9 мая, когда радио голосом Левитана возвестило о капитуляции Германии.


Это была радость возвращенной жизни. Только один лишь раз после этого я испытал подобное, когда прочел сообщение о реабилитации евреев-врачей, и ушло ожидание приближаю-щейся неизбежной катастрофы.


Музыкальные моменты


 Видимо, каждая еврейская мама мечтает видеть свое чадо выдающимся музыкантом, срывающим аплодисменты в переполненных залах.


И моя мама не была исключением и повела меня к одному из лучших в Баку педагогов, Марии Львовне Быковой, воспитавшей Беллу Давидович, пианистку с мировым именем. Мария Львовна не пришла в восторг от моих способностей и направила меня к Фриде Абрамовне Черномордиковой. К ней я ходил несколько лет, признаюсь, без особого энтузиазма. Единственно, что привлекало – это общение с ее сыном старшеклассником Зориком Фидлером. И вдруг Зорик исчез. Вместе с такими же мальчишками его арестовали по обвинению в антисоветском заговоре. Они играли в правительство. Дурачась, кого-то из своих назначили наркомом обороны, кого-то наркомом по иностранным делам и т.д. 3аседали, выносили решения.


Кто-то донес, что они готовят переворот. Потом Зорик снова оказался дома, но без обеих ног. Мы с ним часто и подолгу беседовали. О своих мытарствах он не рассказывал.


В 41 году я поступил в музыкальное училище к Нине Яковлевне Мадатовой. Директором была Тамара Гаджиевна Рагимова. С ней и с её мужем Валентином Штамбургом много лет спустя я встречался в Москве в квартире на Бережковской набережной, где мы с Реной снимали крохотную комнатенку.


О предприимчивости Штамбурга ходили легенды. В двадцатые годы большие надежды возлагались на разведение кроликов. Штамбург предложил властям организовать разведение кроликов на маленьком острове Нарген недалеко от Баку. Расходы небольшие, завезти туда несколько десятков кроличьих семей, и пусть разводятся. Хищников на острове нет. Кролики будут питаться в основном травой и плодиться без помех.


Эта идея понравилась, создали какую-то контору во главе со Штамбургом, отвалили немалые деньги. Работа закипела. Кролики стали осваивать остров. Но вот незадача: Штамбург доложил, что на острове не хватает воды и следует выделить новые деньги на водопровод от Баку до острова. Новых денег не нашлось. Эксперимент был прерван, а ранее отпущенные деньги списали.


У Мадатовой учился и Лёва Коган, который стал для моих родителей вторым сыном. Все свободное время он проводил в нашем доме. Вместе мы ходили на уроки в училище, вместе гуляли, бегали в кино, ездили на бульвар в купальни.


Если с Гришей Карасиком мы регулярно ссорились и дрались, то я не могу припомнить ни одного случая, когда бы мы с Лёвой просто повздорили. Единственный раз Лева на меня рассердился, когда ему пришлось 9 мая 1945 года (в день Победы) тащить меня, напившегося впервые в жизни, из сквера в начале Шемахинки домой.


Лева оказался единственным из известных мне студентов музучилища, который стал настоящим музыкантом, известным композитором, автором балетов, мюзиклов, симфонических произведений, одно из которых посвящено памяти моего отца. Он писал прекрасную еврейскую музыку.


Его дедушка до революции был знаменитым кондитером. В один из праздников он прислал ко двору императора Франца-Иосифа великолепный торт размерами два на два метра. Из цветной карамели был воспроизведён дворец, фигурки всадников на лошадях, кареты. После такого подарка ему было разрешено писать на своих изделиях «Поставщик двора его императорского величества». Во время войны он в Баку умудрялся буквально из ничего делать псевдошоколадные конфеты на продажу, и тем поддерживал семью.


Отец Левы обладал хорошим музыкальным слухом, помнил много хасидских мелодий, играл их на пианино, любил шутку. Я помню, как он представлялся: «Лазарь Моисеевич Коган-без-ович».


Он с братьями владели бакинскими типографиями. Они оказались достаточно умны: с приходом Советской власти быстро передали ей свои предприятия и остались при них директорами.


Два-три раза в год нам устраивали экзамен «по специальности» в виде открытого концерта в большом зале консерватории. В первом ряду сидела комиссия, а далее - студенты, педагоги, знакомые, редко - родители.


Зимой в консерватории было довольно холодно. В карманах приносили бутылочки с горячей водой - погреть замерзшие руки. Находили пустой класс с роялем, разминались, разыгрывались.


Приходилось преодолевать некоторую робость перед аудиторией. Но когда удавалось самому увлечься музыкой, боязнь уходила, а слушатели в зале, пожалуй, только вдохновляли.


С тех пор утекло много воды. Мне приходилось сотни раз выступать с лекциями и докладами, и перед студентами, и перед высокопоставленной публикой, и на советах, и на конференциях, и по радио - и я испытывал только подъем. И может быть, в этом заслуга и тех публичных экзаменов.


Пришел 1945 год. Кончилась война. Общее ликование. Щемящее ожидание возвращения многих воевавших родных, слабая надежда на то, что вернутся двоюродные братья.


Я перешел на третий курс Индустриального Института, окончил музыкальное училище. Наши пути с Левой разошлись. Последний раз после долгого перерыва я увиделся с ним в Москве - на его выпускном концерте в Институте Гнесиных - кто-то пел, кто-то исполнял его произведения на скрипке, а Лева аккомпанировал. Я успел только поздравить его, но тут его куда-то увлекли. И увиделись мы лишь спустя 50 лет в Тель-Авиве. О его одиссее я еще расскажу.


В августе 45 года я отправился в Москву поступать в Консерваторию.


Поселили меня в пустующем летом здании какого-то театрального института, стоящего позади консерватории, в одной комнате с другим поступающим - кларнетистом. (Он впоследствии стал великолепным музыкантом, известным солистом Большого симфонического оркестра).


Наступил день экзамена. Он проходил в Малом зале консерватории. Со стен глядели колоссальные белые мраморные доски с фамилиями золотых медалистов. Две-три фамилии в год до революции (например – С.Рахманинов) - и по десятку «золотых» фамилий за год в советское время (например, Р.Тамаркина).


Председателем комиссии был Гольденвейзер. Я не чувствовал никакого подъема, играл посредственно, понимал, что шансов мало. Комиссия вынесла странное решение: «Считать возможным направить в музыкальное училище при консерватории». То ли вежливый отказ, то ли признание неких способностей...


Надо было срочно возвращаться в Баку, использовать шанс в Бакинской консерватории. Решил лететь, но билетов не было. Посоветовали обратиться в Азербайджанское Постоянное представительство в Москве. Мне повезло. Постпреду срочно потребовалось передать личный пакет в Баку и вместе с пакетом мне вручили бронь на билет на самолет.


Крохотный самолетик на 14 пассажиров с двумя железными откидными скамейками вдоль стен летел с четырьмя посадками: в Воронеже, Сталинграде, Астрахани и Махачкале.


В Махачкалу прилетели в сумерки. Нам объявили, что самолет вылетит в Баку только утром, а всех пассажиров устроят на ночь в помещении сельскохозяйственного института. Рядом со мной сидел паренек моего возраста - Виктор Маневич. В полете мы разговорились. Он - студент московского мединститута - летел в Баку на лето к родителям.


Когда же нам предложили ехать ночевать в город, Виктор сказал: «Мы не поедем, мы устроимся лучше». - «У тебя есть здесь знакомые?» - «У меня везде есть знакомые, - явно рисуясь, отвечал Виктор, - только надо найти телефон». Прошли с ним в вокзал. Виктор попросил соединить его с «дежурным по городу» и сказал в телефон: «Я - сын Маневича, пришлите машину в аэропорт».


Довольно быстро подкатил “виллис”, который промчал нас через город в предместье. Встретили нас очень радушно. Связали с Баку, мы сообщили, что прилетим утром.


Как позже выяснилось, отец Виктора был когда-то торговым представителем в Англии, где и родился Виктор. Но в описываемое время он был одним из руководителей известной организации, ГУАС НКВД - Главного управления аэродромного строительства. Вообще, Виктор действительно мог рассчитывать на “знакомых везде”. Но в Махачкале, как я понял, были давние знакомые семьи Маневичей.


Рано утром нас подвезли прямо к самолету, и через два часа мы сели в Баку.


Оказалось, Виктор проходит студенческую практику по хирургии у моей мамы. Как потом он рассказывал, мамины операции оказали большое влияние на его решение стать хирургом.


Итак, я вернулся в Баку. Все сроки поступления в Бакинскую консерваторию и все экзамены уже прошли.


Но такова была моя «провинциальная слава», что директор музыкального училища, завуч и мой преподаватель потащили меня к директору бакинской консерватории, основоположнику азербайджанской оперной музыки, академику Узеиру Гаджибекову.


Привели в его роскошный кабинет с двумя роялями в здании президиума Академии Наук. Я ему что-то сыграл. И он - на волне общего энтузиазма - велел зачислить меня в консерваторию без экзаменов.


 «Короля сделала свита», но когда мы выходили из его кабинета, моя учительница Нина Яковлевна тихо сказала: «Играл ты очень плохо! Если ты так играл в Москве, я не удивляюсь тому, что тебя не приняли».


Взял меня в свой класс профессор Майор Рафаилович Бреннер, пожалуй, лучший в консерватории и единственный, кто мог дать настоящую школу.


Возможно, мама уже тогда несколько поколебалась в отношении моего призвания. Она поделилась своими сомнениями с Бреннером: «Мне кажется, - сказала она, - что мой сын музыкант не от сердца, а от головы». - «А разве это плохо?» - ответил Бреннер.


Начался другой стиль обучения. Если у Нины Яковлевны можно было долго играть по нотам, ошибаться, спотыкаться, то Бреннер на первом же уроке потребовал, чтобы к следующему разу вещь была «в пальцах», выучена наизусть, а главное, чтобы было какое-то ее видение в целом.


Еще год я продолжал учиться и в институте. И часто поражался, слыша от Бреннера и от преподавателей института аналогичные идеи. «Тихий звух, пьяниссимо, - говорил Бреннер, - должен быть четко слышен». «Самые тонкие линии на чертеже, - говорили в институте, - должны быть четко видны».


«Если форма произведения обладает логичностью и законченностью, говорил Бреннер, оно музыкально». «Если форма детали производит хорошее эстетическое впечатление, - говорили мне в институте, - она прочна».


Кроме уроков Бреннера запомнились уроки Эллы Марковны Никомаровой.


Она вела класс гармонии, теории музыки. Прекрасный музыкант, обаятельная женщина, она сыграла благотворную роль в формированиии вкуса многих поколений своих учеников. Как-то мы пришли к ней с восторгами от концерта весьма неплохого заезжего музыканта. Она улыбнулась: «Когда живешь при свечах, то и слабая электрическая лампочка кажется ослепительной». На её уроках создавалась особая атмосфера. Её очень любили.


…Спустя немало лет я попросил её позаниматься теорией с дочерью близкого мне человека, подготовить девочку к поступлению в консерваторию. Элла Марковна спросила, кто ее отец. Если он азербайджанец, то занятий не будет. Я успокоил ее, девочка - еврейка. Но ничего не мог понять. Элла Марковна любила всех учеников, независимо от их национальности. Во многих талантливых азербайджанцев вкладывала всю душу. Что же случилось?


Окольными путями я выяснил. Оказалось, её очень обидели. Она, добиваясь правды, в сердцах подала заявление об увольнении. Хотела обратить внимание на свою обиду. Ей и в голову не могло прийти, что заявлению будет дан другой ход, и она - «по собственному желанию» - в 5 минут окажется на улице, вне стен заведения, которому отдала двадцать лет.


Но самое страшное, что ни один из ее горячо любимых учеников­азербайджанцев, уже добившихся видного положения в музыкальном мире Баку, занявших важные посты в сферах управления искусством, не сказал ни слова в ее защиту. Все ее предали. Сама, мол, виновата, зря погорячилась.


Антиподом Никомаровой был учитель азербайджанского языка. Маленький толстенький пучеглазый человечек. Он хвастался своим близким знакомством с Узеиром Гаджибековым, в музыкальных комедиях которого когда-то играл женские роли, ибо до революции женщины-азербайджанки не могли и подумать о том, чтобы выступать на сцене.


Этот Песталоцци внес в преподавание новаторскую струю: велел к экзамену выучить на азербайджанском языке биографии примерно 20-ти композиторов. Мы заучили две: одну, естественно, биографию Гаджибекова, и вторую, типовую - на всех остальных западных и русских композиторов. В соответствии со второй версией, все западные композиторы родились в Веймаре, русские - в Воткинске. Но каждый из них в детском возрасте написал несколько симфоний, чуть позже - несколько опер. Выступал с концертами в Париже, Вене, Петербурге и т.д. Срабатывало безотказно.


Я проучился у Бреннера полтора года. Но мысли о Московской консерватории меня не оставляли.


В конце 1946 года профессор Генрих Густавович Нейгауз – великий педагог и великий пианист - концертировал в Баку.


Баку того времени привлекал многих выдающихся музыкантов. Большая заслуга в этом была и тогдашнего администратора филармонии Горнштейна, доброго знакомого нашей семьи. Именно он внял моей просьбе и пропустил в пустой зал, где по утрам репетировал Генрих Густавович.


Я тихонько сел в дальнем ряду. Генрих Густавович продолжал играть, поглядывая на меня, потом спросил, музыкант ли я. «Да, - ответил я, - и очень хочу учиться у Вас». - «А что вы могли бы мне сыграть?» - «Первую балладу Шопена». - «Пожалуйста» - пригласил Генрих Густавович к роялю. Чувствуя себя почти святотатцем, я сыграл.


Генрих Густавович послушал, сделал несколько замечаний и сказал, что возьмет меня в свой класс, если я сумею выполнить формальности, связанные с переездом в Москву.


Я не верил своему счастью.


Необходимые формальности в виде письма из Бакинской консерватории в Московскую были выполнены. И в январе 1947 года я, предварительно напомнив о себе по телефону, позвонил в дверь квартиры Нейгауза на улице Чкалова. Поскольку в середине учебного года поступть в консерваторию было практически невозможно, Генрих Густавович счел лучшим вариантом открыть для меня одного свой класс в музыкальном училище при консерватории в Мерзляковском переулке. Но занимался со мной и готовил меня к вступительным экзаменам - в своем классе в консерватории.


Так начался счастливейший период в моей жизни. Но сначала надо было решить проблему жилья и московской прописки. Нашелся “угол” за занавеской в семье, состоящей из матери и дочери. Затем за небольшой мешочек муки управдом сделал мне постоянную московскую прописку! И это в то время, когда разрешение на постоянную прописку давал Московский Совет по представлению Союзных министерств! А здесь какой-то приятель управдома в милиции шлепнул мне печать в паспорт и в домовую книгу, и всех делов!


В этой квартире я задержался недолго. Во-первых, было не очень уютно спать за занавеской в одной комнате с хозяйкой и ее дочерью-студенткой. Во-вторых, соседи за стенкой бурноо протестовали против моих долгих и звучных упражнений на пианино.


Через некоторое время нашлась отдельная комната с пианино в большой квартире с телефоном недалеко от музыкального училища, где я проходил некоторые обязательные занятия и где всегда мог найти свободный класс с роялем и упражняться вволю, особенно, когда не хотелось злоупотреблять добротой хозяев. Хорошие люди, но времени для тесного общения не было ни у меня, ни у них. Чаще всего сталкивались на кухне, где я что-то себе готовил.


Одну из комнат на пару-другую часов иногда занимал веселый молодой человек. Обычно в это время приходил кто-нибудь еще и они подолгу беседовали в закрытой комнате. Я не задумывался, что это значит. Но несколько месяцев спустя этот веселый человек показал мне красную книжечку с надписью СМЕРШ и предложил дать подписку о неразглашении факта, что здесь располагается конспиративная квартира.


Поскольку это было более полувека назад, я без угрызений совести дезавуирую эту подписку. Тем более, что, как позже выяснилось, это был секрет полишинеля.


Все это, и зимняя холодная Москва, и ранняя темнота с мириадами светящихся чужих окон, и незнакомое окружение, редкое общение с близкими и неулыбчивые лица, давка в метро, неясность будущего - рождало странное ошущение некоторой нереальности, чувство зыбкости и временности происходящего.


Но все эти “неуютные” ощущения исчезали на занятиях с Нейгаузом. Его уроки были не только школой музыки. Само соприкосновение с его личностью, его огромной эрудицией, безупречным вкусом, особым мышлением и удивительной благожелательностью было ошеломляющим. И при всем том ему удавалось не подавить личность ученика, а, напротив, раскрыть в нем новые возможности, влить в него какую-то трансцендентную энергию.


Всегда приветливый, он ничем не выдавал своего утомления. А ведь в то время он преподавал и в Ленинграде. И по утрам после ночи в «Красной стреле» появлялся в классе элегантным, подтянутым и доброжелательным, вызывал подъем и предчуствие очередного волшебства.


На каждый его урок приходили почти все его ученики. Никто не знал, кого он выберет для очередного занятия. Кончив заниматься с одним, он оглядывал сидящих и выбирал следующего.


И все возможное время я проводил в его классе, впитывая каждое его слово. Это был поток каких-то неожиданных сравнений, точных замечаний, ярких картин, экспромтных красочных лекций о стиле композитора, об его эпохе, об архитектуре произведения.


Когда объяснения не достигали цели, Генрих Густавович садился за рояль. Насколько я помню, он не любил показывать, как надо исполнять, не хотел, чтобы ученик формально подражал ему. Но пытался своим исполнением ввести ученика в нужное настроение, помочь посмотреть на произведение изнутри и в целом.


Я помню, как одна из студенток играла вторую часть какой-то бетховенской сонаты и никак не могла понять, чем недоволен Генрих Густавович (кстати, я тоже не мог понять - вроде играла она очень неплохо). Генрих Густавович сел к роялю и переиграл отрывки из вторых частей многих бетховенских сонат. И мне стало ясно, какого настроения он добивается. Поняла это и ученица. И Генрих Густавович остался доволен.


Обычно он сидел в мягком кресле, но иногда во время игры ученика подсаживался ко второму роялю и деликатно, почти незаметно включался в игру. Второй рояль был немного выдвинут вперед, и было не очень заметно, когда Генрих Густавович опускал руки на клавиатуру.


Раз это случилось, когда он занимался со мной. Я не сразу заметил его участие и не сразу сообразил, почему я чуть изменил темп и почему инструмент стал звучать иначе. И вообще, почему я стал лучше играть даже тогда, когда Генрих Густавович перестал «водить меня за руку».


Об его образном мышлении и необычайно красочном воображении можно вспоминать и вспоминать.


Например, об элегии Рахманинова. Он спросил: «Вы знаете, какое небо в Италии? (Я честно признался, что не знаю). А вот представьте себе, небо прозрачное и синее-синее, как может быть только в Италии, черный кипарис чуть-чуть покачивается».


Или о вступлении и начальных тактах первой части 14-й рапсодии Листа: «Из темной и мрачной комнаты вдруг распахиваются двери в ослепительно сверкающий зал. Великолепные женщины в бриллиантах, мужчины во фраках и ярких мундирах».


Кто-то, по-моему Тамара Гусева, играла концерт (или сонату) Кабалевского. Генрих Густавович дослушал до конца и с некоторой досадой произнес«Гора родила мышь».


О каком-то произведении Прокофьева заметил: «Бетонные плиты аэродрома, а в щелях между плитами пробивается живая зелень».


Но мог так же образно и “припечатать”.


...Я был тем самым студентом, кого Генрих Густавович упомянул в книге «Об искусстве фортепианной игры»:


 «Однажды в моем классе произошло следующее. Один ученик он впоследствии бросил музыку и стал превосходным инженером так невыразительно сыграл два последние протестующие «выкрика» в Первой балладе Шопена, что я ему поневоле сказал: Это звучит как будто бы девушка в красной шапке в метро крикнула “От поезда отойдите».


Я тогда готов был провалиться сквозь землю, а он продолжал: «А знаете, почему так получается? Потому что вы шлёпаете рукой, как цапля по болоту».


У Генриха Густавовича было много хороших учеников, увы, я не был среди этого большинства и, видимо, этим ему и запомнился.


Я, каюсь, осмеливался терзать Генриха Густавовича вопросами о разрешенном репертуаре. Это было время борьбы с космополитизмом во всем, в музыке - в частности. Как-то в классе в ответ на вопрос, можно ли исполнять определенного (не помню уж какого) композитора, Генрих Густавович ответил: «Я сегодня еще газет не читал, но наша допустимая программа - как резиновая игрушка-пищалка (надувной чертик) «Уйди, уйди» (И показал руками как сжимается раздутая игрушка). И с непередаваемой иронией добавил: «А вообще, зачем нам Брамс, когда у нас есть Калинников».


По глупости как-то спросил: «Генрих Густавович - а кого вы ставите выше - Гилельса или Рихтера?» Он ответил: «Слава - музыкальный Гений. Но первый пианист – Миля».


Потом вернулся к Рихтеру: «Удивительное чувство целого. На произведение смотрит с высоты птичьего полета. Иногда, пока он играет, с ним не соглашаешься. Но когда кончает, видишь, иначе нельзя».


Прошло несколько месяцев. И постепенно эйфория стала уступать место тревоге. Если в Баку на общем фоне я был одним из многообещающих студентов, то в классе Генриха Густавовича я невольно сравнивал себя с другими его учениками (среди которых было много “звездочек”), и приходил к невеселым мыслям. Технических проблем у меня не было, но не было, видимо, чего-то главного, того проникновения в музыку, без которого пианист не может увлечь слушателя.


Я полагал, что можно быть посредственным инженером, или (хуже) посредственным врачом, но посредственным музыкантом (особенно мужчине) быть невозможно.


Приближалось лето, и я попросился для решительного разговора. Генрих Густавович пригласил меня домой. Он слушал радио – такой большой деревянный коричневый ящик, и сделал мне знак: давайте дослушаем. Передавали симфонию Шостаковича. Передача закончилась, и Генрих Густавович с улыбкой сказал: «Это может нравиться или не нравиться, но написано это мастерски!».


Я начал: «Генрих Густавович, вы знаете меня уже несколько месяцев. Я низко оцениваю свои успехи. Прошу вас, скажите мне, что, по-вашему, может из меня получиться и что мне стоит делать дальше. Плохой прогноз не будет для меня катастрофой, потому что у меня есть неплохие способности к математике, я уже проучился несколько семестров в техническом институте и весьма успешно».


Генрих Густавович немного подумал и ответил: «Золотые россыпи перед вами не рассыпаны. Искра Божья возможно в вас есть, но раздувать ее очень трудно. Трудно бороться с вашим испорченным вкусом. Трудно, но можно. У вас хорошая голова и четкое мышление. А то, что вы собой недовольны, - хороший признак. Из вас может выйти неплохой преподаватель в провинциальной консерватории».


Мы еще немного поговорили, и Генрих Густавович спросил: «Что же вы намерены делать?». Я ответил - «Буду готовиться к экзаменам». - «Очень хорошо», заключил Генрих Густавович, но я продолжал: «готовиться к экзаменам не в консерваторию, а в Московский университет. Думаю, так будет лучше».


Генрих Густавович развел руками: «Приходите, я буду рад видеть вас на моих уроках». И тут же написал записку, как бы пропуск в консерваторию - «Разрешаю пианисту Гинзбургу посещать занятия в моем классе. Нейгауз».


Я приходил, когда мог, на его уроки, слушал и получал свою долю радости.


Прошло более полувека, но жива моя благодарность Генриху Густавовичу за счастье общения с ним и за его деликатность и доброту. Я думаю, что уже со встречи в Баку, когда я играл Первую балладу, ему стало ясно, что «золотые россыпи передо мной не рассыпаны». Но все же он хотел, как сейчас принято говорить, дать мне шанс.


Шло время. Я уже закончил институт, работал в Баку, появились и выросли Саша и Витя.


Нейгауз умер. Приближалась 100-летняя годовщина его рождения. Я прочел несколько его книг и книг о нем и нигде не нашел достойного описания его дивных уроков. Я послал письмо Рихтеру (который был учеником Нейгауза и с которым изредко я встречался на квартире Генриха Густавовича), что, мол, приближается такая дата, и было бы очень хорошо, если бы ученики Нейгауза совместно написали книгу-сборник, где просто изложили бы, что им запомнилось из уроков Учителя. Далее, я писал Рихтеру, что могу освободить его от технической работы, взяв на себя переписку с бывшими учениками, первичную компоновку, организацию редактирования и издания и т.д. Участие же его, Рихтера крайне желательно в любой форме и степени. Если работа будет проходить под его эгидой, это привлечет и воодушевит многих других учеников.


К сожалению, Рихтер мне не ответил. Рена оправдывала его тем, что он, как оказалось, в то время был в длительном турне по Сибири.


Прошло много лет, и судьбе было угодно свести меня с Милицей Генриховной, дочерью Генриха Густавовича, приеавшей на неделю в Бостон. Оказалось, она готовит сборник воспоминаний об отце. Я послал ей свои записки. Ей понравилось, книга должна скоро выйти.


Иногда я себя спрашиваю, не жаль ли мне многих лет, потраченных на усердные занятия музыкой? И более того, нужно ли учиться музыке? Кому? Зачем? Как учиться? Как учить?


Я думаю, что тех, кто хоть немного восприимчив к музыке, надо учить обязательно. Но, прежде всего, нужно учить бегло читать с листа, чтобы человеку за роялем было бы так же легко читать ноты, как читать книгу, и получать от этого удовольствие. Нужно знакомить со всем богатством музыкальной литературы, развивать вкус.


Я же учился музыке как профессии. Это значит - много часов в день отдавал развитию техники, шлифовке звука, интонаций. И поздно осознал, что любым искусством профессионально должны заниматься только талантливые, те в ком есть искра Божья. Те, кто способны задеть какие-то струны в душе слушателя.


В 1945 году, перед экзаменом в Московскую консерваторию, я был дома у известного пианиста, преподавателя консерватории Эпштейна. Играл ему 12-й «Революционный» этюд Шопена. - «А Вы сами получили удовольствие от вашего исполнения?», спросил Эпштейн. - «Нет» ответил я. - «Так как же может получить удовольствие ваш слушатель?»


По глупости и самонадеянности я, перехваленный в Баку, не оценил этой реплики, и только через два года после долгой беседы с Нейгаузом нашел в себе силы весной 47 года поставить крест на музыкальной карьере.


Но я не жалею об этом времени. Мир музыки приносил мне много радости. И еще, многочасовые ежедневные занятия приучили меня к дисциплинированному труду.


 Что делать дальше? Было два варианта. Один, самый простой - вернуться в Баку, продолжить учебу в Индустриальном институте и через 3 года получить диплом инженера. Второй - поступить в Московский университет на мехмат. На деле вышел третий вариант. Я стал студентом электрофизического факультета Московского Энергетического института.


 


Школа МЭИ


Итак - весной 1947 г, я решил покончить с музыкой и ушел от Нейгауза. Далось мне это решение нелегко. Не потому, что было жаль потраченных лет и сил. Когда тебе 19, кажется, что времени и сил впереди уйма. Но психологическая ломка, отказ от вынашиваемой модели будущего, конечно, были трудными.


Решил не возвращаться в Баку, а поступать в Московский государственный университет на механико-математический фаультет. Там можно было получить, пожалуй, лучшее в мире математическое образование. Выдающихся профессоров мехмата хватило бы на несколько Сорбонн.


Сдал документы и стал посещать консультации для абитуриентов в здании напротив Кремля на Манежной плошади.


С консультантом по математике состоялся знаменательный разговор. Это был относительно молодой человек, в очках с сильными линзами, всегда казавшийся утомленным. Не знаю, чем я вызвал его доверие, но на мой вопрос, сколько времени дается на письменный экзамен, он со вздохом ответил, что экзамены длятся утомительное для экзаменаторов время, но самое гнетущее, что в экзаменационных ведомостях против определенных фамилий уже проставлена дискриминационная галочка.


Спасибо ему! Я понял, какая галочка будет проставлена против моей фамилии, понял, что мне ничего, видимо, не светит в МГУ, и забрал свои документы. Но возвращаться в Баку не собирался.


Моя двоюродная сестра Гита, дочь тети Жени - обратила мое внимание на электофизический факультет Московского Энергетического института.


Она сказала, что МЭИ, созданный в 1918 г., - один из самых уважаемых институтов, славен сильными преподавателями, прекрасными лабораториями и старыми “добротными” традициями. Что сейчас институт находится на подъеме, особенно с тех пор, как директором его стала Валерия Алексеевна Голубцова - жена Маленкова. Что в нем учится более 20 тысяч студентов, и он занимает в Лефортово целый район.


 Этот разговор состоялся в комнате моей тети Славы Александровны. В ее комнате на Новобасманной улице жили 6 человек (три семьи): тетя Слава с мужем Львом Ионовичем Златиным, их сын Арик с женой и Гита с мужем – профессором Анатолием Семеновичем Вирновским. Мы с Ариком часто вместе готовились к экзаменам - он в МВТУ им. Баумана, я – в МЭИ. Иногда мы засиживались допоздна и я оставался ночевать на столе в этой же комнате (седьмым!).


Поступить в МЭИ было нелегко. В том 1947 году во все вузы поступало большое количество демобилизованных из армии. Год они учились на подготовительных курсах при институтах. Те, кто успешно оканчивал эти курсы, поступали практически вне конкурса. Поэтому реальный конкурс на электрофизический факультет составлял примерно 9 человек на место.


Я опасался русского письменного: грамматических правил я не помнил, писать приходилось после школы мало, особенно неуютно было со знаками препинания.


Я выбрал “вольную” тему: «Петр Первый в творчестве Пушкина». Писал почти без запятых, избегая всяких деепричастных оборотов.


Для общепринятой формы сочинения требовался эпиграф. Я начал «Красуйся град Петров и стой неколебимо… - тут я задумался, нужна ли запятая перед продолжением - как Россия», и решил оборвать фразу многоточием. Получилось лаконично и убедительно «Красуйся град Петров и стой неколебимо...».


Упомянул, как на моих глазах ленинградцы в первые дни войны обкладывали мешками с песком «Медного всадника». Получил “4” и был доволен.


На устном экзамене по русскому языку я чуть себе не напортил, умничая на тему «Личность Печорина». Желая подчеркнуть то, что хотя Печорин, приносил несчастье всем, с кем соприкасался, он и сам при этом страдал, я сравнил Печорина с Зибелем из “Фауста”. На Зибеле было проклятие: цветы, которые он срывал, чтоб подарить их возлюбленной, увядали в его руках.


По правде говоря, помнил я только оперу Гуно «Фауст». И не приходило мне в голову, что, возможно, в книге нет ничего подобного - я читал ее очень давно.


Принимающая экзамен седоватая немолодая дама насторожилась, задумчиво на меня посмотрела и спросила, а какая роль в Фаусте принадлежит Вагнеру.


О существовании Вагнера я и не подозревал. Вагнера в опере не было! Но и признаваться в этом было не с руки, хотя Фауст в программу экзаменов не входил.


Я запустил пробный шар, мол, в классическом произведении такому герою, как Фауст, должен быть противопоставлен его, в некотором смысле, антипод. Вижу, она согласно кивает головой. Но настаивает на своем, кто же такой Вагнер. Я брякнул: - «Это бурш». «Ну да, да, - сказала дама, Вагнер - профессор». Я не возражал и получил “5”.


Следующим был устный экзамен по математике. Я не сомневался в успехе, пришел с легкой душой и столкнулся с явной враждебностью. Каждое мое утверждение, решение с ходу отвергалось: «неточно, неправильно». Через несколько минут я вышел с тройкой в своем экзаменационном листке.


Потеря двух очков пожалуй, выбивала меня из дальнейшей гонки. Я попытался попасть на прием к Голубцовой. Но мне объяснили, что имеется целая иерархия различных комиссий: на верхнем уровне - приемная комиссия, ведающая всеми вопросами приемной кампании. На следующем уровне - экзаменационная комиссия, и на самом нижнем уровне - множество предметных комиссий, ведающих экзаменами каждая по своему предмету. Пришлось пройти все три уровня.


От Голубцовой меня направили к председателю приемной комиссии Пантюшину. Я рассказал ему, как проходил экзамен по математике и попросил повторить его с комиссией. Пантюшин послал меня к председателю экзаменационной комиссии. Тот выслушал меня и позвонил председателю предметной экзаменационной комиссии по математике. Похоже, последний был не из институтских преподавателей - по крайней мере, я его больше не встречал, хотя позже на кафедре математики приходилось бывать часто.


Высокий пожилой худощавый мужчина с большими усами сказал, что экзамен у меня примет сам.


Он засыпал меня вопросами. На каждый вопрос я отвечал сразу, не раздумывая. На каждый ответ он спрашивал: «Почему так? А это откуда следует?» и т.д. Докапывался до истоков.


Разговор длился минут 15. Потом он взял мой экзаменационный листок, перечеркнул тройку, поставил пятерку и расписался.


 «Все?» - спросил он. - «Нет еще, - решился я,- не могли бы вы при мне внести исправления и в экзаменационную ведомость?» Мы прошли в соседнюю комнату, была раскрыта ведомость, перечеркнуто “три” и проставлено «пять».


Следующие два предмета - физику и письменную математику - я сдал на пятерки. По физике, правда, молодой хамоватый экзаменатор попробовал было подловить меня. Он вытащил зажигалку, зажег огонек и спросил, почему стало светлей. Но я еще в Баку в институте прошел хороший курс физики, описал ему основы квантовой теории света и спросил, написать ли уравнение Шредингера и вывести ли параметры разрешенных орбит электронов. Он сказал, что не надо, и поставил “5”.


Оставалась химия. Я ее никогда не любил, и хотя имел в школе “5”, знал ее плохо. Запомнить десятки сложных химических формул за три дня было невозможно. Я решил не рисковать и, каюсь, поступил совсем неблагородно.


Пришлось изобрести свой метод списывания, не известный мне ранее ни из устных, ни из письменных источников.


В то время для заострения карандашей повсеместно использовали бритвенные лезвия. Я приготовил примерно 30 лезвий, каждое - в своем фирменном конвертике. На каждом конвертике изнутри записал химические формулы и уравнения. Сел за ближайший к экзаменатору стол (вот, мол, я на виду и ничего противозаконного просто не могу совершить!). Затем извлек нужный конвертик, достал из него лезвие и поточил карандаш в конвертик (не сорить же на стол!). Заострив карандаш и прочитав записанное, я упаковал лезвие и спрятал его. Второго лезвия не потребовалось, остальные вопросы я знал. Получил “4”.


Итак, набралось в сумме 28 очков из 30 возможных, и я был принят.


Настроение было превосходным. К тому же в эти дни праздновалось 800-летие Mосквы. В день кульминации праздника я с моим зятем Моней Аврутиным любовались с Красной площади и с набережной грандиозным фейерверком. Моня прошел всю войну. Будущее казалось безоблачпым. Кто бы мог подумать, что скоро он умрет, - сказались фронтовые травмы.


Первые полгода учебы в МЭИ я продолжал жить в Мерзляковском переулке, но прописан там не был и негде было поставить требуемую печать на хлебной карточке, получаемой в МЭИ. Вполне мог остаться без хлеба.


Выручила меня Лена Клеменова, очень милая племянница Матвея Дмитриевича Загряцкова и большая умница. Мы были примерно одинакового возраста, но она уже успела кончить мединститут в Душанбе и работала в одной из московских клиник. Я на лето уезжал из Москвы и по просьбе Сарры Филипповны с разрешения хозяйки уступил Лене свою комнату. Она-то и «кормила» меня полгода: каждый месяц ставила круглую больничную печать на мои карточки.


По утрам я ездил на метро от Арбатской до Бауманской, а там штурмовал трамвай номер 37. Студенты висели на нем гирляндами. Как-то я безнадежно пытался пробиться к подножке уже уходящего трамвая. Кто-го похлопал меня по плечу: «Не торопитесь, Гинзбург, вы не опоздаете». Оборачиваюсь и вижу математика Брина, на лекцию которого я и спешил.


К декабрю 1947 г. по Москве поползли слухи о предстоящей девальвации денег. Все пытались поскорее потратить свои сбережения. Из магазинов выметалось все. Даже колоссальная металлическая люстра, с десяток лет пылившаяся в витрине комиссионого магазина на Арбате, была продана. Все выметали даже в аптеках - от лекарств с непонятными названиями и непонятного назначения до презервативов.


Никто не знал, что это будет за девальвация. В сберкассах вырастали очереди: одни забирали все до последней копейки, другие вкладывали все, что имели. Но все спешили вернуть долги. И мне родственники возвратили одолженные 400 рублей, которые я тут же потратил на билет на экспресс Москва-Баку, чтобы ехать на зимние каникулы.


Наконец объявили: “старые деньги” обмениваются на “новые” в отношении 1 к 10. И по такому курсу ими можно было пользоваться еще, кажется, месяц. Деньги, находившиеся в сберкассах, в пределах нескольких тысяч рублей, оставались в силе.


В этот вечер по Москве ходили подвыпившие группы, одни – радуясь тому, что угадали со сберкассой, другие печалясь, что прогадали. Царило хмельное оживление. Старые обесцененные деньги доживали последние дни, их тратили, не считая.


Вернувшись из Баку, я поселился в общежитии МЭИ. Практически каждый из восьми факультетов имел свой многоэтажный корпус общежития. Были еще корпуса, где жили из разных факультетов. Против нашего корпуса располагался корпус общежития радиофакультета. Факультеты соперничали. В каждом были умельцы, мастерившие радиоприемники, проигрыватели. Каждый корпус старался переорать соседний. Как-то весной радисты выставили много динамиков на несколько окон и запустили их от одного адаптера. Мы пытались организовать отпор, но все наши динамики орали вразброд, да и в количестве уступали.


Однако нет безвыходных положений. У троих наших были мотоциклы. Иx трио взревело с такой силой, что вообще ни одного постороннего звука услышать было невозможно.


Жили по 4 человека в небольшой комнате. Две двухэтажные железные койки. Между ними умещался стол и стулья. Были еще тумбочки, и пожалуй, все. Жили тесно, но дружно.


Получив стипендию, скидывались, привозили с соседнего рынка мешок картошки и укладывали его под кровать. Это было некоторой гарантией того, что без еды до новой стипендии не останемся.


И все равно, к концу месяца кто-то оставался без запасов и денег. Он мог зайти в любую комнату и присоединиться к трапезе. Чаще всего забредали в комнаты, где жили девушки. У них всегда что-нибудь да было.


И в институте, и в общежитии настрой создавали демобилизованные офицеры. Это были серьезные люди, многие - солидного возраста. Некоторым из них учиться было трудно. Но раз уж они, отказывая себе во многом, пошли в институт на мизерную стипендию, то и в учебу вгрызались истово.


Когда я был на третьем курсе и работал на кафедре, помогая проводить некоторые исследования, ко мне обратился сокурсник Лёша Носов, демобилизованный старший лейтенант. «Марк, говорят, ты занят интересным делом. Я бы хотел попробовать свои силы. Что бы ты мне посоветовал?» - «А с чего ты хотел бы начать», - спросил я. - «В армии я начинал с мытья полов. Могу и здесь начать с этого».


Среди этих серьезных ребят были очень интересные люди. Я подружился с Юрой Козловым. Это был высокий худощавый молодой человек с обаятельной улыбкой, неистощимый на шутку. Он занимал комнату в большой коммунальной квартире на Кузнецком мосту. Напротив располагался магазин одежды. В те дефицитные годы очередь в этот магазин начинала выстраиваться еще ночью. Иногда разборки очередников, выясняющих «кто где стоял», превращались в шумные скандалы. Тогда в окно высовывался кто-нибудь из соседей Юры и во весь голос угрожал: «Прекратите! Сейчас вызову милицию». С московской милицией да еще в центре города шутить не приходилось. Шум мгновенно угасал.


Когда мне понадобился костюм, я провел ночь у Юры, за хорошей выпивкой и нескончаемыми разговорами, время от времени проверяя свою очередь. Утром Юра представил меня свой соседке, статной интересной женщине. «Вот, Наталья Дмитриевна, это Марк Гинзбург, звездочка нашего факультета. А это, - продолжал Юра, - солистка Большого театра народная артистка Наталья Дмитриевна Шпиллер».


Рассказчиком Юра был великолепным. Ему было о чем вспомнить. Например, о его приключениях в бытность шифровальщиком в Харбине.


Как-то Юра был в гостях у нас с Реной, в крохотной комнатке на Бережковской набережной. Рена, завороженная его рассказами, потребовала: «Юра, вы непременно должны написать об этом».


Этот разговор Юра напомнил через много лет на квартире Исидора Марковича Шенброта, надписывая мне свою книгу-роман, где присутствовали истории, рассказанные нам с Реной. Еще в книге было много интересного, связанного с созданием Юрой первой в Союзе машины “Искусственная почка”. Юра получил специальное медицинское свидетельство - разрешение на собственноручное проведение всех процедур, связанных с подключением и использованием “искусственной почки”, и со своей машиной объездил много стран.


Обстановка в общежитии была относительно вольная. Никаких комендантов, следящих, чтобы в здание не вошел посторонний. Никакого контроля «нравственности», хотя комнаты, где жили студенты и студентки, соседствовали и без романов не обходилось. В комнатах, конечно, выпивали, особенно по праздникам, но пьяных скандалов не было.


Утром в туалетных комнатах случалась толкотня, но к началу занятий из всех корпусов вытекали ручьи студентов, которые сливались в большие потоки, стремящиеся к учебным зданиям. Грандиозная река тянулась на всем 15-минутном пути до учебных корпусов. Там она сливалась с другой рекой, текущей от трамвайных остановок.


В двух шагах от общежития стоял дом моей двоюродной сестры Клары Печковской. Я бывал у нее чаще, чем у других родичей. Она тогда была очень горда тем, что сумела выбить для своей лаборатории электронный микроскоп - большую редкость по тем временам.


Дело в том, что для тяжелого бронированного автомобиля Сталина не годились обычные шины - они быстро превращались в лохмотья. В Кларином институте (“Шинной промышленности”) были разработаны специальные шины. Но и они полопались. Естественно, надо было отыскать виновного: им мог быть или институт, или завод, изготовивший покрышки.


Клара взяла слово с директора, что если она докажет невиновность института, а это она собиралась сделать с помощью чужого электронного микроскопа, то для её лаборатории приобретут такой же. Все так и произошло.


Вскоре после моего возвращения из первых бакинских каникул ко мне подошел однокурсник - Изя Шенброт, пришедший в МЭИ после фронта, и предложил вместе заниматься.


С этого началась наша теснейшая дружба, которая продолжается и поныне. Его эрудиция и собранность проявлялись во всем. Студентом перевел с английского «Путешествие натуралиста на корабле Бигль» Дарвина. На скучных лекциях можно было тихо спросить, например: «Изя, что знаменательного случилось в Германии, в 1770 году?» И он отвечал: «В этом году Кант дописывал “Критику чистого разума”»


Сейчас доктору наук, автору десятка монографий Исидору Марковичу Шенброту далеко за 70 лет. Он работает в метрологическом институте, приезжает в Штаты по пригла- шению местных фирм, и конечно, бывает у нас в Бостоне.


Очень подружились и наши жены Рена и Наташа. И первый дом Шенбротов, - две комнаты в коммунальной квартире на углу Садовой и Спиридоньевки, и второй дом на Мичуринском проспекте стали для нас и наших сыновей родными.


Отец Наташи, профессор Самуил Львович Соболь был образованнейшим человеком. Лауреатом Сталинской (теперь говорят - Государственной) премии, причем получил ее не в группе, а единолично. И на премию осуществил свою мечту, купил кооперативную квартиру на Мичуринском проспекте. К сожалению, пожить в ней не успел. Недолго болел и умер.


На балкон их старого дома мы с Изей выставляли коляску с Изиным сыном Юрой, а сами усаживались в комнате за занятиями. Раз в эту комнату с улицы вбежала рассерженная мать Наташи – Раиса Борисовна. Оказалось, напуганный шумом дождя Юра на балконе поднял такой рев, что прохожие задирали головы, а мы с Изей ничего не слышали.


Второй раз возмутилась Наташа, застав такую картину. Мы с Изей занимаемся, а на этом же столе на горшке восседает Юра. Он просидел так долго, что отодрать его от горшка было весьма затруднительно.


Наташа окончила исторический факультет МГУ, долго работала в Институте этнографии, где собралось много видных диссидентов, включая и убитую в С.-Петербурге Галину Васильевну Старовойтову. Варилась в гуще событий, подписывала разные письма, хранила дома материалы Синявского и Даниэля.


Их дом всегда был полон последних журналов, книг, и приезжая к ним, я погружался в хорошую московскую атмосферу. И “Один день Ивана Денисовича” мы с Изей читали из одного номера «Нового мира», сидя рядом на заседании Ученого Совета его института.


 Наше сотрудничество продолжилось и после МЭИ. Изя помимо работы в НИИ редактировал известные реферативные выпуски ВИНИТИ и присылал мне на реферирование английские и американские статьи и патенты.


На втором курсе мы с ним сделали неплохой обзор всей доступной литературы по нашей будущей специальности, и вышел практически первый в этой области аннотированный библиографический справочник.


Я полагал, что на первом курсе мне будет легко, - как никак, уже имел за спиной два курса техническом института в Баку. Но скоро почувствовал, что заниматься надо в полную силу. Почувствовал существенную разницу и в содержании курсов, и в организации учебного процесса, и в оснащении лабораторий, и в преподавателях.


Блестящим лектором был Юрий Семенович Очан. Его курс математики приближался к университетскому. Читал он без единого лишнего слова. Стенограмму его лекций можно было сразу пускать в печать. На его лекциях я получал истинное удовольствие. Жаль, что ему не дали дочитать курс до конца: через два года его, как он выразился в доверительной беседе, «бросили на укрепление провинциального института», - умного еврея отправили в Полтаву. Вместо него пригласили профессора Кутузова. Остряки тут же выдали: «Пришел Кутузов бить французов». Читал он отвратительно - путался в выводах, давал небрежные формулировки. И видно было, что ему это скучно.


Прекрасным лектором был Брин - он читал линейную алгебру. В противоположность Очану он мог сказать: «Теперь небольшой логический скачок - додумайте сами - и получите следующее утверждение». Если Очан приучал к строгости и последовательности, то Брин будил в нас творческую фантазию интуицию. По его предложению я составил для кафедры конспект его лекций, заполнив «логические скачки», и разработал пособие по решению задач.


Позже моим кумиром стал Константин Михайлович Поливанов – он вел теоретические, а точнее сказать – физические основы электротехники. Он подкупал не только ясностью мысли и умением просто говорить о сложных вещах, но и своей интеллигентностью. Высокий, подтянутый, светлоглазый, с доброй улыбкой, - таким он запомнился.


До него кафедрой заведывал Карл Адольфович Круг, один из столпов русской электротехники, член-корреспондент АН СССР, участник создания плана ГОЭЛРО. После его кончины Константин Михайлович сумел сохранить на кафедре совершенно особые научные и этические традиции, которые десятки лет создавал Карл Адольфович.


Однажды Поливанов попросил меня и Шенброта держать корректуру его книги - “Физические основы электротехники”. Подходит конец семестра. Я беру направление на досрочную сдачу экзамена. Прихожу на кафедру. Константин Михайлович дает мне тянуть билет, потом читает его и говорит «Это все неинтересно. А вот попробуйте мне вывести законы распространения волн в анизотропных средах с такими-то параметрами. Я не буду читать это на вашем потоке, но попробуйте». И уходит из кабинета.


Пытаюсь собраться с мыслями. И тут вспоминаю, что у меня в портфеле лежит верстка именно этого раздела книги Поливанова. Достаточно было одного взгляда, чтобы проблема осветилась и дальше все пошло, как по маслу.


По мере приближения к концу учебы усложнялись специальные курсы. К нам пришли еще два ярких лектора – профессор Гольдфарб и академик Лебедев. Гольдфарб вел курс автоматического управления, Лебедев - вычислительной техники. Оба учили не по учебникам - таковых просто еще не было.


Гольдфарб на первой лекции набросал несколько простых схем управления, а на последующих шаг за шагом усложнял эти схемы, совершенствовал их, наделял новыми качествами. Все это с привлечением новейших методов анализа и синтеза систем. В том числе и собственных методов гармонического анализа нелинейных систем. Он также преподавал в какой-то военной академии и иногда появлялся в полковничьей форме.


Лекции Лебедева мы записывали в прошнурованных тетрадях, которые перед занятиями староста группы приносил из спецотдела, и куда их относил после лекций. Индивидуальная же работа с ними была возможна только в помещении спецотдела. Это было тем более удивительно, что практически все, что было в лекциях, мы могли отыскать в доступных английских и американских журналах.


Нас учили работать не только головой, но и руками. Для этого практиковались так называемые реальные курсовые проекты. Надо было не только разработать на бумаге и рассчитать заданное электронное устройство, но и сделать его своими руками, отладить и продемонстрировать его работу в ходе защиты проекта. Кафедра, естественно, предоставляла необходимые элементы и приборы.


Поощрялась и инициатива студентов. Еще на первом курсе я загорелся идеей сделать чисто механический генератор ультразвука. Мне были предоставлены все возможности. Допоздна просиживал в мастерских и сделал оригинальный, но, к сожалению, никому не нужный прибор.


К этому времени относится моя первая печатная научная работа. Тогда - в начале развития вычислительной техники – основным «счетным» элементом был так называемый триггер. Многое было неясно в процессах перехода триггера из одного состояния в другое, что затрудняло его расчет.


 В научной библиотеке на площади Ногина я набрел на статью в английском журнале и понял, что самую важную роль здесь играют так называемые «паразитные» емкости. В результате родилась моя первая печатная работа «К анализу работы и расчету счетного триггера».


По этому поводу мама подарила мне щетку для волос с серебряной крышкой, на которой было выгравировано «Пусть первая станет началом первой сотни».


К концу первого года моего обучения в МЭИ был открыт новый факультет, связанный с атомной энергетикой или вооружением – четко разграничить эти две области тогда, как и сейчас, было невозможно. Названия он не имел, говорили просто - «девятый факультет». Его декан, профессор Вуколович собрал студентов нашей специальности, туманно рассказал о цели нового факультета и предложил подать заявление о переходе на него. Я спросил, сохранится ли наша специализация. «Безусловно, - ответил Вуколович. - И более того, вы получите такие возможности для исследований и работы, о которых даже не мечтаете».


Я, недолго раздумывая, подал заявление и уехал на лето. Вернувшись узнал что из всех отличников-евреев приняли только одного - Женю Фрида. Он был безусловно достоин - прекрасная голова и плюс к этому фронтовик и член партии.


Много лет спустя я узнал, что несколько из моих однокашников, переведенных на 9-й факультет, были серьезно облучены.


Когда же я посетовал на неудачу с этим факультетом, приятели мне со смехом пояснили: «А ты разве не знаешь, что ты шпион?». - «Как это?» - «А вот так...» И мне рассказали, что когда я, сдав экзамены за месяц до срока, уехал в Баку, на продолжавшихся еще лекциях по основам марксизма-ленинизма лектор, призывая к бдительности, рассказал, что в одном из московских учебных институтов был разоблачен шпион. Оказалось, что он уже имеет техническое образование, а поступил на первый курс и жил в общежитии, чтобы потом уверенней внедриться в секретные учреждения. Подозрение вызвало то, что он прекрасно учился, был старше других, лысоват, играл на рояле и временами куда-то исчезал.


Аудитория расхохоталась: так это же наш Гинзбург!


Кстати, этот лектор был у нас единственным тупым преподавателем. Он нес такую демагогическую ахинею, что мои сокурсники-офицеры потребовали в парткоме института, чтобы “этого идиота” от нас убрали. Пришел новый, пожилой, явно неглупый. Поперек груди несколько рядов орденских планок. Говорили, - бывший советник маршала Чойбалсана, премьер-министра Монголии.


На лекциях он вынимал из портфеля термос, и время от времени что-то желтоватое из него отхлебывал. Нас почему-то страшно интересовало, что в этом термосе - чай или коньяк. Унюхать было невозможно, ибо после каждого глотка термос тщательно закручивался.


На втором курсе меня сосватали готовить к экзамену по математике четырех офицеров, поступающих в Бронетанковую академию имени Сталина. Их общежитие располагалось там же в Лефортово. Я их учил по собственной методике, рассчитанной на взрослых. Все они поступили и помимо оговоренной платы на радостях доложили сверх. На эти деньги, практически первые заработанные (стипендии - не в счет), я купил маме часики, на крышке которых выгравировал «Маме от Сына». С тех пор у мамы перебывало множество часов, но эти она хранила до самой смерти и время от времени надевала.


Еще на первом курсе я представлял институт на общемосковском конкурсе народного творчества. Стал лауреатом этого конкурса – школа Нейгауза была еще в пальцах, и меня ввели в правление клуба МЭИ.


В то время клуб пользовался большой популярностью. Особенно ценились несколько циклов лекций - о музыке, театре, литературе, живописи, сопровождаемые концертами и выставками. Бывали у нас Ираклий Андронников, артисты Малого, пианисты Флиер, Гримберг. Частым гостем был актер МХАТа Борис Георгиевич Добронравов. Привозили картины из запасников Третьяковки. Был хороший драматический коллектив. Был джаз, который стыдливо называли эстрадным оркестром. Его руководителя я как-то взял с собой посидеть на уроке в классе Нейгауза. У них с Генрихом Густавовичем завязалась оживленная беседа.


Был и очень неплохой хор. Кстати, этот хор исполнял и мою музыку. Дело в том, что был объявлен конкурс на гимн МЭИ. Мы с председателем клуба сьездили к Сергею Михалкову домой на улицу Горького. Он отобрал лучший по его мнению вариант текста, кое-что выправил, рекомендовал добавить еще один патриотический куплет.


Потом был объявлен конкурс на музыку. Было несколько вариантов. Мы показали их композитору Анатолию Новикову, автору «Гимна демократической молодежи мира». Он воспроизвел их на рояле и одобрил два. Одним из них был мой. Хор разучил оба варианта, исполнил их перед партбюро МЭИ. Тем дело и кончилось.


Помимо знакомства с интересными музыкантами, художниками, писателями, приятно было и то, что нас - шесть человек из правления клуба - перевели в относительно привилегированный корпус общежития в квартиру из двух комнат с закоулком, где была вода. Так что умываться можно было тут же, а остальные удобства и газовые плиты – естественно, в коридоре.


В большой комнате стояли две двухэтажные кровати, в маленькой - одна. Комнаты были гораздо больше, чем в старом общежитии, трое из моих соседей появлялись очень редко - жили где-то в Москве. Общежитие нужно было им для московской прописки. Иной раз мы оставались вдвоем: Валера Красильников и я. Так что жить стало комфортнее. А когда в командировку в Москву приехал папа, он поселился у меня в комнате.


Приближался 53-й год. До защиты дипломного проекта и распределения на работу оставались считаные месяцы.


Фирма Волынского, назначенного мне руководителем дипломного проекта, создавала большой сеточный интегратор для моделирования процессов эксплуатации нефтяных местрождений и устанавливала его в Баку в лаборатории, где заведующим был кандидат наук Саид Амирович Алескеров. Туда я и оформил себе летнюю преддипломную практику.


Алескеров был немногим старше меня. В ту пору его беспокоило, насколько серьезен весь этот шум вокруг вычислительной техники, с которой он собирался связать себя надолго. Не есть ли это просто хорошо поставленная реклама?


Мы часто встречались. Я развеял его опасения. Рассказывал, что делается в мире, какие крупные ученые стоят у истоков нашего дела. Рассказал, что знал, о военном применении вычислительных устройств. Он спросил: «Не хотели бы вы работать со мной в Академии»? Я был не против. - «Когда распределение?» - «Видимо, в марте; защита дипломного проекта в середине февраля». - «Очень хорошо, я приеду на вашу защиту и постараюсь заполучить вас к себе».


Тем временем в печати раздувалась оголтелая компания со смакованием еврейских фамилий и раскрытием подлинных имен писателей, известных под псевдонимами; публиковались мерзкие фельетоны о евреях-мошенниках, купивших ордена и медали и даже звезды Героев на рынке или у несчастных инвалидов войны. Затем истерия с врачами-убийцами, купленными “международной еврейской организацией Джойнт”, почти неприкрытые предпогромные призывы. В Москве я завязал драку в трамвае в ответ на издевательские реплики. Хотя в Баку все это звучало поглуше, не оставляло гнетущее ощущение надвигающейся неотвратимой катастрофы.


Осенью я вернулся в МЭИ, отчитался за практику. Согласовал с Волынским тему проекта и в конце сентября уехал в Баку. Через три месяца, в январе 1953-го, оставив Рену в Баку, я выехал в Москву с готовым проектом.


В общем вагоне на соседних полках ехали двое моих приятелей: Кямал Абдуллаев, с которым я когда-то учился в Бакинской консерватории (он вскоре стал главным дирижером Московского музыкального театра имени Станиславского и Немировича-Данченко) и Вадик Пирумов. Пять лет назад Вадик был курсантом военно-морского училища в Баку и ухаживал за Рениной близкой подругой Ниичкой. Собиралась веселая компания. Иногда чья-то бескозырка пускалась по кругу, и набиралась сумма на доступные удовольствия. И вот встреча в поезде. Вадик заметно поседел. На груди у него был орден Красного Знамени. Из скупых слов можно было понять, что он участвовал в дальних подводных походах.


Почти трое суток до Москвы прошли незаметно. Разговоры, шутки, посиделки в вагоне-ресторане. Привычное уже ощущение обреченности как-то притупилось.


Отрезвление наступило к концу пути. 20 января поездное радио передало Указ Верховного Совета о награждении патриотки Ольги Тимашук орденом Ленина «За nомощь Советскому Правительству в разоблачении врачей-убийц». Антисемитская истерия нагнеталась. Дело шло к повальному избиению евреев.


В деканате меня встретили укором: «Куда вы исчезли? Мы уже собирались исключать вашу защиту».


До защиты оставалось больше двух недель. Все это время я провел на кафедре. Собирал макет своего прибора. Этого не требовалось, но я хотел реализовать то, что так тщательно разрабатывал в проекте. Прибор был сделан. Я снял осциллограммы, вклеил в проект и дописал несколько страниц. Алескеров, как и обещал, приехал на мою защиту. Она прошла очень успешно в феврале 1953 года.


Предстояло распределение. Ничего хорошего мне ждать не приходилось, хотя мы были первыми в стране специалистами по вычислительной технике. Почти всех, даже иногородних, расхватали в Москве по почтовым ящикам еще до выпуска. Всех, кроме евреев. Даже такого умнейшего, как Шенброт, офицера, фронтовика, члена партии, круглого отличника, обладателя московской прописки - отправили в Челябинск в какую-то сугубо гражданскую контору.


Но в середине февраля в приемной директора МЭИ Михаила Григорьевича Чиликина раздался звонок: «Говорит член президиума Академии наук Азербайджана Саид Амирович Алескеров. Мне нужно встретиться с профессором Чиликиным».


В тот же день встреча состоялась. Алескеров описал начало развития вычислительной техники в республике и, вручив напечатанное им накануне письмо, попросил направить в Баку выпускника Гинзбурга, который проходил в Баку практику и прекрасно себя зарекомендовал.


Естественно, Алескеров никаким членом прездиума не был, хотя действительно был руководителем лаборатории моделирования и через несколько лет возглавил Институт кибернетики.


Подошел день распределения. Вся группа столпилась у дверей аудитории, где заседала комиссия и присутствовали “покупатели” - представители фирм-работодателей. Приглашали по одному. Поскольку большинство “покупателей” уже заранее договорились с соответствующими выпускниками, дело двигалось быстро. Скоро заполнились почтовые ящики. Оставались немногие студенты, а меня все не вызывали.


Вдруг в корридоре показалась фигура директора. Чиликин очень неспешно прошел мимо нас в комнату комиссии, пробыл там не более пяти минут, так же неспешно вышел и удалился.


Скоро вызвали меня. «Вы согласны с распределением в Академию наук Азербайджанской республики без предоставления жилплощади?» - «Согласен», - отвечал я. «Тогда распишитесь здесь».


Я вышел. Меня обступили. «Куда?» - «В Баку». Меня поздравляли, хлопали по плечам. Называли именинником.


Так в мрачном феврале 1953 года кончилась моя десятилетняя студенческая жизнь.


Оглядываясь, я вижу, что, выбрав в 45 году музыку, сделал неверный, но удачный выбор. Неверный, потому что в конце концов оставил музыку. Удачный же потому что, не выбери я тогда музыку, я продолжал бы учебу в бакинском институте и не получил бы и части того образования и кругозора, что дал мне МЭИ.


Эти шесть лет завершили формирование моего характера и воспитания.


Я возвращался в Баку взрослым женатым человеком.



(продолжение следует)


 

К списку номеров журнала «ЕВРЕЙСКАЯ СТАРИНА» | К содержанию номера