АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Евгений Мартынов

Озокерит

Месяц тому назад, проработав двенадцать лет после шестидесяти, подал заявление на увольнение «по собственному желанию в связи с уходом на пенсию» директору межшкольного учебно-производственного комбината — УПК. Переволновался при сдаче дел и лихорадочного обдумывания нового ритма жизни, по-видимому, потерял бдительность в этот переходный период от осени к зиме и жёстко простыл. Температура поползла вверх, стал душить кашель, пропал голос.

Слава Богу, пошло на поправку.

 


Водогрязелечебница «Красноярочка», трёхэтажное здание из стандартного кирпича, облицованное метлахской плиткой белёсого цвета, принимает своих посетителей. В основном это старики да старушки и, реже, малые дети с мамами или папами: время такое — после десяти утра.

 

Я сдаю верхнюю одежду гардеробщице, девушке в белом халате. Подхожу к регистратуре. Выдёргиваю выпяленный из щели окошка сопроводительный листок серой бумаги и, минуя пальмы да цветочные клумбочки, по широкой лестнице поднимаюсь на второй этаж. На ходу рассматриваю сопроводительный документ — карту больного... В правом нижнем углу — графическая штамповка человечка: вид сзади и вид спереди с галочкой на грудной клетке! Поворот под прямым углом направо. Впереди меня, посреди широкого коридора, шагают мама с ребёнком. Я не обгоняю их, а медлю шаг. Они сворачивают налево, в ординаторскую. В самом торце коридора, у окна, упирает в потолок и так уже изогнутые коромыслом тёмно-зелёные жёсткие перистые листья заморская пальма.

Захожу в ординаторскую. Кто-то из больных за перегородкой хрипло кашляет, покашливает и мальчишка, что с мамой, стоящий рядом со мной справа.

— Не дразнись! — говорю я ему.

Он помалкивает, только понимающе улыбается и поглядывает на меня снизу вверх умными, синими-синими, как васильки, глазами, презирая своё недомогание.

Молодец! Светлые волосы мальчика не прилегают к его высокому лобику, а как бы нависают над ним жестковатым, но податливым козырьком, что привносит твёрдо-определённое своеобразие. Эти любопытствующие глаза василькового цвета оценивают ситуацию. Владелец козырька одет в курточку спортивного фасона. Вертикально расположенный ярлычок на загривке подчёркивает мужественную прямоту спины. Ему — года четыре, может, чуть больше. Низкий, в резинку, воротничок охватывает невысокую, но крепенькую шею. Держится пацан независимо и даже величественно. Засунув руки в карманы штанин, заправленных в низкие голенища сапожек на толстых рифлёных подошвах, он всё поглядывает по сторонам да пошмыгивает носиком. Мама, молодая, строгая, по-видимому, добрая женщина с хорошей фигурой и приятным лицом, подаёт ему платочек. Сын подтирает мокроту и возвращает руку в карман. Ишь какой независимый!.. Молчат очень естественно. Возможно, они и перебросились двумя-тремя словами, но стояли-то справа, и мне не дано было их слышать — туговат... на это ухо особенно. Поведение и мамы, и сына говорит об их взаимном доверии, согласии, мажоре.

Получив назначение, ребёнок с мамой огибают меня и исчезают в коридоре с высокими потолками.

Я вручаю свою карту симпатичной, домашнего типа пожилой женщине с седыми прядями в чёрных волнистых волосах до плеч, в фирменном костюме из лёгкой плотной ткани салатного цвета. Шаровары с широкими штанинами, кофта-распашонка с двухвостым хлястиком. Он завязан сзади на бант под талию. Переспрашиваю:

— В двести двадцать пятую? — и продолжаю: давно-де не был в ваших южных краях, подзабыл, что же мне надлежит делать.

Она объясняет:

— Раздевайся до пояса.

Наверное, мой измотанный кашлями вид позволяет ей общаться на «ты», мелькнуло в голове. Не обижаюсь, не встаю в позу.

— Расстилай одеяло поперёк кушетки и жди меня.

Молодая брюнетка, сидящая за столом, улыбается. Почувствовав на себе мой взгляд, поджимает губки и... перетасовывает карты.

В прихожей кабины перешагиваю через лоток, уводящий технологические стоки в ливневую канализацию, которые далее, закручиваясь, устремляются в реку.

Мы, мамаша с Васильком и я, оказались соседями: кушетки стоят рядом.

Заботливая сестра-хозяйка вносит толстые марлевые пласты, пропитанные расплавленным озокеритом, как будто только что испечённые духмяные большие тульские пряники на полотенце. Мама мальчика накрывает подушку. Ближе к изголовью укладывается первый пласт... Мальчик прогибается, но помалкивает. Пеленают. Василёк глядит на маму. Она ободряюще кивает. Улыбаются. Малыш смотрит в потолок. О чём-то грезит.

Широкие подоконники. Облицованные кафельной плиткой толстенные стены. Такие — мороз не прошибёт. Пятна разного колера, в розницу и блоками, убеждают, что жизнь течёт, и чему пришёл черёд шелушиться — лупится, успевай ремонтируй.

Меня тоже упаковывают, незлобно выговаривая за то, что не принёс полотенце и не снял обувь. Не сержусь, покашливаю, виновато улыбаюсь и обещаю исправиться — какие наши годы.

— Отдыхайте, выздоравливайте. Сорок пять минут,— говорит хозяйка и исчезает из поля зрения.

Вот это перемена! Полный академический час.

Хорошо знакомый запах свежего дёгтя! Расслабился. Моя грудная клетка с хрипотцой расширяется и сжимается. Никаких тебе забот. Я же теперь чистый пенсионер... Приятно жжёт спину, оживляющая теплота налегает. Сами собой закрываются глаза. Погружаюсь. В детство... теплынь... мягкая горячая придорожная пыль.

 

Жили мы тогда в селе Горьковское Омской области. Мама — в положении, а я всё ещё сосу грудь. Чтобы отвадить, папа с дяденькой везут меня на полевой стан. И уже там спрашивают, какая моя рука будет правая, а какая — левая. А я всё путаю и путаю, а они весело смеются, смущают меня. Я обижаюсь. Так обижаюсь, что вот заворачивается и трясётся моя нижняя губа. Потом, такой большой, чернявый и умный, как цыган, папка объясняет: «Это же просто, Женька. Вот ты сидишь на топчане, и та твоя ручка, которая к ближней стене — правая, а другая твоя ручка — левая!» Я смеюсь. Опробовали. Испытание выдержал! Папка тоже смеётся. И дяденька хохочет. Он — рыжий-рыжий, как подсолнух, правда, повыше, но тоже молчаливый. Я что-то говорю, говорю и зато уже хорошо проговариваю букву «эр». И ещё тогда слышу, понял, будто я — смышлёный болтунишка. Когда мы вернулись домой, мама, по секрету от всех, разрешает мне послушать братика. Он там — пинается!.. И я спрашиваю: «А тебе не больно?»

В огороде цветёт картошка. Там есть её братик паслён с чёрными сочными ягодками. Они очень вкусные. Однажды папа привёз мне из города ружьё! Настоящее, только маленькое. Я потом и сам научился его заряжать. (Ставил между правой и левой ножками, удерживая ступнями приклад, а ствол коленками, и, приседая, осаживал-взводил «цилиндрическую пружину сжатия», находящуюся в стволе.) И я стреляю и стреляю... Мама опять бежит, разыскивает стрелу и, счастливая, возвращает мне. Я опять стреляю, и она снова бежит, такая красивая и родная, по живым цветам. Стрела летит, мама смеётся, а я, тоже счастливый, смеюсь до самых... горьких слёз.

Вскоре мама тяжело захворала. Очень сильно. Брюшным тифом. Бредит, мечется и всё огурцов солёных просит.

И вот сегодня она успокоилась, перестала стонать и крепко-крепко уснула!.. Я радуюсь настоящим, живым и бумажным цветам и тому, что маму уложили, сначала мне показалось, в большую люльку... «Мамке дом сделали, мамке дом сделали!..» — напеваю, хожу вокруг и любуюсь: какая же она у меня красивая и добрая! И вдруг её стали накрывать деревянной крышкой!.. Я топаю ногами, реву, отпихиваю дяденек и тётенек... и, говорят, укусил няньку за палец до крови.

На улице, под ярким весенним солнцем (а может, это была осень), сидя под окном на завалинке, внятно проговариваю: «А мамка-то моя умерла».

Потом... ещё, в памяти теперешней... стала «плясать» вприсядку тогда люлька! Она подвешена к потолку на витой «цилиндрической пружине растяжения». Выяснилось то, что я очень люблю эту забаву — зыбку качать, в такт приседая, и наблюдать, когда люлька в нижнем положении, за братишкой. Какой он всё-таки смешной и вот такой маленький.

Всё пинается и... с кем-то дерётся. Иногда, правда, плачет. И тогда ему подсовывают рожок, отпиленный от коровы, в нём — молоко! На кончик рога-то с дырочкой надета соска! Братик причмокивает пухленькими, как ягода малина, губками.

Помню ещё — хата. Мороз за окнами. Печь-голландка — как толстенная бочка. Ростом почти до потолка. Горячая-прегорячая! Ползающий уже Вовка привязан папой, как собачонка, к ножке топчана опояской: теперь не дотянется до дверцы печки, не обожжётся!

Мы — одни. За окном метель. Я же — большой!.. Мне строго-настрого наказано: не отвязывать! Следить, чтобы Вова не запутался. Если что — обиходить. Вот — дровишки, вот — еда. Вот горшок. Пить захотите — вот ковшик, вот — кадка. Вот — ушат для помоев, а в каком углу игрушки — ты знаешь. Тётенька придёт — откроешь дверь... Она немножко с нами побудет. Снизу дверей — порожек из снега. А можно его попробовать?..

После окончания ЧК: с его согласия или даже указания было прирезано стадо коров, по области то там, то тут появлялись языки-очаги — расползался ящур. Тогда — обошлось: признали невиновным. Потом отец стал учителем, и мы кочевали — жили то в одном, то в другом селе.

 

Приятно жжёт грудь и спину; всё же хорошая штука — этот озокерит! Ощущение теплоты и уюта. Как мало надо-то человеку для счастья.

Открываю глаза. Кошу взгляд на соседей. У них совсем уж всё в порядке. Мальчик покашливает. Мать вытирает сынишке носик платочком. Трогает его лоб, поправляет одеяла. Благодать... Надо мной плафон. Свет выключен. И я отключаюсь от здешнего, теперешнего, обдумываю прожитое.

 

Всем своим божеством, сущностью всей внушить своему чаду, втолковать, убедить его, что оно — это чудо, это совершенство, ненаглядное. Оно и красивей-то всех, и лучше, и всё-то может, и всем-то взялóУ нас с братом их было... пять, и всех, каждую в своё время, мы зовём мамой. Так приказывается. Конечно, они разные...

Я уживался с этими женщинами, ладил даже — мне-то нашей родной мамой отдано было сполна: кормила, милая, меня грудным молочком до трёх лет. Почти до конца своей жизни. Володьке бывало и тошно. Братишке стукнуло три месяца, когда мы осиротели.

...С первой из них, Натальей, отец порвал отношения, когда однажды вдруг обнаружил в рожке с соской маленьких беленьких червячков...

Озокерит... приятная процедура. Снится опять же деревня, двоюродные братья и сёстры. Тётка Марья — мать-героиня. Возня на полатях под самым потолком. Озеро, утки. Слышится грустный крик чибиса, шумят камыши... Мерещатся полевой стан и гусеничный трактор.

И ещё целый фрагмент. Мой двоюродный брат на меже, неподалёку от вагончика трактористов, лакомится и одновременно собирает букетик крупной спелой клубники. «Кому это ты, Кузьма?» — «Это я для любимой своей мамочки Марии Ивановны!» Он наладился вечером наведаться в деревню.

А у меня... не хватило бы такта и неприкосновенного запаса любви — так откровенно, по-детски наивно и непринуждённо-ласково... нет, не хватило бы у меня духу. Не хватало субъекта такой любви. Мать... затерялась где-то в моей памяти.

Наши родные дяди и тёти, у которых частенько и подолгу нам приходилось жить, нас не обижали. Это же скажу и о воспитателях тех двух детдомов военных лет. Папка был тогда на фронте... Эх, Вовка, мой Вовка. Большеглазый, справедливый, обидчивый упрямец.

 

...Креплюсь — стесняюсь кашлять. Опять же стесняюсь, испытываю неудобства, видите ли, вроде как провинился, что ли. И всю-то жизнь мы вот такие, кому-то будто что-то обязаны, и вечные... пасынки...

...Вставки плиток, разных оттенков, в розницу и блоками,— облицовка стен подтверждает, что жизнь течёт.

Вот так горная река, преодолевая преграды, меняя характер, то словно стоит, а то стремит винтообразно, чтобы слиться в конце концов с океаном. Испариться... и — снова...

Плафон дымчатого стекла, что перед глазами,— как мыльный пузырь. Блики и тени. Отражение окон по периметру окружности, большенькие и крохотные светлые пятна.

Женщина с густыми седыми волосами трогает меня... Сажусь на кушетку, подтягивая ноги к груди. По правую руку — стена, вернее, штора из плотного белого материала. Оказывается, за ней тоже стоит кушетка, и кто-то... шевелится.

Мальчишки и его заботливой мамки — и след простыл. Всего им хорошего.

Моя квартира на первом этаже. Раздеваюсь. Наливаю в пиалу очень крепкого чая из термоса, ставлю на столик, что возле тахты-лежанки. Снимаю с полки в «тёщиной каморке» пухлый, тронутый временем, доставшийся по наследству альбом. Раскрываю, включаю бра, достаю лупу и вот, отхлёбывая чай из пиалы, рассматриваю ту единственную фотографию. Худенькая, двадцатилетняя, светленькая — это моя мама. Она небольшого роста. Сидит на венском стуле! Коротенькая причёска «в скобку», по тогдашней моде. Волосы — золотистые, это я помню. Длинное, до пят, ситцевое в горошек платье. Я у неё на коленях. В распашонке. Глазею, иначе не скажешь, раскрыв ротик, и зачем-то тереблю мочку своего правого ушка. Папка, в пиджачке, в хромовых сапогах с голенищами в гармошку, стоит рядом слева. Густые, чёрные, как смоль, волнистые волосы зачёсаны назад. Руки — в карманах хлопчатобумажных брюк. Держится независимо...

Отца, «народного учителя», давно нет в живых. Володя тоже умер от рака лёгких.

В отдельных местах глянец на фотографии стал шелушиться. Надо бы заказать портреты. Лучше поздно, чем никогда.

— Привет,— передо мной — дорогой гость, мой высокий бородатый сын.

— Здравствуй!

И потекла жизнь за пределами рассказа в современности... по невидимой спирали.

 


Смотрю немножко свысока:
— Но-но!..— боюсь я гусака.
Позвать бы мамочку свою,
Но... нет!.. как вкопанный стою.
Легко понять меня, беднягу:
Не утки. Может, дать, взять, тягу?..
Так я побаиваюсь: — Эй!..
Не смей кусать меня!!..— гусей.


К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера