АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Елена Крюкова

Рай. Окончание

 Начало в №3/2015


Месяц шестой


Зверь

В своих странствиях по Раю человечий маленький зверь зашёл в царство зверей.

Маленький зверёк жил и рос, и ему оказались нужны собратья.

Наполненный звериной силой и звериной нежностью, он, с закрытыми глазами, искал родных зверей — тех, в том ярились животная ярость и первобытная отвага.

Человечий зверь уже много чего мог и умел. Он умел зорко видеть; ясно слышать. Мог безошибочно осязать и наслаждаться вкусом.

Человечьи нежные зубы обнажали зверьи зубы. Кровь всё живее, всё веселее текла по сосудам, опьяняя жаждой — урвать, угрызть, напасть, вонзить, закогтить, присвоить.

Он умел отдавать нежность, но ему хотелось присвоить страсть.

Первые толчки страсти изнутри сердца пугали. Человечий зверёныш не мог справиться с этим. Он хотел спрятать голову себе под мышку, чтобы схорониться, успокоиться, не выходить на простор великой охоты, стать снова крошечным, мирным и беззащитным. Напрасно! Страсть рвала ему жилы: связанный дикий зверь рвал путы. Сердце пылало: его, изловленную дичь, жарят на костре.

Вкус! Вкус крови на губах! Вкус добычи и победы! И даже вкус голода, что разрывает изнутри голодно звенящие, гремящие рёбра!

 

Зверь перекатывался через голову, катался по серебряной, тускло блестевшей в молочном тумане кровеносной траве; он рычал от наслаждения, от счастья жить, и он никогда не хотел рождаться, а значит, умирать. Ему никто ещё не объяснил, что вслед за смертью и болью, после прохождения через узкий чёрный костяной, деревянный лаз, наступят новый вдох и новая радость. Зверь хотел навек остаться в родном серебряном лесу. Прятаться в родные тёплые норы. Пить родное сладкое молоко. Качаться на родных алых лианах.

И засыпать как привык — в родном легчайшем гамаке, сотканном из перевитых тонких красных живых нитей.

 

Зверь любил двигаться.

Он полюбил бежать без оглядки, а потом сторожко возвращаться, прядая ушами, внимательно глядя вокруг.

Он узнал, что такое бег, и влюбился в него. Вперёд! Ещё! Устремляться! Догонять!

Кого он хотел догнать? Куда бежал? А разве это было так важно?

В беге важен сам бег. В дороге важна сама дорога.

Зачем живут звери и люди? Рыбы и птицы? Осознавая себя или не осознавая, любя или ненавидя, спасаясь от опасности или безоглядно идя навстречу ей, мы все двигаемся. Движение — заклятье. Мы не освободимся от него. Мы обречены на него, но мы неистово, всем сердцем любим свою вечную казнь.

И да, мы двигаемся вечно — зачинаясь и рождаясь вновь, убегая вдаль по дороге жизни, умирая и распадаясь на новые частицы, мы продолжаем двигаться. Мы не останавливаемся никогда.

И зверёныш не останавливался.

Он чуял: остановка — смерть. Он не должен замирать. Должен биться, рваться, кататься, бежать, ползти. Вперёд. Только вперёд.

 

И подгибаются все четыре твои сильные, полные свежей крови, тёплые лапы. И падаешь ты на бок. Твой бок беззащитен. В него можно выстрелить. Твоё горло беззащитно. Тебя можно задушить. С тобой сейчас можно сделать всё что хочешь. Но ты лежишь. И смотришь на свою любовь, зверь. На ту любовь, до которой ты всё-таки добежал.


Плод

Мир наплывал на него картинами, которые он не видел. Но он уже различал цвета и линии, пятна и плоскости, вспышки и кляксы. Бесформенные потоки цвета и света становились ярко горящими звёздами, и он глядел на них сквозь заросли красных водорослей.

Мир вещей плотно соприкасался в его внутреннем видении с миром теней.

Он знал, что мир невидимый гораздо интереснее того, что его ждёт, и этот мир населён подвижными, как ртуть, тенями. Тени меняли очертания. Перемещались. Плыли. Уплывали. Вспыхивали и мотались, переливались огнями, потом угасали, становясь серыми, бесцветными, печальными.

Тени плавали вне его, и он не знал — в околоплодном пузыре или на воле, там, где жила и дышала мать. Они обнимали его и водили вокруг него хороводы. Плод пытался поймать их ручонками, растопыренными пальчиками. Они ускользали. Когда же плод закрывал глаза и готовился ко сну, они сами прилетали к нему, обступали его, веяли над ним то мышино-серыми, то солнечно-золотыми крыльями.

Однажды ему перед сном явилась Луна. Он не знал, что это Луна, но ясно видел её. Она возникла как яркая вспышка прямо перед его глазами. А может, она вышла изнутри его серого прозрачного мозга, из чаши его головы. Он не знал. Круглостью она повторяла его головку. Висела в пространстве и смотрела на него серебряным ярким ликом. Лунное лицо стало сначала голубым, потом синим, потом разгорелось оранжевым и пылало густо-алым. Тени танцевали вокруг неё. Плод застыл. Ему не хотелось двигаться. Он нахмурился. Скосил глаза под выпуклыми, похожими на сливины веками. Состроил гримасу. Луна не ответила ему. Не искривила уродливо прекрасное, спокойное и холодное лицо. Плод дёрнулся всем тельцем и протянул к Луне руки. Тени разошлись в стороны. Луна осталась висеть перед ним одна, одинокая.

И он заплакал оттого, что она тоже одна, как и он у матери, и сейчас уйдёт. Уплывёт.

Луна и правда медленно и важно уплыла, как большая круглая рыба.

Плод ещё долго видел, как Луна висит рядом с животом матери. Продолжает ярко светиться, гореть.

Потом земля убежала в сторону, и плод перестал Луну видеть.


Близнецы

Ливень убаюкивал. Мерный шум растворял в себе.

Сквозь серебряную шелестящую занавесь прорвался незнакомый звук. Будто за окном плакал ребёнок. Руди во сне пошевелилась, крепче прижала чуткую руку к животу. Когда просыпалась, ей почудилось: ребёнок уже родился, и это он плачет.

Она повернулась на бок, и в это время раздался звон разбитого стекла.

В комнату, где она спала, из окна шлёпнулось что-то мягкое и тяжёлое.

И что-то костяное, лёгкое коротко клацнуло об пол.

Она проснулась мгновенно. Как и не спала. Охранительный инстинкт сразу раскрыл глаза и насторожил миг назад дремлющий мозг.

Рывком села в постели. Звякнули пружины панцирной сетки.

Перед ней стоял волк.

 

Руди смотрела на волка. Мысли летели стремительно. Исчезали мгновенно.

«Прыгнуть. Нет! Закутаться в одеяло. Нет!»

Нож. Вот он. Рядом. Под боком.

«Кожа толстая. Шерсть густая. Нож тупой. Ударить сильно!»

Схватила нож. Занесла над головой.

Волк зарычал. Присел на задние лапы.

Потом выпрямился. Сделал стойку. Вытянул хвост. Сморщил щёки и нос и оскалил клыки. Угрожал. Усы слегка дрожали. Руди видела мокрый светло-коричневый нос и яркие жёлтые медовые глаза. Уши прижаты. Шерсть топорщится. С хвоста свисает клоками. Голодный.

Всё. Ей пришёл конец.

Волк слегка приоткрыл пасть. Руди увидела жёлтые зубы. Одного клыка не было. Нижнего.

«Старый. Зубы выпадают. Может, и справлюсь».

Зверь вытянул к ней морду и опять тонко, противно и длинно завыл, как заплакал.

«Так вот кто плакал за окном. А я думала, мой ребёнок родился и плачет».

Она не успела подумать: он уже никогда не родится. Волк прыгнул и ударил её лапами в грудь. Тянул оскаленную морду, пытаясь добраться до её горла. В момент прыжка зверя Руди выбросила вперёд руку с ножом, а другой рукой судорожно, цепко схватила волка за загривок. Нож скользнул по морде волка и врезался в его плоть между пушистой щекой и напряжённой шеей. Руди ударила сильно. Вошёл нож глубоко или не слишком, она не знала. Волк захрипел. Навалился на неё телом. Когтил.

Они оба упали на пол и покатились. Руди обняла волка, как обнимала бы мужчину. Ей показалось: у неё внезапно выросли зубы, и это она сейчас перегрызёт волку глотку, а не он ей.

Катались по полу. Руди кряхтела. Волк рычал. Зверю удалось повалить её на спину. Он снова сунул башку к её горлу. Она защитилась рукой. Он прокусил её руку, и она страшно закричала и выронила нож.

Нож покатился по наклонному полу: летний домик осел на сгнивший деревянный столб, затрещал, накренился. Руди лежала на спине. Волк нависал над ней сверху. Она смотрела на него снизу вверх.

«Всё. Это смерть. Мой ребёнок!»

Она видела прямо над собой жёлтые холодные волчьи глаза.

Почему она начала говорить с ним, как с человеком?

— Постой. Погоди. Не надо.

Лежала под голодным зверем, видела, как из его пасти капает ей на грудь слюна.

— Не надо меня убивать. Не ешь меня. Я мать. Слышишь?! Я мать!

Подняла руку.

«Сейчас откусит. Один миг».

Коснулась рукой головы волка.

Медленно вела ладонью по шерсти. По лбу. По уху. По бело-серой торчащей защёчной жёсткой щётке.

Волк изумлённо застыл. Ощущал человечью ласку.

Руди ласкала голову волка, как гладила бы мужчину в любви.

В любви, которой она не знала. Не узнала.

Язык из пасти зверя свешивался набок. Над языком поднимался лёгкий призрачный парок. Волк повёл глазами вниз. Перевёл взгляд с глаз Руди на её живот.

Живот шевелился.

Ребёнок, почуяв смерть, взыграл у Руди в животе.

Он прыгал и бодался. Живот ходил ходуном. Поднимался горой. Опадал. И опять вспучивался то там, то сям.

«Бешенствует. Не хочет умирать. Не хочет!»

— Это мой волчонок. Я тоже волчица. Я хочу его родить!

Волк слушал, наклонив голову. Ухо дрогнуло, встало, прежде прижатое. Насторожилось. Ловило тёплые вибрации голоса.

— Ты мой милый. Ты мой хороший. Мой зверь,— Руди держала руку на затылке волка.— Ты не будешь меня загрызать. Ты пощадишь меня.

Волк шумно обнюхал её шевелящийся живот.

— Пощади меня!

Зарычал. Махнул лапой, ковырнул когтями облезлый дощатый пол.

— Пожалей!

Рычание усилилось. Потом стало стихать. Руди подняла другую руку. Взяла круглую морду волка в свои руки, как брала бы лицо человека.

— Пожалуйста...

Волк не глядел ей в глаза. Он глядел на её живот.

Как человек.

Проникал светлой желтизной голодных глаз внутрь её чрева.

— Милый, хороший... волченька... прошу тебя... ты же умница... ты же не будешь меня есть...

Она продолжала говорить, заговаривать его. Голос хрипел, сходил на нет, а потом опять проявлялся, как призрачные фигуры на старой фотографии.

— Не тронешь меня... не тронешь... не тронешь...

Морда волка стала расплываться перед ней, будто бы она и впрямь глядела на старую, пожелтевшую в альбоме от многолетнего лежания фотографию: стоит зверь, пасть открыл, вроде как улыбается. Она ловила свои мысли — вдруг они стали распадаться на части, рваться на лоскутья, вырываться из-под её лобных костей, исчезать, улетать. Волк стоял или падал? Она не понимала.

 

Волк перестал рычать. Хрипло выдохнул. Женщина всё продолжала говорить, бормотать и гладить воздух. Волк припал на передние лапы. Широко зевнул. Склонил тяжёлую голову набок. Голова падала вниз медленной, поросшей шерстью гирей. Руди лежала на полу и снизу вверх глядела на волка. Он вытягивал лапы. Ложился перед ней на пол. Лёг. Вытянулся весь. Оголодавшее, отощавшее тело почти с неё ростом. Ребрастые бока поднялись и опали: зверь длинно и тяжело вздохнул. Из пасти вырвался прогорклый, вонючий горячий воздух. Волк закрыл пасть. Открыл опять. Через зубы наружу свешивался розовый наждачный язык.

«Как у собаки».

Это была её первая мысль. Она витала над пустотой, над её безумной пустой головой, как малая невесомая птица, и Руди всё повторяла про себя: как у собаки, как у собаки.

«Он лёг рядом со мной. Как мужчина».

Волк лежал рядом с ней. Грел теплом своего тела её тело.

«Какая горячая шерсть. Как хорошо греет».

Она, не сознавая, что делает, прижалась к волку боком, животом. Он не отпрянул. Она прижалась сильнее. И он сильнее, крепче прижался к ней.

Так лежали рядом, прижимаясь боками.

Руди обрела способность удивляться.

Приказала себе: не удивляйся ничему. Иначе спугнёшь.

Кого? Что? Волка? Себя? Удачу? Эту секунду?

«Такое не повторится больше никогда, никогда».

Лежали. Прижимались. Зверь и человек.

«А может, я мать этому волку. Или жена. Он во мне волчицу чует».

Углы губы Руди чуть растянулись. Она боялась улыбнуться.

Ей казалось: её улыбка произведёт шум, и лежащий волк рассердится и снова оскалит клыки.

«У него нет одного клыка. Бедненький».

Она уже умалишённо жалела его.

 

Первым шевельнулся волк. Он поднял голову, лежал, вытянув передние лапы и слегка поджав задние, с поднятой головой и внимательно смотрел на Руди.

Руди не шевелилась.

Шевелился и играл её живот.

Ребёнок, чувствуя волка, сквозь тонкую кожу живота играл со зверем.

Зверь косился на дышащий живот. Зрачки то сужались, то расширялись. Потом взял и положил на живот женщины тяжёлую серо-жёлтую морду.

Руди смотрела, не двигаясь.

«У него морда будто присыпана грязным снегом. Весенняя линька? Такая расцветка?»

Мысли появлялись и бестолково толклись, как мошкара.

Волк всё сильнее давил головой на живот Руди. Она положила обе руки ему на голову.

«Чёрт, он совсем как овчарка. Домашний».

— Не раздави моего ребёночка... слышишь?..

Волк встопорщил уши. Шевелил ими. Вздёрнул голову. Поднял морду отвесно вверх. Тоненько, жалобно, как щенок, завыл. Потом вой резко пополз вниз, упал, загустел, гудел угрожающе, тоскливо. А потом опять взмыл и истончился до волоса, до нити.

— Ну что ты так плачешь?.. Не надо...

Волк выл над ней, над её не рождённым ребёнком.

«Так воют над покойником. Может, я уже умерла и мне всё это снится в ином мире?»

Руди подняла руку и выставила её ладонью вперёд. Волк понял и прекратил выть.

Встал на передние лапы. Потом на задние. Стоял на всех четырёх лапах перед ней, лежащей. Встряхнулся. Во все стороны полетела серая жёсткая шерсть.

И попятился.

Он медленно, осторожно, будто бы у Руди в руках тряслось ружьё и она могла его подстрелить, пятился к окну, откуда прыгнул в комнату. Руди увидела у волка на боках полосы тёмной крови.

«Когда прыгал в окно, оцарапался о разбитое стекло».

Она снова пожалела его, как жалела бы своего пса. Волк оттолкнулся задними лапами и вспрыгнул на подоконник. Руди, косясь на окно, видела лишь волчий серый силуэт. Серый, как волчья шерсть, утренний свет. Кислое молоко рассвета. Дикий зверь стоит в белом квадрате разбитого окна. Он её не загрыз. Он сейчас уйдёт.

Она не запомнила миг, как и когда волк выпрыгнул в окно. Только услышала шорох и звон стекла.

 

Дом вырос внезапно, как гриб после дождя. Один. Единственный.

Ступени лестницы заскрипели. Кто-то спускался робко и медленно. Потом ноги затопали быстрее, и человек скатился с лестницы, шумя, грубо грохоча башмаками.

Руди думала, откроет дверь мужчина, дюжий и ражий.

Открыла худая долговязая девушка. Чёлка до бровей. Тонкий острый нос. Похожа на лису. Тонкие губы поджаты. Смерила Руди взглядом.

Ничего не спрашивая, посторонилась.

И Руди, поняв жест, вошла, и плод у неё в животе перевернулся, играя.

Они поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж. В плохо освещённом коридоре Руди запнулась, едва не упала через кучу мусора. Подобрала юбку. Девушка с чёлкой толкнула дверь рукой.

Комната ударила Руди в нос забытым запахом. Она раздула ноздри. Кофе? Да, кофе! Но что-то ещё. Она вдыхала воздух и выдыхала, пока не поняла, чтó это: сандал.

В пустой маленькой бутылке из-под пива тлела сандаловая палочка.

На ободранном коврике, скрестив ноги, сидела другая девушка. Грела руки о чашку с кофе. Она обернулась, и Руди чуть не вскрикнула. Точная копия той, что открыла дверь. Такая же чёлка. Такой же хитрый лисий нос. Такие же плотно сжатые тонкие губы. Такой же поджарый живот.

Обе девушки — в абсолютно одинаковых светлых грязных джинсах. Только майки разные. У сидящей и пьющей кофе — чёрная.

«Близняшки. Так безумно похожи. Одно лицо».

Пьющая кофе жестом показала Руди на пол: садись.

Она села, не отрывая глаз от чёрной майки.

На груди шевелился, приподнимался дыханием рисунок: круг, в круге точка.

— Абсолют,— подала голос чёрная майка, показав на рисунок пальцем.

Руди кивнула, ничего не понимая. Понимать было нечего. Она в доме, и здесь тепло, и здесь люди. И, кажется, они её не убьют.

— Издалека? — спросила красная майка, усаживаясь рядом с чёрной на коврик.

Руди села на голый пол. Красная налила в щербатую чашку кофе из большой медной джезвы. Плеснула в другую чашку. Вылила остатки, с гущей.

— И на тебя хватило. Бери. Горячий. Сахар любишь? Вон фруктовый, валяй вприкуску.

Красная кивнула на стеклянную вазочку на полу. В ней лежали куски коричневого фруктового сахара. Руди осторожно взяла один, надкусила. Она так давно не ела сладкого. Ребёнок в ней взыграл от удовольствия. Она положила руку на живот, успокаивая его бурный восторг.

— Ну у тебя и брюхо,— покосилась чёрная.— На сносях?

Руди отхлебнула кофе. Пососала сахар.

— Ещё нет. Шесть месяцев. А может, семь уже. У меня нет календаря. Считаю приблизительно.

Молчали, прихлёбывали кофе.

— Пойду наберу воды, ещё сделаю,— сказа красная и исчезла.

Чёрная, положив ладони на торчащие врозь колени, исподлобья глянула на Руди.

— И где рожать думаешь? У нас хочешь остаться? Не выйдет.

— Я дальше пойду.

— Понятно. Случайно забрела?

— Иду издалека.

— Вон оно что.

Сандаловая палочка догорела. Чёрная изогнула тонкую гибкую спину, пошарила сзади себя, вытащила узкую, в виде трубы, коробку. Встряхнула.

— Какой запах любишь? Иланг-иланг? Камфору? Эвкалипт? А может, пачули?

— Поставь пачули,— донёсся из-за спины Руди голос красной.— Возбуждает.

— Да,— согласилась чёрная.— Хотя до ночи,— подняла глаза на красную,— далеко.

Руди переводила взгляд с одной на другую, а девушки обменивались странными взглядами. Так кошки в темноте смотрят друг на друга.

Чёрная щёлкнула зажигалкой. Палочка с ароматом пачулей загорелась, белое пламя на её конце вспыхнуло и осело, придавленное пальцами чёрной, превратилось в тусклый алый огонёк.

Чёрная вытащила из-за пазухи сломанную сигарету. Раскурила.

— Хочешь есть.

Это прозвучало не вопросом, а утверждением.

Чёрная дымила ей в лицо. Руди помотала головой.

— У меня кое-что с собой. Могу и вас угостить.

Спустила с плеч лямки рюкзака.

— Вываливай. Поглядим, какая ты щедрая.

Красная искривила губы. Чёрная следила, как Руди роется в рюкзаке. Двигала сигарету языком из угла в угол рта.

«Зря я похвасталась. Не так уж и много у меня сейчас еды». Спасибо той лавчонке в заброшенном селе. Там, кроме юбки и джинсов, она поживилась ещё тремя банками сгущёнки, банкой индийского кофе, двумя палками копчёной колбасы, мешочком сухарей и куском заплесневелого сыра.

— Вот, глядите, сыр.

— Да уж видим!

Чёрная выплюнула на пол окурок, раздавила ногой. Глаза её зверино загорелись.

— Ладно, дай сюда! Плесень срежем! Что ещё?

— Кофе у меня тоже есть! Индийский!

Чёрная быстро и грубо выхватила у неё банку из рук.

— Нам кстати! У нас на исходе! Индия, супер, Восток мы любим! Ещё?

Руди вытащила из рюкзака банку сгущёнки. Чёрная ухватилась за края рюкзака и одним сильным движением вывалила всю провизию на пол.

— Не жмись! Всё показывай! Ага, понятно! Негусто, но продержимся!

«Всё. Это конец. Они отняли у меня всё. А своего ничего не показали. И, кроме кофе, не дадут ничего».

Слишком поздно она поняла, что её ограбили. Но её никто пока не выгонял. Газовая плита стояла тут же, в комнате. Красная взяла банку кофе Руди, встала с коврика, подошла к плите, зажгла синий венчик газа. Газовый баллон маячил за плитой.

«А света у них нет, лампочки в люстре все разбиты».

Чёрная проследила за взглядом Руди.

— Да, с электричеством плохи дела. И, думаю, не только у нас. Тут рядом была высоковольтная линия. Грозой оборвало провода. Тут знаешь какие грозы! И ураганы не редкость. Сейчас кофе попьём со сгущёнкой! Вкусно!

Руди с тоской глядела, как ловко красная открывает консервным ножом банку. Как насыпает кофе в джезву.

— Молотый, отлично. Растворимый не люблю. Химия.

— Я тоже не люблю,— кивнула чёрная.

«Они и любят-то всё одинаково. И ненавидят одинаково. Близнецы».

 

Руди уже задремала, когда в её непрочный, как паутина, сон ворвались придушенные крики и сдавленные стоны. Она открыла глаза. Не шевелилась. Слушала. Стоны доносились сбоку, с матраца. Она осторожно повернула голову.

Голые близнецы лежали на матраце друг на друге. Такие одинаковые, не различить, кто сверху — красная или чёрная. Теперь они были не чёрная и красная; нагота уравняла их безукоризненно, абсолютно. Абсолют. Рисунок на майке. Точка в круге. Круг — вагина, точка — клитор. А может, так: матка и зародыш.

Они не зародят друг в друге жизнь. Они только будут стараться прибежать к наслажденью, а оно, подразнив их, всё будет ускользать и ускользать.

Та, что лежала сверху, чуть сползла вниз. Пальцы её ног коснулись пола. Она припала ртом к груди той, что лежала под ней. Лежащая навзничь раскинула руки, отвернула лицо и громко застонала. Они совсем не стеснялись её. Они просто не думали о ней! Она была для них обеих хуже вещи!

Руди привстала на полу. Глядела. Перед ней впервые, наяву, не в порнофильме, две девушки ласкали, кусали и гладили друг друга. Лежащая навзничь выгнулась, подняла с матраца зад. Лежащая сверху облизала палец, и он мгновенно исчез в густых зарослях её лобка. Теперь стонали обе. Извивались. Лежащая внизу крепко обхватила ту, что сверху, и повалила её на себя. Они, сплетясь, катались по матрацу. Остановились. Та, что оказалась внизу, подняла ногу и обняла ногой сестру.

«А это красиво. Жестоко и странно, да. Но красиво! И кто людям запретит вот так любить друг друга?! Если им хорошо?!»

Закрыть глаза и лечь ей уже не удалось. Та, что лежала внизу, обернула голову.

Взгляд вошёл во взгляд.

— Ну что, дрянь? — громко спросила лежащая внизу.— Кайф ловишь? Кино бесплатное?

Та, что была сверху, дёрнулась всем худым телом. У неё можно было сосчитать рёбра.

«Как они плохо едят. И что они тут едят? Овощи с огорода? Лес рядом. Охотятся, что ли?»

Потная смуглая кожа поблёскивала в полумраке. Ягодицы напряглись двумя твёрдыми орехами.

Лежащая внизу катала по грязной подушке коротко стриженую голову.

Лежащая сверху разжала объятия. Поманила Руди рукой.

— Что зыришь? Раздевайся и иди к нам! Мы ещё ни разу не трахались с брюхатой! Вот забавно-то будет!

Руди одеревенела. Онемели пальцы и лодыжки, шея и локти. Не двигалась.

Та, что внизу, водила руками по груди сестры, пальцами крутила ей соски, и раздавались лёгкие стоны сладкой боли.

— Застыла! Как статуя! Что ждёшь!

Руди набрала в грудь воздуха и крикнула отчаянно:

— Так не надо! Так нельзя!

— Ой,— сказала та, что лежала снизу, выползла из-под сестры и отодвинула её ласкающие жадные руки,— а ты одна знаешь, как можно, да?

Руди вскочила с пола. Стояла перед любовным матрацем, сжав кулаки.

— Я?! Не знаю! И не хочу знать! Это Бог за нас за всех знает!

— Ой,— насмешливо протянула та, что была сверху, села, скрестив ноги, и потянулась за пачкой сигарет в изголовье матраца,— а ты у нас одна такая умная и знаешь, что знает Бог! Да ты...

Щёлк зажигалки. Всплеск огня. Запах острого женского пота. Голые груди. Голые животы.

— Да ты же первая в Него не веришь!

Курила. По скрещённым ногам Руди догадалась: это чёрная.

— Марта, ну куда ты делась? Иди ко мне!

Капризный сонно-туманный голос красной разорвал табачную тишину.

Но Руди уже не могла остановиться.

Она кричала и кричала, сжав кулаки и потрясая ими перед грудью, перед торчащим животом.

— Вы не понимаете! Пусть всё сдохло! Погибло! Мы-то не погибли! И не может женщина с женщиной! Потому что такого в природе нет! Что-то неправильно у вас пошло! В этом есть страшное! Вы сами не знаете! Страшно это! Словно ломают что-то... живое! Или смеются над ним!

— Ломают?

Чёрная выгнула спину. Ссыпала пепел себе в ладонь. Усмехнулась.

— Ишь ты! Ломают! А что и у кого мы сломали? У самих себя? Так мы такими родились.

— Вы же сёстры! Вас же одна мать родила!

Руди уже орала во весь голос.

Жестокая широкая улыбка надвое, как арбуз, разрезала лицо чёрной. Дым вился над её стриженым затылком.

— Что шумишь, парикмахерша? Тебе бы овец стричь! Ну родила и родила, тебе-то что? Тебя что, не учили, что нельзя мешать чужому интиму?

— Её ещё и пригласили... много чести...

Руди сжала кулаки.

— Да вы! Вы... Вы не знаете! Вернее, вы знаете! Но не хотите так жить?

Рот чёрной кривился в улыбке.

— Как мы не хотим жить? Ну как?

— Есть же правила!

— Что-что?

Руди видела: передние зубы чёрной, ровные, красивые, чуть выпуклые, перламутровые, гниют с краёв.

— Всё то! Нельзя! Нельзя красть! Блудить нельзя! Убивать! Драться! Предавать! Быть сволочью нельзя! Дрянью быть! Дерьмом! Нельзя этого!

Чёрная продолжала улыбаться. Потом рассмеялась. Сначала тихо смеялась, потом всё громче и громче. А потом заорала. Радуясь, веселясь, наслаждаясь криком.

— Да что ты говоришь! Ещё все заповеди вспомни! Сколько там их было?! А мы вот не по заповедям! А мы просто так! Как нам надо! Как мы хотим! И нам твои дырявые заповеди не указ! Не красть?! Так тут всё у нас ворованное! Не блудить?! А мы блудим, да! Сношаемся, как собаки! Как кролики! Потому что нравится! Нравится! Не драться?! А мы дерёмся! В кровь друг друга лупим! Рожи друг дружке царапаем! Мы дряни и сволочи! Что, выкусила?! А такие мы! Такие уж! Суки!

Красная опять легла на спину и раскинула руки. Чёрная наклонилась и приблизила лицо к её животу. Высунула язык. Красная раздвинула ноги.

 

Странный звук раздался за окном.

Стук. Потом сдвоенный стук. Будто сигнал.

И тишина.

И потом опять: то ли стук, то ли треск.

Может, дерево в лесу упало. Может, какой зверь зашёл в огород.

Ночь шла и проходила, и ни на миг не прекращался звериный бег дикого времени.

Сухо и быстро, будто часы, стучало внутри Руди сердце.

Огонь в ней лизнул тёмным языком странную, страшную ночь, свернулся мрачной красной шкурой, вспыхнул, затлел, погас.

Она сама не знала, как из неё вытолкнулись эти слова.

— Хоть бы ребёнка на воспитание где нашли!

Красная, уже плашмя лежа на чёрной, оторвала губы от губ сестры и весело сказала:

— У нас есть ребёнок!



Месяц седьмой


Обезьяна

Веселиться. Прыгать. Скакать.

Передразнивать тех, кто был, и тех, кого не было; передразнивать самого себя.

Цепляться за красные ветки. Раскачиваться на алых лианах. Падать вниз с красного дерева — и никогда не разбиться: тёплая вода красного моря держит тебя, не утонешь.

Ты не утонешь никогда. Но ты, наделённый сознанием, соображаешь: другие тонут.

Пусть тонут другие! Ты-то будешь жив!

Жизнь в тебе так счастливо, так бешено играет. Ты не можешь справиться с ней — она крушит и ломает тебя, и ты выбираешься из-под обломков и хохочешь: вот так поиграли, вот так повеселились! Костей не соберём! Ты маленькая обезьяна, ты оброс шерстью, и постепенно, медленно, мучительно она сползает с тебя лоскутами, лохмотьями, мусорными, грязными полосами, а там, под клоками свалявшейся шерсти, ты весь — чистенький, голенький, уже настоящий человечек. Человек.

Нет ещё. До человека тебе осталось совсем немного. Капля в море.

Эту каплю надо выпить. Это море надо переплыть.

Красное море. Море крови.

 

Проклятая кровь. Она льётся везде и всюду.

Зачем она течёт в тебе, маленькая обезьяна?

Что ты хочешь от такой большой жизни, маленькая обезьяна? Ничего не хочешь, кроме как жить?! О, так это уже очень много! Жизнь может подарить тебе только смерть. Жизнь такая щедрая. Она может подарить тебе смерть и войну. Ужас и боль. Печи, где горят и сгорают трупы, и бичи-девятихвостки, чтобы свинцовые шарики, вшитые в концы хвостов, раздирали твою покорно согнутую спину, полосовали её, разрезали на красные куски.

Ты разве не знаешь, маленькая обезьяна, что человек ненавидит человека? Что он хлещет его плетьми, забрасывает камнями, расстреливает в затылок? Что мужчина отрезает девочке, своей дочери, нос и уши только за то, что она переспала в сарае с любимым мальчиком, а её братья, уже безносую и безухую, хватают её и волокут на задворки, на пустырь, чтобы там разжечь огромный, до неба, костёр и сжечь её живьём? Что людей гонят под дулами автоматов, как скот, в резервации и гетто, где не разрешают ни есть, ни пить, и спокойно, холодно наблюдают, как эти люди, эти подъяремные скоты, сдохнут один за другим, и так сладко наблюдать чужую смерть, сидя в комфортабельной машине, покуривая вкусную сигару, отпивая из фляги глоток марочного коньяка.

Человек человеку зверь, это понятно всем давно; так что же ты прыгаешь до небес от радости, глупая маленькая обезьяна?

Не прыгай так весело, зверёк. Лучше погляди на человеческий род отсюда, откуда никто из людей на него не глядит — и откуда всем позволяется на него глядеть, да только все маленькие обезьяны в животах у счастливых матерей от стыда закрывают круглые испуганные глаза.

Что видишь? Говори, кричи, пищи, что видишь. Подавай голос.

Молчишь? Страшно?

Не закрывай глаза. Смотри.

Только отсюда ты можешь всё это увидеть.

Когда будешь жить на земле и бегать по ней живыми ногами — глаза твои будут слепы, бельма забот и горестей затянут их, плева насущных дел и бессмысленных хлопот, и не увидишь того, что видно отсюда, из утробы.

Так! Держись крепче, обезьяна.

Всегда есть возможность зажмуриться.


Плод

Тело. Вот оно, тело.

Оно плотное. Оно имеет форму и объём. Оно тёплое, нежное; иногда даже горячее.

 

Что у меня в сердце? Что у меня в дышащей глотке?

Что у меня между бровей? Что у меня на темени?

Там огонь. Я знаю, сознаю: там огонь.

Он алый. Он золотой. Он синий. И на самом верху, над затылком, лиловый.

Я слышу мир. Я различаю вкус. Я знаю голос матери. Жду его и люблю его; он омывает меня тёплой безбрежной волной. Моё внутреннее ухо так чутко, что я слышу барабаны своей далёкой прежней смерти и яростный крик будущей кончины.

Что есть конец? Я и это знаю. Я знаю, что я умру — там, далеко, когда-нибудь. Но есть близкая смерть, после неё надлежит жить. Что это будет? Я осознаю, что это будет неотвратимо. Чего будет больше в это время — радости или страданья?

Мир обрушится всё давящим огромным звуком. Ор, шум, звон, крик всё погребут под собой. Кто будет кричать, вопить? Может быть, моя мать?

И я не смогу утешить её.

 

Мать старалась не пить воду из водоёмов. Она пила из огромных бутылей, что сиротливо стояли на прилавках безмолвных магазинов. Плод, когда она пила, расправлял руки и блаженно повисал в прозрачной, перламутровой водной толще. Она глотала, и он глотал.

Он повторял её во всём.

Но кое-что он делал сам. И даже вопреки матери.

Когда она вечерами садилась у костра отдохнуть и разогревала на огне вскрытую банку с консервами, а потом осторожно ела, вытаскивая еду из банки пальцами, а иногда пользуясь для этой цели, как китаянка, двумя щепочками, плод, вместо спокойного отдыха и расслабления, принимался играть внутри неё в футбол. Бил и лупил изнутри по её животу весёлыми ногами! И мать бросала есть, смеялась и тоже слегка толкала себе в бок кулаком: вот тебе, нá тебе тоже!

Так он её веселил.

И так оба, вместе, играли они.

А далеко за лесополосой, у горизонта, горел город.

Плод не видел этого огня; зато мать видела.

И из глаз матери огонь по кровеносным сосудам медленно скатывался вниз, всё вниз и вниз, к животу, к райскому дому младенца; и он видел глазами матери. И содрогался. И раскрывал рот, как птица, в неслышном удивлённом крике.

 

Молодую Луну сменяла старая Луна. Там, где плод ещё не жил, где ему только предстояло жить, всё было по-старому: на земле проплешины бесповоротной гибели сменялись оазисами робкой, надеющейся жизни. Где была, где жила его мать? Где она шла? А может, остановилась где-нибудь на ночлег, да так и осталась там? Он не знал.

Он знал о ней всё больше и лучше, чем она сама.

Он понимал: путь, это только путь, и ничего больше.

И он когда-нибудь оборвётся.

Кровь делала своё дело — текла спокойно и постоянно. Тело делало своё дело — росло и увеличивалось. Огонь тоже не забывал трудиться: он горел подо лбом и в груди, в животе и на затылке, и огненные точки обозначали средоточия будущих необоримых страстей. Мать всё шла и шла, и приходила ночь, а с ней неподвижность; пространство замирало, не тревожимое ничем, даже материнским дыханием. Они в ночной темноте дышали вместе — в один материнский вдох вмещалось десять его вдохов. Мать просыпалась, и он пробуждался вместе с ней, приветствуя её — ударяя ступнёй, коленом в выгиб тёплого круглого дома.

Мать шла, с виду не обращая не него внимания, вроде бы даже и не думая о нём; но плод всё время чувствовал её, а она его, им незачем было думать друг о друге. Разве думают о своей руке? О своей ноге? Они просто есть, и всё.

Это было чудо, что мать не подстрелили, не задушили, не утопили, не сожгли. Жизнь продолжалась, и плод, невредимый, лежал в сердцевине её обжигающего, до небес, костра. Что такое роды, он не знал. И лёгкими ли они будут для его матери, он тоже не знал. Разве, когда живёшь, ты каждый день думаешь о смерти?


Вожак

Она сделала беззвучный шаг к серебряному в лунном свете старому деревянному крыльцу.

Шорох взорвался громким треском и скрежетом. Под ноги ей свалился зверь. Зверёнок.

В неё вцепились маленькие ручки. Пальцы с когтями. Когти проткнули ей кожу. На юбку текла кровь. Она не чувствовала боли. Вскинула руки и схватила зверёнка за глотку. Вспомнила, как боролась с волком.

«Этот моложе. Сильнее. Стремительнее. И злее. Этому нужны я и моё мясо!»

Руди и зверёнок, обнявшись, покатились по крыльцу. Скатились на землю. Зверёныш ловко подсунулся ей под локоть, ощерился и стал искать зубами её горло.

«Моё дитя! Я не дам тебя убить!»

Она думала о нём, не о себе. А с ней тоже боролось дитя. Только зве?рье, дикое, злое. Страх обхватил её цепкими лапами. Сейчас она должна будет убить зверёнка. Зверьего ребёнка. Кто это? Выродок? Обезьяна? Бешеный лемур? Почему он молчит?

В борьбе спутанные грязные космы отлетели со лба, и Руди глядела на высокий, слишком выпуклый лоб, на слишком глубоко провалившиеся в глубь черепа крошечные глазёнки, на впалые голодные щёки. Мальчик ощерился, а Руди уже бесстрашно протянула руку и дотронулась до его замызганной щеки.

Погладила его по щеке.

— Прости меня,— просто и тихо сказала она.

И дикий ребёнок замер. Оторопел. Он не знал, что делать, что сказать. Замер под нежданной лаской. Вслушивался в эхо её голоса.

«Он понял, что я сказала».

Больше не наскакивал на неё. Так стояли друг против друга.

Руди подхватила подол юбки и зажала рану.

— Ты сделал мне больно.

Детёныш опустил голову, будто ему стало стыдно. Спутанная кошма волос снова упала ему на лицо, закрыв глаза, нос и рот. Он, сквозь лес волос, промычал раз, другой.

— Да ты немой. Вот так штука.

Детёныш мычал. Замолчал. Молчала и женщина. Не знала, что сказать.

 

...Они сидели на крыльце, пока не стало светать. Руди обнимала немого, а он прятал мохнатую голову у неё под мышкой. Она грела его своим телом. Он согрелся, успокоился, задремал, что-то нежное, невнятное мычал тихонько. Она обнимала его обеими руками, будто укрывала крыльями. Нависала над ним тёплой живой горой. Напевала ему — нежно, еле слышно. Её подбородок щекотали его всклокоченные волосы.

Небо наливалось розовым соком. Ночной ветер утих. Из леса ползла сырость. Громко пели птицы. «Здесь ещё остались птицы; здесь хорошее, дикое место и мало разрушений. Мало, да, потому что это лес и вдали от большой дороги и городов». Руди затрясла детёныша за плечи:

— Послушай, проснись. Утро! Пора!

Мальчик разлепил глаза. После сна у него оказалось совсем не звериное, а даже миловидное лицо, только очень худое, голодное. Щёки ввалились. Чересчур большой, страшно выпуклый лоб походил на воздушный шар; Руди казалось — немой сейчас поднимется, взлетит. Сонные тёмно-синие, сливовые глазёнки шарили по Руди, изучали её, вспоминали, осознавали.

— Ты живёшь в лесу?

Кивок.

— А сюда зачем пришёл?

Немой медленно поднял руку и указал на дверь.

— К сёстрам?

Опять кивок.

— Ты их знаешь? Марту? Миллу?

Мычание.

— Они тебя кормят?

Короткий резкий взмук.

— Ты остаёшься тут ночевать?

Немой помотал головой.

— Почему ты не ночуешь тут?

Детёныш опустил голову. Птицы вокруг них пели всё громче.

— Они тебя обижают?

Немой поднял голову и резко, остро глянул в глаза Руди. Камешки его глаз пробили её глаза и застряли в затылке.

Руди сжала губы и встала на ноги. Стояла на крыльце, и ветер раздувал её юбку.

— А давай убежим?

 

Город вырастал перед ними, пока они шли, медленно, неумолимо. Вылезал из-под земли, как чьи-то давно похороненные и колдовски ожившие чёрные железные, каменные кости. Это был не город, а остов, скелет города. Немой таращился на высотные дома. Руди с тоской глядела на скопище разрушенных камней. Раньше это было городом. Он вспыхнул и обвалился. Всё, что делал на земле человек, оказалось таким непрочным. Камень стал картоном. Сталь обратилась в пипифакс.

Они вошли в город по изрытому взрывами шоссе, пробирались сквозь навалы камней и вывороченного из земли асфальта. Вместо деревьев на улицах валялись обгорелые чёрные, сизые брёвна. Ни одного живого существа. Ни человека. Ни кошки. Ни собаки. Птиц нет. Молчание пожарища. Гарь лезла в ноздри, забивала глотку.

 

...Вооружённые люди толпились, дышали тяжело, вставали вокруг бледной брюхатой женщины и дико глядящего из-под косм, похожего на зверёныша немого мальчишки.

— Да что там! Кончай их!

«Это они про нас? Значит, всё. Прощай!»

Руди, теряя сознание, надавила ладонью на живот, и её ребёнок толкнул её в ладонь. Дикий детёныш вышагнул вперёд. Отвёл назад руки.

Он заслонял женщину грудью, как и должен был сделать мужчина.

«Мы отличная пожива. Нас трое. Баба, плод и парнишка. Много мяса».

Она сама сейчас думала быстро и холодно, как они. Повторяла их мысли.

Мужик, что стоял ближе всех к ней, поднял обрез.

«Он разнесёт мне башку в кисель».

Она подгребла к себе немого. Детёныш обхватил её за шею.

— Не бойся. Никогда ничего не бойся!

Сзади, за головами, раздался рык:

— Стой! А может, она врач!

Мужчина опустил обрез. Немой дрожал крупно. Руди слышала, как стучат его зубы.

— Эй! Ты не врач?!

Глаза женщины расширились и остановились.

— У нас Вожак умирает! Спасёшь — оставим жить! Не спасёшь...— резанул ребром ладони себя по горлу.

«Соври им. Что тебе стоит?»

— Я врач.

— Отлично! За дело!

Ей по спине, по лопаткам, больно ударили прикладом автомата. Она поднялась тяжело. Боль в животе то нарастала, то уходила. Наваливалась опять. Немой жался к её ногам.

— Где больной?

Старалась придать голосу уверенность. Нарочно нахмурилась. Плод бил в неё капризной пяткой, настойчиво, часто. Вот откуда боль.

Её подхватили под локти. Детёныш уцепился за её юбку. Их поволокли вверх по лестнице. На первом этаже, в разрушенной анфиладе, провели, конвоируя, в комнату. Плита с газовым баллоном. Широкая кровать, спинка с серебряными шишечками. На стене — ободранная картина. Масляная живопись. Изображены женщина-хозяйка в смешном чепце и мальчик, стоящий около бочки с медной клёпкой. Женщина подняла ступу и опускает её в бочку. Сбивает из сметаны масло? Мальчик на неё немого похож. Глазки маленькие, волосы висят по спине.

— Эй! Кончай таращиться! Перед тобой человек сейчас сдохнет! А ты!

Опять грубо двинули в спину прикладом. Она чуть не упала на колени перед кроватью. На грязных простынях лежал рослый грузный человек. Лежал поверх белья в куртке и сапогах. Лицо в саже. Глаз вытек. В глазнице кровавая каша. Другой глаз глядит осмысленно, ненавидяще. Наткнулся на женщину. Хищно вспыхнул красной лампой.

Искусанный рот изрыгнул ругательство. Руди села на край кровати.

Внезапно всё внутри неё оледенело, ожесточилось.

— Таз с водой мне! И мыло!

Тот, кто бил её прикладом в спину, оскалился:

— Ишь какая! А крем-брюле тебе не...

Немой сел на пол у её ног.

— Ей руки надо чисто помыть! Дурень!

Мужчине с дробовиком в руках дали подзатыльник. Он заткнулся. Откуда-то появился таз, в нём плескалась грязная угольная вода. Ей в руки сунули обмылок. Она тщательно намылила руки и смыла. Опять намылила и опять смыла. Вместо полотенца ей протянули рваные кальсоны. Она насухо вытерла руки и вскинула голову.

Мужчины попятились от светлого, жестокого льда её глаз.

— Где рана? Или их много?

— Вот! Гляди!

Человек, державший обрез, положил его на пол, к изголовью кровати. Расстегнул на раненом куртку. Живот был располосован холодным оружием. Рана гляделась чудовищно. Так японцы делают себе харакири.

«Чёрт, да он не жилец».

Руди холодно кинула в толпу убийц:

— Мне нужен спирт! Или водка! Или коньяк! Всё равно что! Спиртное! И чистые бинты! Или марля! Если нет марли — чистые тряпки! Ветошь! Чем ранили?

— Охотничьим ножом! В голову — огнестрельное! И тут вот ещё пуля!

Она уже и сама видела. По бедру лежащего, по светлой брючине, растекалось густо-багровое пятно. Тот, с обрезом, полоснул по штанине ножом. Мышца вздулась. Пуля сидела глубоко.

«Я не хирург. Я вообще не доктор!»

Немой с надеждой глядел на неё.

Ребёнок опять ударил её изнутри. «Только не хватайся за живот. Не бей на жалость».

Уже тащили тряпки, лоскуты. Рвали в клочки исподнюю одежду. Мужчина, что держал обрез, зубами открывал затычку. Остро запахло коньяком. «Глотнуть бы сейчас. Пахнет клопами, так всегда говорил отец. Чем я вытащу пулю?!»

— Нож мне!

— Ей?! Нож?! Да она нас тут всех...

— Бред! Неужели мы все с ней не справимся? Дай сюда!

Чья-то рука протянула ей длинный, как сельдь, нож с лезвием тоньше волоса. Руди бестрепетно взяла бутылку коньяка и залила ногу Вожака. Мужчина дёрнулся и захрипел. Руди промокнула коньяк и взмахнула ножом. Так, рассечь ткани, великолепно. А где пуля? Почему её нет?

Мышцы расходились, разъезжались под её пальцами. «Только не дрожать. Не трястись!»

Она направила остриё ножа немного вбок. Лезвие наткнулось на что-то твёрдое. Руди, чуть не теряя разум, засунула два пальца в рану и нащупала пулю. Человек на кровати корчился перед ней. Пальцами, как пассатижами, женщина зажала пулю и вытащила окровавленную руку на свет. Швырнула пулю в таз. Чёрная вода стала красной. С пальцев Руди капала кровь ей на юбку. Немой сидел не шелохнувшись.

— Так. Мне нужна игла! И вденьте суровую нитку!

Люди делали всё, что она приказывала, беспрекословно. Огромная сапожная игла со странно толстой ниткой, похожей на верёвку. Без разницы. Она сошьёт его страшную рану, а он всё равно сыграет в ящик. Она просто отсрочит их с немым гибель. Пробовать надо всё равно. Полить коньяком. Пульсируют внутренности. Кишки вылезают наружу. Так, заправить их внутрь. Главное, чтобы тебя не вырвало. Ты только успокойся. Успокойся. Так, хорошо. Ты же шила когда-нибудь в жизни? Шила. И здесь пошьёшь. Кожа человека — чем она отличается от чёртовой кожи? Да ничем. Такая же толстая, не пробьёшь иглой. Воткни! Ну!

Руди, прищурившись, всадила иглу в красный край раны. Стала шить. Мужчина заорал в голос. Ему ко рту поднесли коньяк. Он глотнул, припал к горлышку снова, пил коньяк, как воду в пустыне. Запрокидывал кадык. Открывал рот и снова орал. Потом захрипел. Руди уже заканчивала накладывать шов. Рваные края раны торчали из-под грубо затянутых ниток. Мужчины смотрели, как она зашивает рану: кто пристально, будто запоминая каждое её движенье, кто ледяно и равнодушно, кто с любопытством, кто с глазами, полными слёз. Сопение, запах пота, солёный запах крови. Сделав последний стежок и затянув узел, Руди почувствовала, как зверски устала.

«А ещё глаз».

— Нож!

Протянула руку ладонью кверху. Ей в ладонь положили рукоять ножа. Она ловко срезала лезвием суровую нить. Подняла лицо к тому, что был с обрезом.

— Что с глазом?

— Я же говорю, там тоже пуля! В мозгах у него!

— Ты хочешь, чтобы я делала операцию на мозге?

— Ты всё знаешь, что с тобой будет! Тебе всё сказали!

Руди пропитала тряпку коньяком, осторожно обтёрла Вожаку брови, висок и щёку. Счастье: она видела пулю. Она застряла совсем рядом. В надбровной кости.

Женщина надрезала кожу и мышцу, осторожно извлекла пулю. Наложила на вытекший глаз повязку. Замотала голову Вожака длинными полосками тряпок. Уже не до чистоты.

«Он всё равно не выживет. И мы тоже. Это просто отсрочка».

Она смотрела на свои руки, вымазанные по локоть в крови. Руки не тряслись.

И она была собой довольна.

Детёныш не сводил с неё глаз. Она встретилась с ним глазами.

Поймала его взгляд. Он покосился на обрез, что небритый бандит бросил у изголовья кровати. Руди крикнула глазами: нельзя! Немой прикрыл глаза. Отвернулся. Ей оставалось только гадать, что мальчик решил.

Женщина сидела на краю койки. Немой — на полу. Мужчины стояли вокруг. Ждали.

— Всё. Теперь только ждать. Должен быть...

Она забыла это врачебное слово. Морщила лоб.

— Кризис...

Мужчина с дробовиком усмехнулся:

— Ну да, ждём-пождём, жратвы никакой, антисанитария, на третьи сутки он и сам сдохнет. Так?

Руди постаралась говорить спокойно. Очень спокойно.

— Да, может быть заражение крови. Но в этом не виноваты ни вы, ни я. Нужен йод или чистый спирт. Всё остальное...

Мужчина с дробовиком закатил ей оплеуху, и её зубы клацнули.

— Заткнись. Всё как ты сказала. Будем ждать. Предупреждаем: жратвы у нас нет. Пить давать будем. Мы...

Немой неуловимо рванулся. Схватил обрез. Наставил на мужчину с дробовиком. Похожий на бешеного лисёнка подросток подскочил и сунул кулаком детёнышу под локоть. Пуля ушла в потолок. Отскочила рикошетом.

Руди закусила губу. «Зачем? Дурачок!»

Тот, кто держал дробовик, дышал как после долгого бега.

— Парни! Запереть их!

Её и немого снова вели по анфиладам. По коридорам. Втолкнули в пустую комнату. Белёные стены осыпались. В штукатурке зияли дыры. Лепнина с потолка тоже осыпалась. Громадная, как скирда, люстра свешивалась почти до пола на тяжёлых медных цепях. Ни стула. Ни кресла. Ни кровати. Ни матраца. Голый пол под слоем белой пыли. Руди бессильно опустилась на колени, и юбка легла вокруг неё венчиком огромного грязного увядшего цветка. Мальчик сел на корточки рядом с ней.

— Нас убьют?

Она не хотела отвечать. Не могла.

 

Протянулось пространство. Умерло время. Дверь открыли не ногой — залязгал замок. Вошли люди. Она уже знала, что произошло и зачем они вошли.

— Вставай!

Она встала. Немой встал вместе с ней.

— Пошла!

Она пошла. Мальчик пошёл рядом с ней.

Их вывели вон из разрушенного здания. Двор ужаснул её. Будто разом рухнули все дома и завалили всё вокруг сколами, камнями, балками, трубами. Солнца не было. Серое небо. Тучи. Снова рваные грязные тучи. Она не увидит солнца. Пусть! Но жаль, как же всё жаль! Всё напрасно. Нечего было и пускаться в путь. Надо было пошарить у матери в аптечке. Найти горсть таблеток. Пригоршню. Любых. Каких угодно. И запить стаканом воды. И всё. И не было бы ничего. Ничего.

Родиться. Жить. Заледенеть. Так всё просто.

Она нашла рукой руку мальчика.

— Ваш Вожак умер?

Можно было не спрашивать. Мужчина с синей щетиной поднёс пистолет к голове немого и выстрелил ему в лоб. Мальчик упал. Он лежал у ног Руди, убитый зверёк. Крохотные глазки не закрылись. Мертвец глядел на мир. А ей лучше закрыть глаза.

Она закрыла глаза.

Не видела, как во двор из дома выбежал подросток в ватнике, в потешной островерхой шапке. Как молча пробирался через завалы камней.

Холод ствола проник через лобную кость внутрь неё, скатился до сердца, упал в живот, туда, где ещё жил её младенец. «Говорят, когда они рождаются, они тёмно-красного цвета. Как вино. А я так этого и не увижу».

Ветер трепал её юбку.

— Он дышит! Крот, говорю тебе, он снова дышит! Он открыл глаза!

Она открыла глаза.

Мир ворвался в них. Затопил её. Она ловила ртом воздух. Тонула в жизни.

Надсадно проорал другой, незнакомый голос:

— Крот, он заговорил! Слышишь? Он живой!

«И я живая».

— Крот! Слышишь? Не убивай её!

— Я и не убиваю.

— Она врач! Она нам ещё пригодится!

— Понял.

— Ну что вы тут стоите?! Мёрзнете?! В дом ступайте! Я чаю вскипятил!

Холод исчез с её лба. Мужчина отнял от её лба пистолет. Она смотрела на его синюю колючую щёку. Он напомнил ей того, кто её изнасиловал. От кого она понесла.

— Топай!

Её толкнули обратно к дому. Она покорно пошла, ноги заплетались. Потом внезапно встала и обернулась. Она хотела поглядеть на убитого немого. Мальчик лежал, лицо набок, щекой на земле, ладони щупают землю. Она успела остричь ему ногти, похожие на когти. А космы так постричь и не успела.

«Что с ним сделают? Освежуют и съедят?»

Её привели в дом. Усадили в круг вместе со всеми, на пол. Посреди комнаты горел очаг, обложенный кирпичами. Дым разъедал ноздри, вылетал в форточку. На огне кипела вода в котле. Мужчина с обрезом за плечами бросил в котёл жменю чёрной заварки. Поплыл забытый чайный дух. Руди глубоко вдохнула. «Он лежит там, лежит один, в камнях и в пыли. У него дырка во лбу. Он больше никогда не промычит мне ничего. Не сожмёт крепко мою руку».

Ей в руки всунули старую, оббитую эмалированную кружку. Она сидела с горячей кружкой в руках, обжигала пальцы. Терпела. Надо было терпеть. Она хотела внешней болью перебить боль, что грызла её изнутри. Плод в ней не шевелился. Затих.

«Может, он там умер. От страха, ужаса. От голода. Теперь уже всё равно».

Она дёрнула головой.

— Ты что, припадочная? Эй, доктор! Пей давай!

Ей в бок двинули локтем. Чай выплеснулся из кружки и залил ей колени и подол. Юбка истрепалась, по низу подола висела рвань, длинные грязные нити. Руди отхлебнула чай из кружки. Горячее полилось внутрь неё, убивая в ней боль, и она расплакалась. Рыдала взахлёб. Пила чай и плакала, и слёзы лились прямо в чай.

— Гляньте, парни, слезами умывается.

— Да мы ведь её чуть не грохнули.

— Чуть было врача не грохнули. Умные мы какие.

— Ну так ведь Крот сказал: если Вожак не выживет...

— Если, если! Дайте врачихе кусок!

— У меня нет.

— Пошарь за пазухой.

Ей на колени бросили кусок вяленой рыбы, и она поймала её коленями. Рыба пропитала ей юбку жиром. Она долго нюхала рыбу, прежде чем откусить. «Он там лежит. Пыль заносит его. Тучи над ним летят. Мальчик мой. Сынок мой».

Ела. Слёзы текли. Мужчины переговаривались, хохотали, чавкали, ругались. Пили, глотали из одной пущенной по кругу фляги.

— Эй, доктор, хочешь коньячку?

— Что врёшь? Это чистый спирт!

— Не шути с доктором, она этого не любит.

— Хлебни, не кобенься!

Она взяла фляжку и припала к ней губами.

И когда она глотнула и по ней, по всем потрохам, неистово и горько разлился коньяк, плод взыграл в ней, ударил в неё, как рыба хвостом.

 

Разрушенный огромный город кишел странными людьми-зверями, людьми-муравьями, людьми — летучими мышами. Всё это были люди; и всё это были уже не люди. Голод и невидимая отрава сделали из них иных существ. Они не знали жалости не только друг к другу, но и к себе. Вожак, чьи раны освободила от пуль, зашила и перевязала Руди, шёл на поправку. Хуже всего заживал располосованный живот. Рана сначала загноилась, и Руди боялась, как бы не началось заражение крови; потом стала заживать вторичным натяжением, грубый рубец вздувался и синел, пугая любопытных, когда женщина перевязывала Вожаку рану.

К доктору никто не смел сунуться. На неё не посягали. Тот, кого здесь звали Крот, охранял её. Всегда маячил у неё за плечом. В банде были люди разных возрастов. Мужчин было не так много — человек десять, а может, двенадцать, она не считала. Банда нападала на другие такие же банды в недрах города. Люди выслеживали друг друга. Охотились друг на друга. Отстреливали. Добычу свежевали, поджаривали на костре и съедали. Когда Руди впервые увидела это, её долго рвало на острые пыльные камни. Она утёрла рот и жёстко, углом рта, улыбнулась Кроту:

— Токсикоз.

Она врала ему. Токсикоз первых месяцев давно прошёл; мужчина не разбирался в таких тонкостях.

Развалины и руины. Обваливаются стены. Ветер свищет в скелетах арматуры. То, что построил человек, гибнет быстрее человека. Человек оказался самой прочной конструкцией. Он живёт и после всеобщей смерти.

«Сколько ещё проживут люди? Десять лет? Двадцать? Сколько проживёт мой сын, если...»

Она не договаривала это себе: если родится. Плод странно замер в ней. Шевелился очень редко. Она от кого-то слышала, а может, где-то читала, что когда плод перестаёт шевелиться в утробе матери, это его коварно обвивает длинная пуповина, и он может накрепко обвиться ею и задохнуться. При этой мысли её окатывал холодный пот.

Хищники и мародёры. Бандиты и головорезы. Как всё вечно, и как всё обыденно. Они же были всегда, во все века и времена. Что изменилось? Да ничего. Просто в воздухе летает гибельная невидимая пыль, и жить всем осталось чёрт знает сколько; судя по всему, не так уж много. Интересно, где они берут патроны, когда в пистолетах заканчивается обойма? Неужели есть запасы? Их пистолеты, револьверы, автоматы, карабины ничего не будут стоить после того, как закончится железная начинка, коей их заряжают. И что дальше?

А дальше — ничего. Будут набрасываться друг на друга и душить руками. И грызть зубами.

«Так, как хотел меня загрызть мой волк. И мой ребёнок».

Она звала убитого детёныша — «мой ребёнок». На дне её зрачков так и остался он: висящие по бокам лица и по спине космы, похожие на спутанные дреды, крохотные кротовьи глазки, маленькие, как у куклёнка, нос и рот. Дикий детёныш, её найдёныш. Зачем она похитила его у близняшек? Жил бы в лесу, приходит бы к сёстрам, горя не знал. Был бы жив.

«Все мы умрём. Рано или поздно».

Что такое жизнь? Она уже не знала. И у смерти не было имени. Как у её погибшего приёмного сынка.

«Я так и не узнала, как его зовут. А может, его и не звали никак. И я никак не назвала. Не окрестила».

После перестрелок и стычек ей несли раненых: «Эй, доктор! Перевяжи!» В одном из разрушенных домов бандиты отыскали банку спирта и маленький пузырёк йода. Это был праздник. Руди жёстко сказала: нужны антибиотики. Банда отправилась на поиски больницы. Руди взяли с собой. Она ведь врач, должна знать, что написано на банках, ампулах и коробках. У неё сердце уходило в пятки. Внутри больницы её ждал ужас, какого ей не приходилось ещё испытывать. Лучше бы волк напал на неё ещё раз. В палатах мёртвые люди лежали на полу, свешивались с коек. Они умирали по-разному и в разное время. Скелеты, обтянутые кожей. Смердящие останки. В кувезах лежали трупики младенцев. Руди отвернула лицо. Она молчала, и её живот молчал.

Плод не шевелился. Или шевелился очень редко и вяло.

«Он недоедает. Он ослаб. Я плохо питаюсь. Они почти не дают мне еды».

Её руки и ноги исхудали, стали похожи на спички. Она с тоской вспоминала то время, когда она шла по дорогам и полям, с собственной едой в собственном рюкзаке. Ей, как собаке, швыряли кусок и наблюдали, как она ловит его. Вожак, спасённый ею, поправился и выходил вместе со всеми сражаться. Жизнь после смерти стала войной. В этом нечего было и сомневаться.

Из больницы они взяли все лекарства, какие нашли; Руди поглядела на срок годности и кивнула: пойдёт. Она не знала и половины названий. Но те, что знала, выговаривала без запинки: тетрациклин, ампициллин, цефтриаксон. Это против чего? Это против смерти.

Коробки потолкали в мешки и рюкзаки. Руди забила свой рюкзак ампулами, таблетками, шприцами. «Всё, теперь я доктор, только без лицензии».

Они пятились по палатам к выходу, и Руди старалась не смотреть и не дышать.

Ограбить. Обчистить. Подбить. Расчленить. Оставить после себя пепел и смрад. Перейти в новое жилище, чтобы там всё загадить и опять бросить его и уйти искать иную нору. Люди, с которыми Руди жила бок о бок, приучали её к своим обычаям и привычкам. Она делала вид, что привыкает, но не привыкала.

 

Она спала вместе со всеми в большом зале. Здесь не были выбиты окна. Сохранялось тепло. Пахло табаком и перегаром: мужчины курили и пили. На исковерканном рояле ей постелили верблюжью попону. Все спали на полу, а Руди — на музыкальном инструменте. Порванные струны торчали, колки впивались ей в бок, протыкая верблюжью шерсть. Здесь тоже висела люстра, как в той комнате, где их держали с немым взаперти. И такая же адская, тяжеленная, пугающая; хрустальный катафалк, золочёный танк. Такие же толстые цепи держали её, но она всё равно падала, падала вниз.

«Вот сейчас упадёт мне на голову. И раздавит. Скорей бы».

Окна прошили, со звоном разбивая стёкла, автоматные очереди.

Мужчины повскакали с пола. Схватились за оружие, кто за какое. Ринулись к окнам — и свалились на пол, и ползли на животах к оконным страшным проёмам. Из пустоты огнём била смерть. Смерть плясала и радовалась. Справляла свой праздник.

Вожак, чей разрезанный живот был ещё туго перевязан и на лоб и глаз спускалась глухая плотная повязка, прыгнул на подоконник и, пригибаясь, выпустил из автомата очередь по нападающим. Огонь ударил в ответ. Вожак спрятался за рваной гардиной. Ждал. Подросток, что медленно полз к окну с аркебузой в руках, вдруг скорчился, застонал и выблевал на пол сгусток крови. Простонал ещё и затих.

Вожак глядел на него. Руди почувствовала всем телом, как каменеют мышцы Вожака под негнущейся кожей куртки.

— Мальчик... мой...

«Его сын. Убили его сына».

Вожак шагнул в оконный проём. Встал на подоконнике во весь рост. Поливал из автомата по тем, кто осаждал здание, толпился внизу, под окнами. Оскалился. Орал. Хрипел.

— Дряни! Я вас всех! Я вас...

Огонь прошил его наискось и насквозь.

Вожак стал падать. Крот, полулёжа, стрелял из другого окна, рядом. Он обернул голову. Руди бросилась под градом пуль к телу Вожака. Сдёрнула с его плеча автоматный ремень. Быстро надела на себя. Держала автомат крепко, нагло, будто целый век держала оружие, и стреляла, и убивала. Обернулась ко всем, ко всей банде. Люди лежали на полу. Скорчились у подоконников. Прятались за карнизами и шторами. Сидели под роялем. Люди, потеряв своего Вожака, растерялись. Что ж, обычное дело. Людям всегда нужен Вожак. Всегда.

Руди вспрыгнула на подоконник. Огонь не скашивал её. Пули не находили. Она была как невидимая, заговорённая. Юбка задралась. Белизной пылала голая нога. Бешено горели глаза. Она стала зверем. Стала богом. Или чёртом. Держа автомат наперевес, она хрипло крикнула бандитам:

— Я ваш Вожак!



Месяц восьмой


Человек

Ребёнок. Человек. Мужчина.

Наконец он стал им.

Тем, кем изначально хотел стать.

Вернее, это не он хотел; это захотели за него те, с кем он был связан не красной порослью, кровавыми стволами, алыми бьющимися листьями, а незримыми серебряными нитями, что тянулись от его макушки в серую клубящуюся тьму.

 

Человек, а не зверь. Человек, а не птица.

Он был червём. Был насекомым. Плыл рыбой. Проплыл много веков, морей, океанов, эонов. У него нет имени. Но он уже знает: его зовут человек.

Он видит прошлое. Помнит ли он его?

Ему не нужна память: он сам себе память.

Он наслаждается настоящим.

Он знает будущее. Нет; это будущее знает его.

Будущее знает его повадки и ужимки. Его привычки и прыжки. Его слёзы и крики. Оно знает про него всё. Они подмигивают друг другу, он и будущее. Они сообщники.

Боится ли он будущего?

Осознавая будущее, человек всё равно понимает: там, впереди, бытие.

А что впереди у плода, который должен родиться?

Впереди у него смерть.

 

Человек раскрывает глаза. Вздрагивают его губы. Он неслышно шепчет в красную тьму: мать, не выпускай меня из райских дверей. Не надо. Что плохого сделал я тебе?

Мне так хочется жить, жить тут, здесь и сейчас.

Я не знаю другой жизни.

Я хочу тепла, любви, ласки, радости. Хочу кувыркаться в сладкой и нежной воде. Хочу пить её большими глотками. Ею дышать. Ею жить. Я верю, так будет всегда. Почему ты говоришь мне, шепчешь: это кончится, это всё скоро кончится?!

Не хочу! Я не хочу исчезать!

Я не хочу умирать. Не хочу наружу. Не хочу вон. Не хочу вон из Рая.

Не выгоняй меня. Пожалуйста, не гони меня! Что я тебе сделал плохого?!

О нет, ничего, сынок. Я очень, очень, очень люблю тебя.

Я просто хочу посмотреть тебе в лицо.

 

Человек кричит и плачет: но ты же и так видишь, знаешь меня! Ты видишь меня с закрытыми глазами! Ты уже любишь меня! Зачем ты хочешь вытолкнуть меня из себя? Кто ждёт меня снаружи? Что? Ад. Я жил в Раю, а ты выталкиваешь меня прямо в Ад!

 

Зверёнок мой. Лисёнок мой...

Я человек! Я человек!

Не бойся. Там тоже жизнь. Там живут. Там живём все мы! И я, твоя мать, тоже!

Не верю! Там нет никого и ничего. Там тьма. Там нечем дышать! Там я задохнусь!

Там земля. Твоя земля.

Нет! Там дикая, непроглядная тьма! Там зренья нет! Боли нет! Счастья нет! Там ничего нет! Не обманывай меня!

Я не лгу тебе. Я говорю тебе правду. Она вот такая. Она правда.

Для тебя правда! А для меня смерть!

 

Человек, скрюченный в утробе, не верит, что он родится на свет.

Он прижился. Он попривык. Он счастлив. Не хочет расставаться навек со счастьем своим.

Его мать ему впервые лжёт. Он впервые не верит ей.

Они так хорошо все эти девять месяцев, девять веков, девять тысячелетий понимали друг друга.

И вот пониманию пришёл конец.

Пришёл конец доверию и любви.

Ведь его мать скоро толкнёт его на гибель. Головой вперёд к чёрной, кровавой, зияющей щели, что напополам разрезает его землю. И его мир, его сладкий серебряный Рай вывернется наизнанку. Всё закончится. Оборвётся алая нить. Разорвутся и вспыхнут огнём красные заросли. Он так любил прятаться в них. Играть в прятки. Не спрячешься теперь. Бесполезно.

Человек обнаруживает: есть время.

Есть время жизни. И время смерти.

И в Раю тоже есть отсчёт времени.

От времени не спрячешься никуда.

А зачем от него прятаться? Разве нельзя пойти грудью ему навстречу? Обнять его? Полюбить?

Обними его! Оно отшвырнёт тебя. Попробуй поцеловать! Оно плюнет тебе в лицо.

Оно вне тебя, и оно внутри тебя. Оно друг, и оно враг. Оно уже считает твои часы, минуты, секунды. Сколько тебе осталось в Раю. Сколько жизни тебе, человек, осталось.

А может, я не человек?! Может, я ангел?!

Не ври. Ты человек. Тебя в Рай пустили временно. И твоё время истекает. Истечёт завтра. Вытечет из лона матери твоей яркой густой мощной кровью.

И на гребне крови из Рая в смерть выйдешь, выскользнешь ты. Вдохнёшь воздух земли. И задохнёшься.

Я не хочу!

А тебя и не спрашивает никто. Время идёт. Время стучит. Подходит. Его шаги.

 

Сладкие напитки. Нежные касанья. Долгие ласки. Красные вина. Золотая чешуя драгоценных рыб. Богатые меха. Серебряные подвески. Рубиновая трава. Прозрачные звёзды. Бездонные небеса. Молочные моря. Кисельные берега.

Ах, как тут хорошо. Какое тут счастье. Неописуемое. Ни в сказке сказать, ни...

Всё это Рай. Слышите, всё это Рай! Мой Рай!

 

Не твой. И не Рай. Это огромное брюхо твоей бедной матери.

И скоро ей придёт время родить.

 


Плод

Жизнь двигалась и шевелилась. Жизнь кувыркалась и сжималась в комок. Всё было жизнью, и всё было движением. И всё вокруг таило опасность. Наступило время, когда жизнь матери наиболее плотно, неразъёмно соединялась с жизненной силой плода. Две жизни мерцали, наслаиваясь, накладываясь одна на другую. Становились одним.

Навеки?

Опасность говорила: вам не много осталось вместе. Вдвоём. Скоро разорвётесь. Навсегда.

Круг крови вращался, колесо крови крутилось и текло, кровь соединяла два существа, и двое людей — мать и ребёнок — соединялись так полно, как потом, в жизни, не воссоединятся уже никогда. Солнца слились. Наползли одна на другую серебряные Луны. Снаружи матери шла война, а внутри неё царил и сиял Рай. Последний Рай, где вместе были она и её ребёнок — перед тем как расстаться.

Мать чувствовала каждую прихоть, всякое желание плода. О, уже не плода — человека, сына своего. Она доподлинно знала: это сын. У него ещё не было имени. Она боялась сглазить судьбу. Опередить время. Всему свой срок. Вот родится — и назову, думала она, ощупывая груди: они тяжелели, наливались, тянули вниз, к земле.

Мать старалась перелить в ребёнка все соки, всю радость, всё счастье. Снаружи боль — нá тебе радость! Снаружи огонь — возьми свет и покой! Она сейчас для своего ребёнка была великой, несокрушимой крепостью. Её невозможно было взять с бою. Смерти не было теперь для неё.

Если смерть и придёт, весело думала мать, она придёт для нас обоих. А не для меня одной.

 

Какой ты будешь? — думала мать. Неужели пьяница и хулиган? Нет, ты будешь у меня прекрасный мужчина; ты ведь такой сильный, ты сильный и могучий даже внутри меня, в моём молочном, серебряном Раю. Ты никогда не будешь опьяняться отравными, постыдными зельями. Махать ножом. Ты никогда не обидишь женщину. Девушку. Девочку. Никогда не поднимешь руку на собственную мать. Я знаю, ты будешь у меня лучше всех! Веселее всех улыбаться! Звонче всех смеяться!

И ты — слышишь? — ты никогда не родишься мёртвым. Никогда. Я ведь чувствую, знаю: ты живой. Ты такой бойкий. Ты не обовьёшься пуповиной. Не отравишься жёсткими лучами. Мне нипочём война, нипочём она и тебе. Мы с тобой заговорённые. Почему так? Не знаю. Я не верю в колдовство. Не верю в чудо. Но то, что произошло с нами двоими, чудо.

И ты не родишься у меня недоношенным, думала мать; я чую, как ты прочно, цепко держишься за меня, как уверенно, будто в седле, сидишь у меня внутри. Я для тебя голубое молоко, я для тебя золотое топлёное масло; пей меня, ешь меня, набирайся сил. Скоро нам с тобой предстоит сражение. Ты его не бойся! Ты же мужчина, ты уже воин. Солдат. Ты будешь воевать со смертью. Я должна вытолкнуть тебя наружу, на свет, живым. Только живым, слышишь?!

А когда ты родишься, у тебя будет всё, что нужно младенцу для жизни. Не грязные тряпки, а чистые пелёнки. Не продавленный старый диван, а красивая кроватка. Не чужая соска, а тёплая родная грудь. У тебя будут самые яркие на свете цветные погремушки и звонкие колокольчики. Я свяжу тебе пинетки, сошью ползунки. Маленький ты, а человек! Не плачь там, внутри! Рай есть и снаружи! Рай — это руки мои, губы мои! Твоя мать обнимет тебя, поцелует! Это и есть Рай!

 

...Зачем бьёшься?.. зачем содрогаешься?..

...ручонки заламываешь...

...не надо, я же с тобой, я же с тобой...


Зеркало

Люди на миг застыли. Перестали стрелять.

Все уставились на женщину.

Она спрыгнула с подоконника. Выстрелила в потолок. Посыпалась штукатурка.

Люстра покачнулась, и медные цепи зазвенели.

— Ты что, спятила?!

Одинокий голос погиб во всеобщем возмущённом гуле.

Руди вскинула руку. Гул утих так же мгновенно, как начался.

— Я приказываю вам! Прекратить огонь!

Мужчины изумлённо глядели друг на друга, потом на женщину, стоявшую на широком подоконнике. Нападавшие её тоже видели в проёме окна. Стрельба прекратилась.

В молчании раздался тот же высокий мальчишеский, почти детский резкий голос:

— Да что ждать?! Убей!

Сухо хлопнул выстрел. Руди отклонилась так же быстро, как когда-то двигался немой детёныш. Пуля разбила стекло форточки. Мелкие, как новогодние блёстки, осколки посыпались на голову Руди, застряли в её волосах.

Крот шагнул к парню и развернул вбок его охотничью двустволку:

— Нельзя! Она наш врач!

— Не стреляйте! — крикнула Руди.

Люди выполнили её приказ. Угрюмо смотрели. Руди, со своим выпяченным животом, встала в пустом окне, раскинув руки. Живое распятие. Стреляй не хочу. Но те, кто стоял внизу, не сделали ни одного выстрела. Люди внизу, враги, тоже глядели на неё. И тоже удивлялись. В одной руке у беременной бабы автомат, другая повёрнута беззащитной ладонью вверх. К небу.

Руди разжала пальцы. Автомат с громким лязгом упал на пол, усеянный стеклянным крошевом.

Теперь она стояла в окне безоружная.

Люди снизу смотрели на женщину.

Люди в комнате смотрели на женщину.

Все люди молчали. Выжидали. Дивились. Наблюдали. Были готовы ко всему.

И она тоже была готова ко всему.

Но не к тому, что произошло.

Снизу вверх, с улицы в дом, по водосточной трубе лез человек. Худенький, тощий, плюгавый. Совсем молоденький парнишка. Ёжик волос дыбом торчит. «Раньше такие ирокезы молодёжь носила. Куда его чёрт несёт?» Вот парнишка уже хватается руками за карниз. Заносит ногу на подоконник. Вот он уже стоит рядом с ней. Вскинул руки. Пистолет за поясом.

Стоят рядом. Руди и ирокез. Не глядят друг на друга. Просто чувствуют друг друга.

«Он не сделает мне ничего. Ничего плохого. Что сейчас будет?»

Вот теперь она поняла, что.

Парень раскинул руки, как она. У такого тщедушного оказался на диво зычный, далеко летящий голос.

— Братья! У них вожак — женщина! Видите, она с икрой! Значит...

Он сглотнул слюну.

— Не всё ещё кончено!

И там, внизу, раздался нестройный вопль. Люди взбрасывали руки с оружием вверх. Подбрасывали ружья и автоматы. Ножи и биты.

Они приветствовали её!

«Не меня. Мой живот!»

Руди положила обе руки на живот и ещё сильнее выпятила его. Улыбнулась.

Крики усилились. Она затылком чувствовала: люди в комнате, у кого она только что стала Вожаком, расслабились, глубоко вздохнули.

Руди подняла руки.

Крики стихли.

— Люди! Я приказываю...— поправилась: — Я прошу вас! Не убивайте! Больше не убивайте! Ведь ничего не кончено! — она показала на свой живот.— Всё снова будет! Опять! Всё начнётся!

Она сама не знала, откуда у неё брались слова и мужество их выкрикивать.

— Столько слов! Столько пуль! Бомб! И всё зря! Давайте начнём сначала! Без крови! Без зла! Это возможно! Это...— задохнулась.— Наш шанс!

В полной тишине слышно было, как на жестяной карниз садится птица. Первая птица здесь, в этом городе.

Серая, с чёрными крыльями, ворона. Руди смотрела, как она ходит по карнизу. Клюёт пустой карниз. Ни крошки. Ни червяка. Люди всё убили.

«Мы сами всё убили. И продолжаем убивать друг друга».

Тщедушный парень рядом с ней сжал кулак и помахал им в воздухе:

— Точно!

Ещё миг молчания. Только миг.

И как прорвало плотину. Крики поднялись до неба. Разбивались в осколки, в стекло, в битый кирпич. Взлетали бешеными, бедными птицами. Падали наземь, катались по земле восторженными котятами, щенками. Люди ополоумели. Им так понравилось быть великодушными. Они обезумели, опьянели от возможности быть самими собой, от невозможности стрелять, ранить, резать, колоть штыком. Ворона подобралась ближе к ногам Руди. Клюнула её в ногу. Кроссовки давно истрепались. Шнурки свисали мохнатыми хвощами. Худой парень нашёл её руку, сжал. Поднял в воздух. Так стояли, со вздёрнутыми над головой, соединёнными руками. Люди внизу опять закричали. Руди тонула в их криках. Люди сзади, за её спиной, молчали. Потом стали вскакивать на подоконники. Разбивать кулаками и прикладами уцелевшие стёкла. Впускать в разрушенный зал ветер.

Люстра качалась на сквозняке, тихо звенели цепи. Грязные хрустальные ягоды тоже звенели. Люстра издавала живой лёгкий звон, она приветствовала глупых людей, слишком поздно понявших, что к чему.

По лестнице раздался топот. Люди, что прибежали внизу, ворвались в зал и застыли у входа. Боялись войти. Ждали. Смущались. Люди в зале глядели на людей снизу. Такие же люди. Как они. Их тоже немного. Как и их. Десять? Пятнадцать? Кто считает? И зачем считать?

Руди и тощий пацан всё ещё стояли на подоконнике, сцепив руки. Только теперь повернулись от улицы лицом к вбежавшим в зал.

«Ну же! Как долго вы думаете!»

Сначала медленно. Один шаг, другой. Потом всё ближе. Всё ближе, ближе. И быстрее. Всё стремительнее. Бегом. Навстречу! Рядом! Близко! Чужое лицо! Чужие руки! Потные щёки! Крепкие кулаки! Рука в руке! Пожать! Да нет, не сломаешь! Да, брат! Прости!

И ты меня прости. И ты меня!

Обнимались. Хлопали друг друга по спине. Мужчины, бандиты, обречённые солдаты, вчера ещё хищные звери, они плакали, и они были детьми. И Руди, мать, стояла над ними на подоконнике, выше их всех, видя их всех, детей своих, наблюдая их смущение, их позднее страшное раскаяние, их дикую, без берегов, радость. Им не хватало воздуха. Они хрипло дышали. Скалили чёрные цинготные зубы. Смеялись. Хохотали. Ржали. Уже вынимали из карманов фляги. Угощали друг друга. Хлебали из фляг, передавая из рук в руки питьё: жалкие, найденные на складах, в подвалах магазинов остатки водки, коньяка, дешёвого вермута. Били друг друга по спинам, по плечам. Жмурились, как коты, чтобы скрыть слёзы. Стеснялись сами себя. Говорили громко, орали, сами себя и других перебивая. Братались. Уже, захмелев, плясали, положив руки на плечи друг другу, высоко вскидывая ноги. Разношенные боты. Залатанные сапоги. Заклеенные пластырем кроссовки. Человечья обувь. Человечья одёжка: чёртова кожа, божья роса.

И они видеть не видели, кто стоит над ними, надо всей толпой. Кто всё это с ними сделал. Совершил.

Они забыли про эту женщину. Про нелепую, брюхатую эту. Что возомнила себя их Вожаком. Автоматом трясла. О чём она кричала? Разве кто теперь вспомнит?

— Эй, ребята! У кого пожрать есть?

— У нас! Мы нашли вчера продуктовый склад на Пороховой!

— Это класс! Живём теперь!

— Эх, очаг!

— Да, мы такие! Всё оборудовано! По последнему слову!

— Тащи мясо!

— Хитрый! А у тебя заначка есть? Тебя распотрошим сначала!

— Согласен! Вот!

— Хлебцы и табак! Негусто!

— Чем богаты, тем и рады!

— Хлебцы дерьмо, а табачок ничего!

— Из чего стрелял? Покажи! Неплохо!

— Смазки мало! Масло на вес золота! Хоть из себя масло выжимай!

— Выжми, ха-ха-ха!

— Люстра чумовая! Хочу такую!

— Всё наше теперь ваше!

— Чёрт, точно! Забыл!

— Жук, доставай бутылку!

— Откуда?!

— В рояле! Я в рояле спрятал! К пюпитру ближе!

— Не ругайся, слышь!

— Иностранные слова знает! Умник!

— Старики, жарко стало!

— А это Крот огонь разжёг!

— Огонь, чуваки! Как раньше в камине!

— Ничего! Отстроимся! И камины в домах будут! Во всех!

— И ванны, чувак, ванны, ты забыл! Чтобы купаться!

В ушах женщины стоял рваный гул радости. В дырах вспыхивал и гас смех. Всё затягивалось тонкой плёнкой дыма: мужчины курили. Слепой плевой тепла: разгорался огонь в кирпичном круге посреди зала. Иглистой марлей мороза: ударили заморозки, странные для этих краёв, и лужи подёрнулись льдом, и люстра играла ледяными шариками. И лёд, лёд сверкал внутри Руди, сколы, торосы льда.

Впервые за много дней ребёнок повернулся в ней мощно, тяжело, властно. Она охнула, схватилась за живот и присела на подоконнике. Тщедушный парень спрыгнул на пол, подвернул ногу в дыре в паркете, протянул руку Руди:

— Давай! Слезай! Миротворица!

Она очнулась. Бинт холода развязывался, разматывался, таял. Плод играл в ней яростно и сильно, бил её ногами, хлестал, толкал кулаками, бодал головой. Ожил. Разъярился. То ли сердился, то ли праздновал. Вместе со всеми.

Руди вложила руку в руку парня. Медленно спустила с подоконника одну ногу. Потом другую. Села. Мотала ногами.

«Я девчонка, и я сижу на скамейке в саду. И отец ещё не развёлся с матерью. Я слышу, как летают пчёлы».

— Ну? Что сидишь? Не высидишь яичко!

Хохотнул, довольный шуткой.

Руди тоже засмеялась.

«Пусть ему приятно будет, что я смеюсь».

Тяжело, уткой, сползла на пол, упёрлась ногами. Живот тяжелел день ото дня. Ей всё труднее становилось его таскать. «Там человек. Он зреет. Он уже созрел. Он скоро свалится с ветки и упадёт. Спелый плод. Яркий. Сладкий. Ему очень страшно падать».

— Видишь, какую бучу ты учинила?

— Вижу.

Она обвела глазами людей. Пили, курили, гомонили. Облапывали друг друга. Уже переругивались. Строили планы. А может, строили козни. Замирение всегда ненадолго. До первой ссоры. До первого бешеного огня.

«Наш мир мужской. Он и был мужской. Женщина в нём не значила ничего. И будет мужской. Гляди, тут одни мужики. Ты тут одна баба. Ничего не изменилось. А ты-то думала».

— У тебя кроссовок развязался. Дай завяжу.

Парнишка быстро опустился на одно колено и ловко, как фокусник в цирке, в одно мгновенье завязал на кроссовке Руди лохматые шнурки.

Она засмеялась. Погладила парня по ирокезу.

— Спасибо. Ты такой галантный.

Самой стало смешно.

«Люди и после смерти остаются людьми».

Она подняла голову. Прямо на неё тяжело глядели два мрачных угольно-горячих глаза. Крот. Буравил её зрачками. Не моргал.

 

Обе банды, объединившись, заняли под жильё весь дом. Оборудовали спальные места: настелили на паркет мешки из-под картошки, дерюгу, сорвали с карнизов гардины. Приволокли с чердака изъеденное крысами бельё. Жёстко, но аккуратно: простыни в дырках всё одно простыни, а от паркета идёт тепло, дерево само греет.

На первом этаже оборудовали подобие бани. В помывочной стоял бак, туда наливали найденную где угодно воду. Систему водоснабжения не всю разбомбили. В иных домах вода плохо, жалкой струйкой, а текла из крана. Бак подогревали живым огнём — разводили костёр под днищем. Из прокопчённого бака ковшом черпали кипяток, лили в корыто, ждали, пока остынет. Крот добыл ящик мыла.

Теперь живём! Живём-то живём, это понятно, а в городе ещё есть банды. Не мы одни тут веселимся.

И что, с ними брататься? Такое, как с нами, бывает лишь один раз. С ними номер может не пройти. Да, ты прав, может не пройти.

Они все по-прежнему носили оружие. Город был каменным лесом. В нём водились живые и умные хищники. Это блеф, что все пообнимались — и война кончилась. Дурень, ты что, забыл, что война не кончается никогда? Мир тебе только приснился. Значит, мы что, друг другу приснились?! В какой-то степени да. Спи дальше. Спи спокойно, дорогой товарищ.

Они спали неспокойно. Оружие под головой. В сонной руке. Не разжимать кулак. Напасть могут всегда. Видишь, спит Вожак. Охраняй её сон. Она должна много спать и хорошо высыпаться. Она родит нам нашего Вождя. Это будет классный пацан. Верю. Я охраняю её. Не бойся. С ней ничего не случится.

Тишина. Слегка позванивают хрустали люстры. Медные тяжёлые цепи отблёскивают в сумраке красным. Будто вымазаны кровью. Оштукатурить и побелить бы стены. Это потом, когда будет мир. А когда будет мир? А неизвестно.

Может, и никогда.

 

...Уже отойдя от города на большое расстояние, она обернулась и увидела: город горит.

Кто поджёг дома? Как пламени удалось так быстро обнять улицу, квартал, район? Как перекидывалось, гонимое ветром, с дома на дом, с крыши на крышу? Руди не знала. Она видела страшное рыжее зарево. Полыхают крыши. Чёрный жирный дым клубится, реет над полосой яркого алого огня.

«Может, Крот поджёг. Может, его враги».

Раздула ноздри. Ей казалось, она чует запах гари.

Она стояла и смотрела на огонь. Как это здорово, что она вышла из города невредимой. Господь хранит её. А есть ли Господь? Его ведь нет давно. Его тоже взорвали и сожгли. Потому что его родили люди. Господь — дитя людей. Сам по себе Он не смог бы существовать.

И она не знает, кто на самом деле сотворил с ними всё это. Эту гибель. Войну.

Может, это сделали не люди. А тот, кто высоко над ними. Но не Бог. Не Бог.

«Бог бы просто не мог так с нами поступить. Нам всегда говорили: Он добрый».

Руди повернулась и пошла прочь от горящего города. Зарево билось за её спиной. Истрёпанная дырявая юбка развевалась на ветру. Живот торчал вперёд.

«Только вперёд. Уже немного осталось».

Немного чего? Она не могла бы сказать. До цели? До родов? До конца?

Ветер наносил запах пожарища. Стали встречаться деревья. Они стояли вдоль дороги, мёртвые, обгорелые. Их верхушки гнул ветер. Руди шла по ленте асфальта босиком.

Хорошо, что уже тепло. Весна. Ноги не замёрзнут.

Ребёнок в ней проснулся и замолотил ручонками и ножками.

— С добрым утром! Завтракать нам пора!

Она села на землю, покрытую пеплом, под сизое обгорелое дерево, вытащила из сумки банку, открыла её зубами и пальцами, облизываясь и урча, как зверь, заталкивала в рот куски тунца. Съела всё до капли. Сок выпила из банки, запрокинув голову.



Месяц девятый


Роды

...Он ещё не понимал — и вдруг понял: он умирает.

Выход есть, и это выход в смерть.

Закончилась его жизнь. Выталкивает его наружу светлый Рай.

Коварный Рай. Изменчивый Рай. Гиблый. Конечный.

Так вот чем кончаются все царства и троны! Все неги и нежности! Вся любовь! Всё упование! Все серебряные сны!

Они кончаются твоей смертью. Гибелью. Небытием.

Тебя, такого как ты есть, больше не будет никогда.

Голова всё теснее прижималась к кости. К неподатливой плоти. Плоть должна разойтись. Разъяться. Разверзнуться. Дать трещину. Это лаз. Слишком узкий лаз в смерть. А нельзя ли умереть полегче?!

Густая красная тьма стала багряной, чёрной, обволокла макушку плода, его лоб. Глаза закатились. Налились кровью. Он делал усилие. Проталкивался туда, куда протолкнуться нельзя. И всё же он продолжал делать это.

Ввинчивался. Бодал. Вкручивался. Толкал. Нажимал. Вворачивался. Давил и давил. Он мог расплющить себе череп. Ему казалось, он сам продавливает странную дыру в животе матери. Дыру, через неё он выйдет в кромешную тьму.

Там, снаружи, тьма. Ничего, кроме тьмы.

Только сейчас, толкая головой твёрдое мясо и железные кости, он понял, что кончается всё.

Жизнь кончается. Счастье рвётся. Красные нити, алые хвощи, кармин и сурик вспыхивают, гаснут, трепещут за спиной, над затылком.

Всё позади. Рай сзади. Не оглядывайся. Не оглядывайся назад.

Никогда не оглядывайся назад. Иди только вперёд.

Даже если гибель впереди.

 

Плод вставил голову в разошедшуюся щель. Лонные кости сдавили луну черепа. Шар сплюснулся. Боль потекла ото лба в живот, из живота в пятки. Пятки загорелись огнём. Белки? глаз стали ярко-красные. Ладони посинели. Он шёл головой прямо в смерть. В боль. Смерть — это боль. Как он раньше не знал? Боль, тёмная ночь. Боль, сверкающий нож. Боль теперь будет вечно. Значит, смерть — это вечно.

А он думал: смерть — это быстро, мгновенно.

Время, как больно ты рвёшься. Как тяжело тебе уходить. Истончаться. Какое ты непрочное, тонкое, нежное, время. Как тебя мало. Девять месяцев? Девять веков? Девять эпох? Время сосчитать невозможно. Пока есть ты — есть время. Тебя нет — и времени нет.

Сейчас время перестанет быть. Боль шепчет прямо в уши: я кончусь. Я сейчас кончусь. И кончится всё.

 

Ребёнок не вздрагивал. Не корчился. Не дёргался. Он неуклонно, медленно, безумно шёл головой вперёд, упирался макушкой и лбом в ужас и боль. У него не было другого выхода.

Вошёл в узкую пещеру. Стены сдвинулись. Скала наползала на скалу. Лаз расширился, потом сузился. Ребёнок забился, стиснутый болью со всех сторон. Ловил разинутым ртом остатки жизни. Последние её вскрики. Последние золотые, красные блики на поверхности чугунно-чёрной воды.

В пещере сухо. Живая вода ушла. Навек. Вперёд! Нельзя. Назад? Нельзя.

Застрял в костяных клещах. Ни туда ни сюда. Нет выхода. Выхода нет!

Плод внезапно, весь, с маковки до пяток, стал скользким как угорь: пот последнего страха облил его, окутал серебряной ризой.

Обезумел. Втиснул голову глубже в море боли. Задыхался. Лёгкие стали обрывками мокрой верёвки. Ноги ломались, как стеклянные. Кровь вскипала в жилах. Текла изо рта обращённым в молчанье долгим криком. Вперёд, ещё на миг вперёд, ещё на крик, на вздох! Он двигался. Он всё-таки двигался.

Он ещё не застыл. Не заледенел.

Смерть была рядом, но он ещё не был смертью. Не стал ею.

И это давало ему силы двигаться.

Сердце билось красной уродливой рыбой. Руки-рыбы плыли около груди, соединяли пальцы-хвосты. Ребёнок полз, продирался, карабкался вперёд, пьянея от близости смерти, оттого, что никогда не вернётся назад. Пьяное, страшное никогда! Голова прорезала тёплую красную волну. Голова вставлялась в щель между плотно пригнанными брёвнами, и брёвна расходились в стороны, и камни разлетались, и снаружи в голый кровавый затылок плескали светлая боль и чёрная боль, и он хотел прижаться к обеим губами.

Вперёд! Вперёд! Обратного хода нет. Кончилось время. Смерть сейчас начнётся. Сейчас. Вот сейчас.

 

Мать стремительно, с улыбкой безумия, опускалась, разбросав руки и расставив ноги, в тяжёлый и плотный кровавый мрак, и там, во тьме, выгибом жемчужной рапаны горел испод её натруженного брюха, а сплетения алых шевелящихся стеблей с болью, хрустя, разрывались и сверкали, и всякий живой, надвое порвавшийся кровавый хвощ имел человеческое лицо и вопил, распяливая страшные красные губы.

Рай и Ад, так вот вы какие. Ну, поборитесь.

 

...Ребёнок шёл Большой Водой, плескал в широкий мир океанским прибоем, бесился, бился, корчился, плыл, разливался, из крохи стал громадным, его тяжести и натиска не вынесло время, просело, подалось под его головой и плечами, он обнял время слабыми ручонками, сильнее тысяч огней, и его мать бормотала искусанным ртом: сынок мой, сынок. Синюю воду сменила красная — кровь не желала отпускать от себя райское дитя просто так. Кровь ринулась наружу из всех лощин, родников, отрогов мёртвой, убитой земли, даруя ей последнюю великую свободу, питая её и лаская.

И через связанные, спаянные мощным огнём костяные костыли и стон и треск сухих, отживших хрящей-веток, хвороста плоти устремилась, заскользила, потекла по ржавой дегтярной реке к дышащему теплом и любовью Великому Океану меч-рыба, нож живой, с ногами, руками и головой, кровавый кус времени рассекающий надвое — на звериное метельное Ушедшее и на забытое, воблой засохшее чужое Грядущее, незнаемое и жуткое, как сброшенная змеиная кожа, жёлтый лошадиный череп!

Живой меч таранил лбом, носом, макушкой толстое крошево прибрежного снега и льда, заштопанную алыми водорослевыми нитями зимнюю рану нагого берега. Устье дороги. Конец пути. Воля дышит железным морозом в темя и в щёки. Ребёнок-меч бьёт телом, хвостом, животом, коленями в катящиеся мимо солёные валы, в медленно идущие красные льдины. Вперёд! Так заповедано. Назначено. Океан. Ширь. Свобода. Дикое, пламенное небо, пустой сосуд, из него вылита вся золотая вода. Ястребом летит в белом небе чёрное солнце. Пить воздух. Пить воду. Она солона. Она твоя кровь. Растопырь бедные жабры! Молния режущей боли ударяет вдоль солёного скользкого тела. Глаза зажмурены. Уши залеплены воском ужаса. Свободен лишь рот. Он раскрыт. Он орёт. Глотка вопит. Изо всех сил. Крик выходит наружу беспрепятственно. Не останавливаясь.

Безысходный, долгий, как жизнь, подземный. Поднебесный.

 

...Скользить, выпрастываться, выбираться...

...наружу, вовне, туда, где боли нет...

...протолкнулся. Вошёл. Прошёл насквозь.

...Выскользнул из смерти и тьмы — ударил ад и боль счастливым кровавым хвостом — рыдая, липкий, гладкий, в смазке, в поту, в крови — красный — орущий — грязный — чистый — чище рубина и алмаза — кричит беззубо — страшный — уродец — скрюченные ножки — пальцы с перепонками — жабры еле дышат — сбросил чешую боли — извивается змеёй — честно умирал и честно родился — кричит — вопит — визжит — поёт — вдохнул ещё и ещё, глубоко, глубже, ещё глубже — дышит — да, дышит — да, дышит — да!

 

...Не спрятать за выгибом рёбер. За веерами жабр. Крепко сомкнулись. Тяжко раздулись. Вдохнули свет. Выдохнули боль.

Не удержать!

Ори. Визжи. Бей хвостом. Неси над большой водой вдаль, к небу, неистовый крик. Пронзительный вопль. Вонзай копьём первую молитву в серую влагу. В чёрные тучи. В глубоководную тьму. В белый простор. В седые нити. В синюю толщу. В красное небо. В смерть без имени. В жизнь без берегов.

 

Он умер.

И он родился.

Как просто.

А он не понимал.


Океан

Поднялась на вершину холма.

Отдувалась. Пот уже тёк градом. Кофту хоть выжимай.

Ветер продувал насквозь. Выдувал жар из-под рёбер. Ребёнок в животе сидел тихо. Может быть, уснул.

Женщина посмотрела вдаль. Тучи то открывали, то закрывали красное солнце.

Вдали сверкала вода. Много воды.

Океан.

Совсем близко.

 

— Океан,— тихо сказала Руди, и тут же её выкрутила резкая, тонко-пронзительная боль.

Боль тянулась долго, длинно, вилась тонкой режущей проволокой.

Разрезала воздух. Кожу. Мясо. Душу.

Руди ухватилась за живот. Ветер толкнул её в спину. Корчась, держась за живот, сгибаясь, она сбегала вниз с холма, к измятой рябью большой воде. Сумка висела у неё на локте, била её по боку.

— Океан... океан...

Она бежала к океану так, будто он мог её спасти. Пожалеть. Приголубить.

— Океан... помоги...

Ей уже никто не мог помочь.

Начиналось бесповоротное.

 

Она добежала до воды. Вблизи океан оказался серым и будничным. Ветер морщил воду, она содрогалась и колыхалась. Руди металась по берегу. Швырнула сумку на песок. Боль усиливалась. Она не знала, что делать.

— Чёрт! Но ведь делать что-то надо!

Надо. Надо. Она летела птицей. Раскидывала руки. Будто хотела подняться над землёй. Тут же пригибалась. Ломалась в позвоночнике. Приседала. Орала, безобразно расширяя рот. Зажимала себе рот ладонью. Таращила глаза. Вставала. Опять бежала. Опять сгибалась, охала. Падала на бок. Ползла по мокрому песку на спине, запуская ногти, пальцы в песок. Каталась по земле. Хваталась за живот.

— Ой-ёй! Ой, ужас...

Ужас последней боли стоял перед ней, глядел в её лицо уродливым лицом.

— Чёрт, я умру...

Лежала. Боль осторожно, хитро отошла в сторону. Чёрное лицо ужаса качалось рядом, невидимое. Волна плескала. Прибой шумел, шелестел. Руди почувствовала себя кувшином. Из неё выливали воду. Не воду, а молоко. Не молоко, а расплавленную сталь. И вдруг — растопленный лёд. Ноги мёрзли. Застывали. Песок увлажнялся, плыл, и она превращалась в тощую живую лодку. Уплывала. Под ней текла, билась, уплывала прочь её жизнь. Прежняя жизнь.

— Что это?..

Вода изливалась из неё наружу. Текла. Исчезала: песок впитывал её без следа. Песок вспыхнул под ней странным мутно-жёлтым сияньем. Жёлтая земляная волна несла её на хребте. Потом плеснула и выбросила опять на берег. И она царапалась, царапала ногтями неподатливый, жёсткий берег, песок набивался под ногти, рыбы смеялись над ней, высовывали морды из воды.

— Это воды... отошли...

Откуда она знала про воды? И что они должны отходить? Выходить из неё вон? А что ещё надо делать? Тужиться? Напрягаться?

«Сделать твёрдыми, железными мышцы живота. Чтобы вытолкнуть его».

Охватил страх. А если нельзя, чтобы железные мышцы? Она его задавит! Надо нежно. Тихо. Очень плавно. Плавно?! Боль взорвалась в ней. Разорвала её на куски. Она вглатывала кровавые куски воздуха, смешанные с лоскутами её плоти, с ошмётками её рваной, нищей души, уже не человечьей — куриной, кошачьей, стрекозиной, змеиной,— и, крюча пальцы и кусая губы, безмысленно согнула ноги в коленях и подтянула колени к животу.

Колени надавили на живот. Живот длинно, болезненно вздрогнул. Встал горой. Заслонил солнце и небо. Опал. Упал. Ей удалось увидеть свои колени. Они торчали в разные стороны. Она снова, резким коротким усилием, подтянула их к пупку. И снова испугалась: задавит ребёнка.

— Чёрт... Господи! Что делать?!

Крик плавно, насмешливой птицей, ушёл в небеса.

«Моё время. Оно выходит. Оно кончается. Время!»

Время кончается всегда и у всех. Всегда и везде. Время человека: он вырос внутри тебя. Он уходит из тебя. Выходит. Он — время. Твоё время. Ты родишь его. Выпустишь. Ты не можешь держать его в плену. Свободен! Свободен!

— Сейчас...

Огляделась беспомощно. Повернула голову к воде. Прибой набегал на берег. Плескал ей в слепое от боли лицо. Ловила губами брызги. Хотела пить. Много солёной воды. Не напьёшься. Вода, а не для питья. А для чего?! Для чего?!

Дрожа, встала. Качалась. Колени подгибались. Ломались. Побрела к воде. Ноги увязали в песке. Шла медленно. Гнала себя: быстрее! Зачем в воду? Почему в воду? Так надо. Так спасёмся! Так...

Вошла в тёплое, плещущее. Уже вошла. Ноги обняла ласковая соль. Вода, вечная. Ты успокой меня. Утешь. Вода, обними. Спасёшь! Я знаю. Глубже. Глубже. Ещё глубже!

Входила в воду. Ступни ощущали, как расходится песок. Ласкается мягкий ил. Вода обнимала колени. Целовала бёдра. Юбка надувалась. Намокали, тяжелели лохмотья. Руди ухватила юбку за пояс и стащила её через голову. Бросила в воду. Прибой играл с тряпкой. Пригнал её к берегу. За юбкой полетела кофта. Женщина с бугрящимся, торчащим животом входила в воду голая, живот разрезал волны форштевнем корабля.

Глубже. Не бойся. Ничего не надо бояться. Вода поможет тебе. Видишь, она ласковая. Она мать. Она всегда поймёт мать. Ты мать, и она мать.

Руди присела. Окунулась в воду по плечи. Протянула руки. Они поплыли по воде, две белые рыбы. Она села в воде на песок. Вода оказалась ей по шею. Раздвинула под водой ноги. Шире. Ещё шире. Живот вспучился. Раздулся, разбух. Опять провалился. Боль резанула внизу, между широко, до хруста, разведёнными ногами. Женщина шире расставила ноги. Надавила на живот кулаками. Кричать! Громче!

«Стыдно орать. Не буду вопить».

Она боялась криком сделать больно земле, воде.

Такому ласковому, мокрому, нежному песку.

Голова младенца разрывала её кости. Разламывала хлебом тело. Ею обедают, и она цыплёнок табака. Больно и крепко держат невидимые руки. Незримые зубы едят её. Клыки погружаются в плоть, глубоко, ещё глубже. Природа жадная. Она хочет насытиться. Ей всё мало. Ей мало времени и смерти. Она хочет жизнь. Всегда жизнь. Ещё одну жизнь.

Шире развести ноги. Дай ему выход!

Освободить. Вода, прими! Судорога скрутила. Её отжали несчастной кровавой тряпкой прямо в просвеченную солнцем воду. Вода или кровь? Густое питьё. Ледяное. Обжигающее. Не всё ли равно? Окунула лицо в воду. Хлебнула соли. Боли. Солёная вода втекла внутрь, и лишь тогда женщина заорала — вольно, радостно, ликующе, дико.

И вместе с раздирающим напряжённые внутренности острым ножевым криком из неё вышла, выскользнула сначала голова ребёнка; потом голова повернулась вбок, наружу вывернулись плечи. За плечами в воду вышла узкая птичья грудь. Белая тарелка крошечного живота. Скрюченные ноги расправились уже под водой.

Руди, согнув ноги, глядела в воду. Под воду. Вглядывалась в то, как её ребёнок выходит на свет.

Перестала кричать. Замолчала.

Плод вышел. Боль ушла.

Человек вырвался из матери вон, в солёную тёплую воду и поплыл в ней, растопырив, как плавники, руки.

Руди, опомнившись, опустила руки в воду. Поймала под водой ребёнка. Своего ребёнка!

Он выскользнул у неё из рук. Уплывал. Она в ужасе ринулась. Поймать! Уплывёт!

— Рыба моя...

Нырнула. Наплыла на него всей грудью. Навалилась. Подмяла под себя. Схватила. Обхватила. Обняла. Прижала. Весь в крови. Кровь смывала солёная вода. Руди хлебнула её воды. Соль забила горло. Она поднималась со дна, вставала на ноги, поднимала, крепко обхватив, ребёнка. Вынимала его из воды на свет. Из воды — в воздух и ветер.

— Родился!

«Я тебя родила».

Ребёнок сморщил лицо. Ноздри раздулись. Вдохнул воздух. Рот изумлённо раскрылся. Лёгкие развернулись лепестками. Теперь его пронзила боль. Руди почувствовала её. Он ещё был ею. Они ещё были друг другом. Она видела: это мальчик. Мужчина. Он перенесёт эту боль. И ещё много другой боли позже, потом. Он вынесет всё. И невыносимое.

Ребёнок вдохнул земной воздух. Глубоко. Глубже. Ещё глубже.

Вдыхать. Вбирать. Впускать. Не выпускать?!

Всё, что войдёт внутрь, выходит наружу. Есть только выход!

Воздух вышел из маленького красного человека вместе с криком.

Первый вдох. Ужас в слепых солёных глазах. Первый крик. Радость!

Мать крикнула. Мать выдохнула страх. Выплюнула смерть. Мать засмеялась вместе с ним.

 

Младенец плакал и кричал. Вдыхал и выдыхал. Жил.

Крик. Боль. Плач. Ветер. Вода. Слёзы. Это и есть жизнь?

Ты сознаёшь, что ты родился?

Где ты сейчас? И что с тобой?

«Он же ничего не знает. Не понимает! Он всё знал и понимал, когда жил внутри меня. А сейчас он родился. Он умер. Он не знает, что такое жить. Он думает — это смерть. Он родился в смерть. Может только кричать. Сознание умерло вместе с ним. Оно не прошло воротами боли. Я прошла. Я».

Руди прижимала ребёнка к мокрой солёной груди. Плакала вместе с ним.

— Постой! Погоди... Я сейчас!

Брела, выходила из воды с ребёнком на руках.

Села на песок. Ноги дрожали. Пуповина вилась, исчезала внутри. Пальцами ноги Руди подцепила юбку. Подтащила ближе. Положила на влажные лохмотья младенца. Легла на песок. Ещё усилие. Ещё. Послед вышел. Песок, как хлеб, впитывал винную кровь.

Женщина наклонилась над ребёнком.

Глаза в глаза. Не видит! Веки склеились.

«Это морская соль. Сейчас он разлепит глаза. И я загляну в них».

Наклонила голову. Зубами перегрызла пуповину. Соль океана. Соль крови. «Я как волчица. Я всё знаю, что делать». Вытащила из подола юбки нитку. Плотно замотала кровавый отросток. Ребёнок визжал и плакал. Дёргался. Корчился на песке.

«Какой красивый! Почему такой красный?»

Новорождённый и вправду был густо-красный, цвета молодого сухого вина. Он крючил и поджимал ноги к животу.

— Тебе больно. Терпи! Заживёт!

Руди наклонилась и поцеловала сына в солёный живот. Чуть выше замотанной нитью пуповины.

Вот теперь он открыл глаза.

Она поймала первый взгляд. Глаза плыли. Серые, голубые. Чистые. Без дна. Туманное небо. Отражается мир. Тает и умирает. Зеркальный плач. Зеркальное страданье. Глаза помнят Рай. Ловят его тень. Ищут его звук, блеск и свет. Плачут по нему. Спрашивают: зачем? Зачем вынули вы меня из моего великого, туманного и сладкого блаженства?

Вынули. Лишили счастья.

Первого и последнего.

Ребёнок крючил ноги, руки. Закидывал голову. Испускал то тонкие крики, то кряхтел, будто, не успев родиться, заболел, и горло хрипело. То вдруг заходился визгом на высокой, поднебесной ноте. Визг обрывался. Руди глядела на ребёнка. Пот тёк по её лбу и щекам, а может, морская вода с мокрых волос.

— Тебе холодно!

Замотала его в юбку. Взяла на руки.

Так сидела с ним на песке.

Из тряпок высовывалось красное личико. Морщилось. Руди заглядывала в беззубый младенческий рот.

«Надо идти. Куда я пойду, полуголая?»

Встала. Шатнулась. Сжала ноги, не выпуская наружу боль.

«Может, надо, наоборот, лежать. А не ходить. Сыро тут, на песке».

Медленно, трудно переставляя ноги, пошла по берегу. Навстречу солнцу.

Солнце било ей в лицо.

Ноги вдавливались в песок. Ей нравилось это. Она нарочно шла по самой кромке, по песку, зацелованному прибоем.

«Иди. Иди. Иди. Важно идти. Передвигаться».

Она понимала: надо найти укрытие. Океан. Ветра. Дожди. Прилив. У воды много опасностей. На берегу, у прибоя, оставаться нельзя.

«Море. Можно уплыть».

Думала: а вдруг лодка, а вдруг чужой корабль? А вдруг не все на земле пострадали так, как её страна? Вдруг где-то осталась жизнь? Остался — Рай?

«Рай, мой Рай, живи, не умирай».

С закутанным в рваную юбку младенцем, с голыми грязными ногами, шла по берегу, и вода щекотала ей пятки и пальцы.

Мысли текли медленно, чуть шевелились под ветром водой, шли мелкой рябью, подёргивались солнечной плёнкой.

Младенец совсем лёгкий. Даже не оттягивает руки. Сколько он весит? Раньше, до всеобщей смерти, новорождённых взвешивали, она знает. В больницах. В поликлиниках. Дома. Богатые люди покупали специальные весы для взвешивания грудников. Ах, прекрасное время до смерти. Живое время.

А она живая сейчас. И ребёнок живой. Живые. Ещё живые.

Её шатало от боли.

«От голода. Это от голода».

Солнце палило, а песок не высыхал. Он тут вечно был мокрым.

«Когда же начнётся прилив?»

Ласковый прибой, смирный котёнок. Земля повернётся, и океан начнёт наступать. И затопит. Всё затопит. Зальёт. Захлебнёшься.

Она боялась оглядеться вокруг. Смотрела только прямо перед собой. Себе под ноги. Опять увидеть развалины? Пахло горелым. Иногда в песке торчали обломки кирпичей. Совались ей под ноги. Она переступала через чьи-то брошенные истлевшие тряпки. Видела круги золы: здесь люди жгли костры. Рыбьи кости валялись там и сям. Нет, это не Рай. И никогда это место не было Раем. Это самый край ада. Адская кромка. Вода хуже ножа. Вода — яд. Зачем она родила ребёнка в воде?

«Я не знаю. Так было легче».

Голое побережье. Нет, вон, вдали, кусты. Солнце бешено танцевало на воде. Вода бросала блики на лицо Руди. Она жмурилась, как кошка. Ребёнок перестал визжать и кряхтеть. Уснул у неё на руках. Она крепче прижала его к груди. Ближе подошла к кустам.

За кустами слышались рыданья.

Там плакал человек.

Не понять кто. Мужчина или женщина.

Руди остановилась. Солнце грело лицо младенца. Он спал, приоткрыв рот.

«Он ещё не брал мою грудь. Он тоже устал, рождаясь».

Медленно поднялась по обрыву к торчащим кустам. Ей казалось, они колючие, а вблизи оказались мягкие ветки, длинные нежные листья. Плач слышался громче. Руди, прижимая младенца одной рукой к груди, другой осторожно раздвинула ветви.

Мужчина стоял на коленях. Перед ним холмик. Маленький земляной холм. Могила. Сам и насыпал её. Кто же ещё? Плачет. Закрыл лицо рукой. Спину сгорбил. За плечами котомка. Как страшно рыдает! Думает, он один и тут никого нет. А она подглядывает. Ей стало плохо.

«Я как надсмотрщик в тюрьме. Наблюдаю в глазок».

Накатила тошнота. Её чуть не вырвало от отвращения к самой себе. Быстро шагнула вперёд. Нарочно громко продралась через густой куст. Ребёнок не проснулся. Руди, превозмогая боль, крупно, размашисто шагала босыми ногами к рыдающему над могилой человеку.

— Эй! Привет!

Мужчина так плакал, погружённый в своё горе, что не сразу услышал её.

— Эй, слышишь?!

Когда она уже подбегала, была совсем рядом, он повернул голову.

Руди споткнулась о его твёрдые, железные глаза.

Зрачки вышли из её спины, две ненавидящих пули.

Встала. Младенец проснулся.

Всё-таки проснулся. И заревел.

Человек вздрогнул. Отвернулся. Смотрел на могильный холм.

— Кто?

Руди погладила ребёнка по щеке, и он затих, зачмокал губами.

Она видела голый затылок человека. Поднятый ворот его ватника.

Редкие, похожие на сухую прошлогоднюю траву русые волосы шевелились на ветру.

«Так тепло, а он в зимней одежде. Значит, ему холодно».

Человек, не оборачиваясь, сказал:

— Сын. Я похоронил ребёнка. Своего ребёнка.

Руди обдало огнём.

«Вот я родила. А он — закопал. Чаши весов. Смерть, жизнь. Мы никогда не поймём, что оно всё значит».

Она села на корточки рядом с человеком.

Подумала. Вздохнула. Осмелилась. Положила руку ему на плечо.

— Не плачь. Всё уже совершилось.

— Да. Всё уже совершилось.

Он покосился на ребёнка. Младенец выгибался в тряпках.

— Грязные какие. Нужны чистые. Заболеет.

— Да. Я знаю. Всегда надо чистое.

Вздохнула. Ветер шевелил её отросшие волосы.

Она исподтишка разглядывала стоящего на коленях мужчину. Немолодой. «Сейчас все быстро стареют». Редкие волосёнки. Скоро начнёт лысеть. А глаза такие! Вроде спокойно смотрит, а зрачки, радужки выходят навылет. Где она видела их?

«Где я видела эти глаза?»

Махнула головой, будто отгоняя муху. Запустила пальцы во влажную, смешанную с песком землю.

— Большой?

— Да. Двенадцать.

«Сколько было сыну Крота? Сколько немому дикарю? А сколько тому... с белкой?..»

Дёрнулась, как от ожога. Ребенок закряхтел. Запищал. Руди сунула руку за пазуху. Вытащила за цепочку медальон. Фальшивое золото потускнело, от влаги подёрнулось рыжей ржавчиной.

— Что это у тебя?

Глядел, и опять глаза сквозь неё летели.

Поёжилась.

— Ничего. Штучка одна.

Повела глазами вбок. Села на землю. Вытянула голые ноги.

Мужчина смотрел на её ноги.

Она перехватила глазами его взгляд.

— Расстегни!

Ему было удобнее, чем ей. Он встал с колен. Отряхнул штаны. Присел рядом с ней. Взбросил руки. Отколупывал неуклюжими пальцами медальонную крышку. Получилось. Раздался негромкий железный лязг. Снимок полетел по ветру, Руди поймала его на лету, как бабочку. Протягивала на ладони мужчине:

— Вглядись-ка! Не твоя родня?

Человек взял в грязные, заскорузлые руки её руку, наклонил голову и стал смотреть.

Смотрел долго. По небу побежало стадо чёрных туч. Тучи заслонили солнце. Ветер усилился, из тёплого стал холодным. Принёс явственный запах гари. Маленькая медная пуговица солнца тоскливо, тускло блестела сквозь копоть непогоды. Человек вздрогнул. Руди насторожилась. Потом обмяк. Женщина выдохнула, отворачивая лицо от ребёнка, чтобы не испугать его шумным дыханьем.

Мужчина всё ещё держал руку женщины в своих руках. Потом коротко, крепко сжал. И выпустил.

«Точно. Это его отец».

Она набрала в грудь воздуха.

— Твой отец чуть не убил меня.

Он не поднимал головы. Глядел в сторону.

Ребёнок пищал, ворочался, чмокал, ахал.

«Зачем я показала ему снимок? Ему больно. Он не знает, как, что мне сказать. Сейчас встанет и убежит!»

Ей стало страшно.

«Я останусь одна!»

Молчали оба.

Близко, за косогором, шумел прибой.

«Сейчас начнётся прилив. Бежать отсюда сломя голову!»

Ветер трогал распахнутые полы его старого, заляпанного известью ватника.

Корни куста с нежными узкими листьями высунулись из-под земли. Мотались, белые и голые, на ветру. Тучи спускались всё ниже, летели, задевая их головы. Куст трещал и шелестел. Океан густо, гулко загудел.

«Буря идёт. Ни укрытия! Ни шалаша!»

Она вспомнила перевёрнутую лодку погибшего моряка.

Мужчина вскинул на неё глаза. Опять она чуть не вскрикнула.

Он ударил её глазами.

«Сейчас скажет: прости. Прости меня... за него».

Разлепил губы. Между небритыми тёмными губами блеснули жёлтые, длинные, как у коня, зубы.

— Нет. Этого человека я не знаю. Не знаю, кто это.

«Ты врёшь!»

Она сжала снимок в кулаке. Измяла его.

— Я верю тебе.

Он осторожно разогнул её сведённые, будто судорогой, пальцы. Вынул измятое фото. Снова вставил в медальон. Защёлкнул крышку.

— Сейчас все всем родня. Я не удивляюсь ничему.

— Я тоже.

Ей стало чуть легче дышать. Будто она вынырнула из-под воды. Будто тонула и спаслась. Как тогда.

— Мы тоже родня.

— Да ну?

— Шутка.

Мужчина улыбнулся краем рта.

— В каждой шутке есть доля правды.

— Нет. Доля шутки.

Можно было засмеяться, но оба молчали. Ветер свистел в ушах.

— Знаешь, скоро начнётся прилив.

— Догадываюсь.

— Тут небольшие приливы. Нестрашные.

— Это хорошо.

Помолчали. Руди держала ребёнка обеими руками. Медальон висел поверх старой кофтёнки. Младенец захныкал. Он хотел есть и просил есть всем голосом и телом.

Руди медленно, тяжело встала с земли. Мужчина глядел на неё снизу вверх. Ветер трепал волосы женщины.

«Я кажусь ему красивой. У него восторженный взгляд».

Она сама не знала, почему сказала так:

— У тебя теперь есть сын.

— И ты.

Сидя на земле, он нашёл её руку. Сжал.

Она сжала его руку в ответ.

— Да. И я.

Он поднялся. Встал рядом.

Стояли, держась за руки.

«Как дети. Мы как дети».

Отсюда, с косогора, был виден океан. Огромные серо-синие валы катились издали, накатывались на берег.

— Вода ещё не поднимается?

— Ещё нет.

— Значит, успеем.

Мужчина не переспросил, что.

Ветер крепчал. Дышал далёкими льдами.

Они смотрели на мерно, обречённо катящиеся из глубины к берегу волны.

— Сколько мы проживём?

— Не знаю.

Он крепче сжал её руку.

Руди хотела обернуть к нему лицо, но боялась расплакаться.

— Как ты думаешь, Земля оживёт после этой бойни?

— Это от нас зависит.

— От нас с тобой?

Он ещё крепче сжал её ладонь, и она дёрнулась: больно!

Мужчина ослабил хватку. Женщина улыбнулась.

«Он сильный. С сильным ничего не страшно. Даже смерть».

Посмотрела на румяное под ветром лицо сына.

«Что я вру сама себе? Я не хочу смерти!»

Слишком нежная кожа лица. Слишком сияющие тоской по Раю глаза.

Рай покинут. Мы изгнаны из Рая. Навсегда. До скончания века. Аминь.

Мы умрём, да. Но прежде чем умрём — мы будем жить!

«Я ему нужна! Им. Им обоим».

Они оба видели и слышали мерное, размашистое биение океана. Билась, взлетала и опадала синяя кровь. Песок плыл под ногами. Уходил из-под ног. Побрели по берегу. Мужчина выпустил её руку. Подхватил лежащую на песке сумку. Внутри сумки, как в животе старой матери, слабеньким желанным последышем лежал он сам. На жёлтом, сером, жемчужном, прокуренном фото. Руди прижимала к себе ребёнка обеими руками. Шептала ему непонятное, ласковое. Напевала. Замолкла, слушала ветер. Ветер гудел небесной музыкой, пел. Он пел страшную древнюю песню. Чёрный песок сменялся жёлтым, потом грязно-серым, потом кирпично-красным. Песок менял свет и цвет. Ноги тонули в песке. Вода тихо, неуклонно поднималась. Ни корабля на горизонте. Ни лодки. Всё мертво. Всё на дне. Зачем думать о том, что утонешь? Лучше плыви.

Ветер трепал нетленный человечий мусор, старые конфетные фантики, косточки слив, пустые пластиковые бутылки с яркими надписями, сигаретные коробки. Они подходили к заброшенному пляжу. Деревянные грибки и зонты валялись на песке. Шезлонги разбросаны, разломаны. Везде сизые круги кострищ. Далеко, у воды, лежала мёртвая собака. Руди отвернула лицо.

Её глаза увидели камень. Большой валун. Она кивнула: туда. Оба пошли, загребая ногами сырой песок. Женщина села на валун.

— Он хочет есть. Я покормлю его.

Мужчина кивнул. Снял с себя ватник. Укрыл её голые ноги, уже покрывшиеся на холодном ветру гусиной кожей.

— Спасибо.

— Всё нормально. Корми.

Руди расстегнула кофту.

— Мне стыдно! Не смотри.

Человек отвернулся.

Опять её будто огнём обожгло.

— Нет! Смотри! Я пошутила!

Он послушно повернулся и неслышно, коротко рассмеялся.

Ветер вздувал его грязную старую рубаху. Руди выпростала из лифчика грудь. Из-под ослабшей лямки выскользнул сырой листок. Помятый влажный снимок. Мёртвая рыба времени, без чешуи, объеденная до скелета голодным ветром, жадной водой, угольным солнцем. Ещё один кадр жизни, что была до смерти. Мальчик в бархатной курточке, с кружевным воротником. На девочку похож. И правда, кто это, мальчик или девочка? Не всё ли равно? Снимок летел по ветру, Руди провожала его глазами. Зачем он так долго жил с ней? У них есть только одна минута. Вот этот миг. Лишь этот миг.

Ребёнок впился в материнский сосок. Крепко схватил губами, дёснами первую пищу, жадно вытягивал из матери молоко, глотал, закрывал от счастья глаза. Потом открывал опять. Смотрел прямо в глаза матери. И мать смотрела на него.

Она смотрелась в него, в живое зеркало.

Подняла голову. Мужчина глядел на неё.

И в него она гляделась, как в зеркало.

И он, как в зеркало, гляделся в неё.

«Тихо! Почему так тихо? Как перед взрывом».

Ребёнок чмокал. Лилось невидимое молоко. Тихо гудел за спиной океан.

«Может, ничего ещё не было? И смерти не будет никогда?»

Ребёнок отдавал ей тепло. И она отдавала ему тепло.

Мужчина стоял на сыром солёном песке и смотрел на них обоих.

Фотография мальчика в куртке с кружевным воротником подкатилась, гонимая ветром, к воде и окунулась в весёлую грязную пену прибоя. Прибой играл с ней. Крутил её и вертел. Она намокала. Тяжелела. Превращалась в белую, серебряную рыбу. Играла и плыла, исчезала. Медленно, медленно опускалась на дно. Тонула.

Руди впервые в жизни глядела, как её ребёнок ест.

Насытился. Выплюнул сосок. Отвалился. Уснул мгновенно. Рот открыт. Глаза уплыли синими мальками. Дышит спокойно. Руди затолкала грудь под лифчик. Одной рукой застегнула кофту. Вот теперь покраснела. Смутилась.

Мужчина не сводил с неё глаз.

— Как думаешь, он наелся?

— Конечно. Видишь, как сладко спит.

Она встала с валуна. Её ноги лизнула вода.

— Вода прибывает.

— Вижу.

— Пора уходить. Мы всё успели.

— Да. Успели.

Руди отошла от камня. Мужчина посмотрел на её голые ноги.

В его взгляде она прочитала заботу.

— Ты не можешь так идти. Тебе нужна юбка.

— У меня её нет.

— Я понимаю. Так. Подумаем.

Думал недолго. Стащил с себя ватник. Потом рубаху. Рубаху протянул Руди.

— Застегни на поясе. Носи как юбку. Потом придумаем что-нибудь.

Она не стала спорить. Она снова была худая, как раньше. Живота не было. Рукава рубахи смешно мотались по бокам.

— Я смешная.

— Тебе это только кажется.

Накинул ватник на голое тело. Потом закусил губы и опять сбросил его.

Укутал ватником плечи женщины.

— Что делаешь?!

— Ничего. Кто в доме хозяин?

Ветер всё сильнее гнал волны. Всё жесточе раскачивал, мотал прибрежные кусты.

Руди плотнее завернула в юбку ребёнка. Мужчина застегнул пуговицу ватника. Теперь ребёнок был как в домике, защищён от холода и ветра. Вода ощутимо поднималась. Им заливало ноги. Мужчина обнял женщину за плечи. У него были волосатая грудь и тощие рёбра. Под правой ключицей — бугристый уродливый шрам. Он крепче обхватил за плечи Руди. Они пошли прочь от берега, стараясь идти в ногу, так, вот так, приноровиться друг к другу, слышать друг друга, вместе дышать, слить воедино шаги.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера