Леонид Гиршович

Если б гармошка умела

Рахманинов говорил: «Во мне 85% музыканта и 15% человека»; я бы мог сказать: «во мне 85% ученого...», но сейчас этот процент ученого быстро сокращается, а процент человека не нарастает, получается в промежутке вакуум, от которого тяжело.


    М.Гаспаров


 


Если б гармошка умела задавать вопросы, она бы наверняка спросила: «Для чего вы пишете?» И балалайка бы спросила. И матрешка бы спросила. Отвечать надо доступно.


Почему мечтают поступить в театральный институт? За известной артисткой, хоть и с отрывом, следует прославленный писатель. Его романы проходят в школах: завалишь на вступительных экзаменах литературу – загремишь в армию. В каждом доме, имеющем право так называться: «дом» – пусть это будет комната в коммуналке – парад подписных изданий. Авторы выстроились в своих фасонистых переплетах, по которым их различаешь. Численность полка, носящего то или другое имя, достигает двух-трех десятков томов. Писателю не требуются внешние данные, как при поступлении в театральный институт. Если кто-то толст или еще по какой-то причине отвергнут миром, он в восьмилетнем возрасте начинает писать романы. Сперва на полстраницы. Потом в состоянии исписать несколько страниц подряд, каждый раз беря новую общую тетрадь. В классе пятом приходится смирить гордыню: отказаться от романного жанра. Писали же Куприн с Чеховым короткие рассказы.


И т.д. Рассказ, он как безразмерный носок (галантерея не стоит на месте), может растягиваться, даже вымахать с повесть. Но и ты уже вымахал, пора прекратить это ребячество – что-то там кропать. Вон как вытянулся, постройнел, хоть в театральный институт иди. Многие так и делают: идут в театральный или в другой, такой же театральный. Но не всякому по силам устроить театр из своей жизни. Страх перед зрительным залом порожден обыкновением запираться на ключ, на крючок – сочиняя. Писательство, к вашему сведению, форма агорафобии, тогда как страдающий клаустрофобией, наоборот, никогда писателем не будет.


Говорю не ради того, чтобы «изречь». Привычка не видеть тех, к кому обращаешься, делает их существование не только излишним, но и мучительным: в их присутствии ты и сам под оптическим прицелом. Я начинал как скрипач в симфоническом оркестре, десять лет просидел на берегу моря, бросая бестрепетный взор в глубину зрительских барашков. Потом на смену симфоническому оркестру пришел оперный оркестр, на смену сцене – или, как меня поправляли в детстве, эстраде – пришла оркестровая яма, оркестровый ров, «оркестерграбен», когда на месте публики глухая черная стена и всё черно, как ночь, кроме светящегося козырька над нотами. Через сколько-то лет не можешь сидеть с краю эстрады (если незаряженное ружье стреляет раз в жизни, то оперный оркестр выступает с концертом раз в месяц). Убегающий вглубь партер и четыре заполненных яруса поднимают тебя на штыки. Под вперенными в тебя взглядами из последних сил вдавливаешь подметки в пол, цепляясь за него пальцами ног. Руки в холодном поту: только бы не выронить скрипку. Смычок едва ли не сжимаешь в кулаке. При этом им еще надо махать, шибко-шибко, и бегать пальцами по грифу, быстро-быстро. И чтобы никто не заметил, что ты уже в шаге от инсульта, пригибаешься, насколько это возможно, на своем стуле. А выйти на глазах у публики нельзя ни при каких обстоятельствах.


Вот строки из Елены Шварц:


 


Ой-ой-ой!


Я боюсь сидеть на стуле –


Потому что он висит


Над зияющею бездной!


 


Я справился со своей напастью. Сказал себе, внушил себе, что всегда могу встать и уйти. И все как рукой сняло.


Речь шла о привычке не видеть тех, к кому обращаешься. Интересно, что бы мне ответил наш консерваторский Павел Миронович с кафедры марксизма-ленинизма, спроси я у него: что первично, писатель или читатель? (Обожал задавать вопросы вроде того, чем отличается объективный дух от материи, если, по Ленину, «атом неисчерпаем»?) Ведь спрос рождает предложение, верно, Павел Миронович? Так что сперва появился читатель, потом писатель. И еще вопрос, Павел Миронович: если в отсутствие плановой экономики неизбежно перепроизводство, то значит при капитализме неизбежны войны между писателями за рынки сбыта? 


На семинарах по диалектическому материализму всегда находился какой-нибудь активный студент. Но продолжим. Неважно, первичен ли читатель или он производное от писателя. Куда важнее, что все, и материалисты, и идеалисты, убеждены: слова произносятся в расчете на то, что будут услышаны, текст пишется в расчете на то, что будет прочитан. Это как утверждать: мы пьем, чтобы не умереть от жажды, едим, чтобы не умереть с голоду. Нет же, мы пьем, потому что хочется пить, едим, потому что хочется есть – а то и потому что вкусно.


- До тех пор, пока у меня есть хоть один читатель, я буду писать!


А если ни одного не будет, я что же, перестану? (С интонацией старого еврея, которая в моем случае уже уместна.) И когда пробьет мой час, разве не скажу: «Сейчас, только допишу страничку...» – пусть даже ее пришлось бы взять с собой.


Один рассказ я вспоминаю, может быть, даже слишком часто, словно кроме него других рассказов у Борхеса не читал. Вскоре после того, как в Прагу входят танки («Светало. Бронированный авангард третьей империи входил в Прагу»), Мирослава Хладика приговаривают к расстрелу. «Кого-то обеспокоило, что кровь может замарать стену. Осужденному приказали сделать несколько шагов вперед». После слов команды стоп-кадр. «На каменной плите застыла тень летящей пчелы. Ветер тоже замер, словно на картине. Он подумал: „Я мертв“. Потом: „Я сошел с ума“. Потом: „Время остановилось“. Затем сообразил, что в таком случае мысль его тоже должна остановиться. Через какое-то время он заснул. Проснувшись, нашел мир таким же неподвижным и беззвучным. Прошел еще день, прежде чем Хладик понял: он просил у Бога целый год для окончания драмы – Всемогущий отпустил ему этот год... Он трудился не для потомков, даже не для Бога, чьи вкусы были ему неведомы. Недвижный, затаившийся, он прилежно строил свой незримый совершенный лабиринт...» Работа идет в уме. «Он закончил свою драму. Не хватало лишь одного эпитета. Он нашел его». Дальше «коротко вскрикнул, дернул головой, четыре пули...»


Это эффектная притча о том, чтó есть «правда художественная». Точность. Ничего приблизительного, неточный расчет – и дом обвалится. А еще – для чего я пишу. «Недвижный, затаившийся, он прилежно строил свой незримый совершенный лабиринт...» Переданную мне эстафету совершенства надлежит передать дальше, не через продолжение рода, а перпендикулярно сему – надстроив из отпущенных мне слов еще крошечную малость Вавилонской Башни. Потом мое место заступит следующий. Норма выработки для каждого своя, самоотдача одинакова. Это не свободный труд, ты раб, но цепь, которой ты прикован – непреодолимая потребность делать свое дело.


«Злописучий графоман!» Мне это говорилось. Мне безразлично. А когда так отвечал, то говорилось: «Брань у графомана на вороту не виснет». Хотя на «графомана» я не обижался, руководствуясь логикой абрамтерцовского рассказа, мол, это относится ко всякому, кто одержим писанием – в действительности я различаю два вида этой одержимости, в душе подсуживая себе. Графоман во что бы то ни стало хочет увидеть себя напечатанным, хотя бы для этого пришлось нанять негра (я бы даже нанялся: устаешь от себя, хочется спрятаться за кого-то – допускаю, что в этом причина многих мистификаций). Граф Вальзегг был графоман. Тот самый «человек в черном», заказавший Моцарту реквием. Графоман от музыки. Но когда каждое написанное слово – последнее («Минуточку, только допишу»), когда в насущных трудах над ним и думать забываешь о его посмертном, книжном воплощении, это уже не графомань. Так говорить, господа, зелен виноград. И дело вовсе не в самонадеянности пишущего, который с легкостью отразит атаку: «Сказать, что пишу для других – для этого я не настолько самонадеян».


Многие славословят тюремный опыт, от Достоевского до Лимонова и Солженицына, сказавшего: «Спасибо тебе, тюрьма». Иные – не хочу называть дорогие мне имена – славословят цензуру: вырастила умельцев эзопова языка, способных подковать антисоветскую блоху. Почему не благословить свой письменный стол? Искусство писать в стол, которым овладеваешь за долгие годы занятий этим благодарным делом, приобщает к свободе творчества (в трусливые кавычки не беру).


В свое время после исключительно лестной для меня публикации в журнале «Эхо» я ничуть не смутился, услышав от его редактора: «А теперь перестаньте печататься» (мы тогда еще были на вы). Впрочем, этим советом порой воспользоваться легче, чем пренебречь. Если у Синявского были стилистические расхождения с советской властью, то у меня – стилистические расхождения с читателем. В какой-то момент часть содержимого моего письменного стола попала на «рынки сбыта» в виде книг, но я иллюзий на сей счет не питаю, я всегда готов к наступлению второго ледникового периода. Хотя и не намерен разделить судьбу динозавров, с помощью интернета этого можно избежать.


Некто – читателю его имя все равно ничего не скажет – в начале своего пути вздохнул: «Поскорей бы все написать». Когда мне об этом рассказали... о, как я его хорошо понял! Сизиф, говорящий себе: сделал дело – гуляй смело. Каждый раз торопишься: только бы скорей закончить – чтобы в следующую минуту все начать снова.


«Талант всегда спешит» (слова Лидии Гинзбург).

К списку номеров журнала «Семь искусств» | К содержанию номера