Михаил Ковсан

Послевоенные рассказы

МАЛАЯ  КРОВЬ

Семейная история

 


В отличие от телевизора, никто живьем, о войне вспоминая, ни речь Молотова – о начале, ни фейерверк чувств – о конце, не упоминал. Память личная и коллективная память – разные памяти. Тем более, если коллективная память объявлена сверху.


В эту войну евреям повезло несказанно: друг против друга не воевали, предсмертным Шма убившего не ошарашивали.  Не то, что в первую мировую, всего лет за тридцать до этой. За все нужно платить. Евреям особенно. Заплатили.


 


Перед войной они жили-были, копили-копили и вроде бы накопили: решили – купили. Они – бабушка-дедушка. Купили – жилье, свое, Господи: жилищный вопрос.


Война? Но – газеты! Половина Европы? На стене – репродуктор! Да и где та граница!

 

Мы войны не хотим, но себя защитим, –

Оборону крепим мы недаром, –

И на вражьей земле мы врага разгромим

Малой кровью, могучим ударом!

 


Вдруг – пожаром степным, дотла выжигающим, неугасимым. Но по инерции пели. Другое пока не придумали. И – нам объявили! Залог! Исконно русский пассивный залог! В 1861-ом году не упраздненный. Не я узнал, не я понял, не я это услышал. И даже – не сообщили! Что объявляют? Приговор объявляют!


Такой вот «Синий платочек». Не Руслановой – уже с плеч Шульженко: Киев бомбили...


 


Наверное, были и умные. Не жилье, а спички и соль покупали. И то сказать, мотив нашествия будущей «Героической» Дмитрий Дмитриевич услышал еще до того: звуки доносились не снаружи, не с запада, изнутри они доносились.


 


Пока, конечно, ремонт: покупаем не на день – на долгую оседлую жизнь, которая все лучше день ото дня, все веселей:  негритенок-скиталец на руках у Михоэлса и тот засыпает спокойно, оседло под ностальгический идиш.


 


Мы войны не хотим, но себя защитим!


Грянуло среди ясного неба. Внезапно, без объявления! Далась им идиотская эта отмазка, на бесконечно советские годы далась.


 


Ремонт, репродуктор, через несколько дней деда призвали – на другой конец города, за забор. Там еще не война, только предбанник, в том же залоге: формируется, вооружается, обмундируется. Репродуктор черной дырой на стене: плохо, но, далеко и, в общем, не страшно.


 


Оборону крепим мы недаром!


 


Дед – спасибо, что отпустили – прощаться пришел. Держалась и – вдруг!


– Не иди, не уходи!


 


Бежать. Куда убежишь? Квартира. Ремонт.


 


– Найдут – расстреляют! Через две недели, ну, через месяц вернусь!


 


И на вражьей земле мы врага разгромим!


 


Стихли голоса радости и веселья: не было свадеб. Стих звук жерновов: муку не из чего было молоть. Стало темно: электростанцию разбомбили.


 


С кем, где и когда? Обрывки, осколки, клочки. Скиталицы-бабочки. Порхают, парят, в воздухе зависая, пыльцу с небес на землю роняют. Раз – иголкой пронзит


 


рвотный рев бомб – от эшелона – последним – врассыпную – в кюветы, ямы, в любую царапину на земле вжиться, вцарапаться.


 


Обещали взять и соврали. Для станков эшелоны! Все для фронта, все для победы!


 


И – через месяц-другой: опираясь на палку – хромал он с рождения – в последний эшелон – все сбежали давно, повезло, не разбомбили, к брату, в Свердловск – пенициллин не добыли – через всю страну – умирать.


 


В Финскую легкие отцы-командиры сгубили – спасибо им, сволочам, его не взяли, он выжил! Выжил и спас.


– Какой, к черту, ремонт!


Брат бабушки добыл лошадь, телегу, и несколько счастливых семей без мужей идут, едут, плетутся. Ночью спят, лошадь пасется. День едут, другой, и на утро встают: нет лошади, дальше, неоседлые, только плетутся.


До Каспийского моря плетутся! И – баржа, бомбы, волны, грохот и ужас. Дальше пауза, под завязку забитая не словами, но чистой, в слова не прорастающей памятью.


 


А на другом конце мира: пленный еврей-политрук бежит от своих, чтобы не выдали, и сотворил Господь великое чудо: в Заксенхаузене – Arbeit Macht Frei – он выжил, а потом даже в Сибирь не сослали.


И – другой пленный еврей: сходить бы в уборную. Ностальгический идиш. Понял немец, в уборную отпустил. Куда убежит? Как куда? В жизнь! Убежал! Доплелся! Добрался!


 


Было не до ремонта. Но переезжать не хотела. Вернется – и переедем. Через пару недель, через месяц. Столько ждали, еще подождем.


И – телеграмма. Сестра с ребенком. С сестрой мужа с двумя детьми.


 – Братья и сестры!


 


Когда они уже только плелись – лошадь украли: по улице, мимо дома, из которого бежала сестра, шли, тащились, плелись неоседланно за город, в сторону кладбища, говорили, куда-то их повезут, жиды города Киева. Вот, и словечко вернулось.


– Как называется это место?


– Не знаю, не был там никогда.


– Говорят, что какой-то яр.


– Не какой-то, а Бабий.


 


Выбора не было: хоть концом ремонта не пахло, но надо переезжать, иначе не разместиться.


 


Сдвинулось: поехало, пошло, побежало. Сдвинулось – в суете утопая. И только она, единственная в этой семье, не суетилась – тихо молилась, мир миру просила: просила мир городу, стране, куда Господь за грехи евреев изгнал. Знала: еврейство – неоседланность и изгойство. Молила, чтобы Господь меч, голод и мор отвратил. Когда от молитвенника глаза поднимала, видела голос, слышала скорбный облик пророка:

 

                                      Я отниму у вас голос радости и голос веселья, голос жениха и голос невесты,

                                      звук жерновов, светильников свет.1 

 


Спустя многие годы – она прожила долгую жизнь – за несколько дней до смерти крепко сжала мне руку и выдохнула мне на всю мою жизнь: «Помни».


 


Похоронка значилась сорок четвертым. Но в семье считали, что погиб в сорок первом. Как погиб, где? Что последнее он, уже безымянный, увидел?


 


Малой кровью, могучим ударом!


 


В мир, им объявленный репродуктором до войны, не вернулись. И в жилье, купленное перед войной, не вернулись. И в город, где было жилье, не вернулись.


Может, и в страну, где был город, в котором было жилье, в страну, предавшую и спасшую, они б не вернулись. Но, ведь, и не уезжали. Другой страны для них не было.


 

ЭПИЛОГ

 


Случилось, что книга о Брестской крепости, о войне была первой, которую я в семь лет, первый класс, прочитал.


 


Случилось мне брать интервью у женщины, спасшейся из Бабьего яра. У ее довоенного дома и по дороге. На конечной остановке дул сильный ветер. Лето, но холодно.


– Первый раз в жизни снимаю интервью, в котором интервьюер не произносит ни единого слова! – Это мне оператор, хороший парень, Чернобыль снимал.


 


Этот текст без имен. Они – в варианте семейном. Другим – наши семейные имена ни к чему. У них есть свои.


 


Из крошечной выцветшей фотографии – застиранное временем: незнакомое лицо из выцветшей формы.


 


Возвеличится и освятится великое имя Его!2

 

 

 

ХРАНИТЕЛЬ  ВЕЧНОГО  ОГНЯ

Очень печальная притча

 

Дом построил. Дерево посадил. Вырастил сына.

Дом снесли. Дерево срубили. Сына убили.

 

 


Колонны двигались медленно. На остановках портреты вождей, прислоненные к стенкам  вниз головой, смотрелись двусмысленно.


Красное многоцветие, многолюдие, многоголосие. В руке не шарик, но – шар, огромный, раздувшийся, наполненный газом. Рвется, выпустишь – не поймаешь. Миг – канет в безлюдье, в одноцветие голубое, безголосье немое.


На остановках колонны редели: празднично, на ходу проведав Мурку, Нюрку, вещую каурку, возвращались, повеселев.


И мы отлучались. Без спешки, быстро пешочком, стакан, огурец, бутерброд. Отмечали. Народ. Коллектив. Мне – бутерброд, с маслом и колбасой.


– Еще хочешь? – Мурка, Нюрка, вещая каурка.


Хочу и на ходу доедаю.


 


За время отлучки колонна продвинулась, но не слишком. Веселья не поубавилось, но стало иным: чуть-чуть возбужденным, чуть меньше всеобщим, чуть-чуть на островки расколовшимся.


Наконец, последняя остановка. Самая долгая. Радио лозунги извергает, вколачивая в уши слова, будто молот в землю сваи вбивает.


Труд. Мир. Май. Лезет в глаза. Вонзается в уши. Чешется под лопаткой. Глаза можно зажмурить. Лопатку – почесать, извернувшись. Но уши! Как ни затыкай, пробирается, прорывается противное, пакостное, неразборчивое: труд-мир-май, труд-мир-май. Ленка, соседка-подружка, то и дело твердит:


– Не замай!


Я говорю не так, как она, такое слово с моего языка не слетало. Но я ее понимаю. С ней не весело и не интересно, но лучше, чем одному.


Красные повязки снуют вокруг и орут, стараясь молот переорать, усталую, выпившую толпу организовать: последний бросок, перед трибуной пройти бодро, слаженно, стройно.


– Труд-мир-май. Не замай!


 


Возвышаясь, трибуна от колонн отделялась – и расстоянием и дядя-Степами. Не так высоко, не так далеко, как в телевизоре. Но, отделенная, она возвышалась, соответственно чину, ранжиру, иерархии соответствуя.  Мавзолей незыблем и вечен, а трибуну у всех на глазах строили из досок и тряпок. А потом разбирали. Я бы сказал: расчленяли, но этого слова тогда я не знал.


Власть! Сакральность! Палки и тряпки. Гадость! Кощунство!


 


Вот тогда! Получил скульптор заказ. Не заказ – задание партии! Шаг вправо – слава, деньги, почет. Шаг влево – хорошо, если не расстреляют. Поди – угадай.


Изваял в глине макет. В бронзе отлили. Установили. Не тряпкой – белоснежным полотнищем – от взоров профанных сокрыли. Открытие на носу.


Что делать?!


Что делать с глиной?


Куда деть макет?!


В мастерской оставить? Чтоб по пьяни кто надругался?


Разбить? Утопить?


Шаг вправо, шаг влево.


Думал – придумал. Внутри бронзы спрятал макет.


Открыли. Хвалили. По самые уши деньгами и славой его завалили.


 


Ждать надоело. Запас эмоций исчерпан. Шар вырвался, улетел, и оплакан.


Вдруг дернулось, понесло, потащило. Бегу, голову задираю и вижу: стену, деревья и шляпы. Обескураженный, вою, униженно и оскорблено:


– Домой!


– Домой? – Почему орут мне: «Домой!»


Во сне униженность и оскорбленность меня догоняли.


И по сей час они гонятся за мной, догоняют.


 


Кстати, спустя много лет трибуну переставили на противоположную сторону, и ходить стали в другом направлении. Естественно, анекдоты, как сказал бы земляк мой, соткались. Шаг влево, шаг вправо? Чего ж вы хотите?


 


Чего? Салют Мальчишу!


 


На высокой горе, над широкой полноводной рекой парк полнокровный разбили, монумент в небеса соорудили, в окрестностях останки погибших освободителей подобрали, торжественно захоронили. Перед высокой каменной стелой Вечный огонь на французский манер учредили. В День победы торжественно, бравурно и печально, со слезами не на щеках – на глазах, венки, Шопен, солдаты и пионеры.


 


Как все деяния человека, Вечный огонь не вечен. Чтобы пылал, нужно дрова подносить, золу разгребать, жертвы на жертвенник возлагать. Или – газ! Решетки, трубы, задвижки, краны, горелки, манометры, клапаны, давление, фланцы. Сам по себе огонь Вечным не станет. Инженерная мысль вечность огню обеспечивает. К тому же, ремонт, профилактика, монетки разноплеменные из-под вечности выгребать. Монетки – обычай глупый, но стойкий. А с глупостью, как известно, бороться никак невозможно.


 


Ремонт, профилактика – исключительно ночью. Дяди-Степы вход в парк возбраняли: чтоб никто не заметил, что Вечный огонь не вечен.


Возвращался под утро. Монетки раскладывал. Слегка к нумизматике пристрастился. До этого – серьезная филателия, с детства: водяные знаки, оттенки, зубцовка, лупа, разновидности.


 


Власть тщилась. Всё выше, всё выше, всё выше! Надои! Убои! Забои! И, разумеется, монументы. Старые не то, чтобы забывали. Просто в тень уходили. Глину в нутро медное прятали.


 


У них, на трибунах и игры свои. «Динамо» vs ЦДКА. Карпов vs Каспарова. Кто первым прискачет, дорогого Л.И. к себе завезет. Тот ведь просто так не поедет. Повод нужен, событие! Блеск! Треск! К юбилею – открытие!


Думали, гадали, решили. К дате – не лишнее – подгадали. И угадали: понравилось, грандиозность замысла вдохновила.


Родина! Мать! Родина-мать!


К ней новый вечный огонь прилепили. Два вечных огня? Нет, теперь уже с прописной.


Кого назначить хранителем, размышляли недолго. Так он стал хранителем двух вечных огней.


 


Монстра в облике бабьем клепаной бабой прозвали. Подвыпившие ветераны, всю жизнь, доставшуюся им после прожитой смерти, стоявшие в очереди на квартиру, выражались определенней:


– Родина, твою мать!


 


Господь той стране судья. И не ерничали, попусту не хулили, просто баба с их прошлой смертью и нынешней жизнью никак не вязалась, подобно тому, как трибуны ни с чем разумным не вязались давно.


 


 Свой первый альбом – из бумаги скверной, коричневой – он пронес через войну: в эвакуацию и обратно. Ящик под ноги – и к станку. Рабочая карточка. Плюс в торгсин семейное серебро: выжили, прокормились.


Последнюю марку наклеив в альбом – он СССР коллекционировал, серьезное собрание, почти без лакун – расчленил, поснимал, марки – контрабандой, пустые альбомы – по почте.


 


Через год соединились: он, марки, альбом. Несколько месяцев день за днем он тщательно коллекцию восстанавливал: клеил марки, надписи обновлял. Закончив, поставил в шкаф.


Заботливо. Аккуратно. И больше не открывал.


Кончилась страна.


Собирать больше нечего.


Время – камни разбрасывать.


Когда жена умерла, он учился жить без нее. Не научился.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 


Читатель, думаю, давно понял, почему герой защищен безымянностью. Когда-то – первомай, не замай – я был частью его. Затем – Вечный огонь, огни вечные – мы были рядом. Теперь – он стал частью меня.


 


В конце концов мы к отцам своим приобщаемся.


 


Этот текст дался мне нелегко. Писал я об отце и его поколении.


 


Надо время найти, Ave Maria, непременно Шуберта, отыскать, альбомы с марками из шкафа достать, перелистать: предохраняет от сырости. 

 

 

КАТИТСЯ  КАРАКАТИЦА

Рассказ

 


Я и мама, за спиной оставляя скрежет трамвая, входим в ворота. Базар. Все продается, даже скулеж щенка, поднятого над головами. Я голову задираю, рука – в руке мамы, которая еще никогда не умрет.


Я был во дворе, для игры в войну очень удобном, особенно у горы, за сараями. Мой командир кричал, что я только ранен, вражеский – что убит. Пока они спорили, сесть мне у сарая или навзничь свалиться, я мамин голос услышал и убежал.


Мы пришли купить курицу, к резнику отнести, он обратит ее в мясо, которое сварится маминой бабушке: у нее праздник другой и еда тоже другая. Для этого и пришли, вместе пришли. А потом отнесем. Бабушка, мамина, не моя, положит мне руки на голову, и губы зашевелятся, но слов я не пойму. Лишь узнаю две родные жизни спустя: губы шевелились, благословляя.


 


Из мутного почти небытия: уже не образы – стерлись, забылись – символы, пожравшие образы, живой крови испившие. Образы умерли. Символы живы. Как в бестелесном обнаружить предмет, увидеть, услышать, вдохнуть? Ведь то что, есть, не может не быть.


Что есть символ, как не умерший, свои пределы изживший, покинувший, образ?


Я предпочитаю слова. Они – самое живое из мертвого. А может – просто живое. Умирая, живое прорастает в живое. А слова и не рождаются и не умирают.


С тех пор, как люди, научившие меня главным словам, из жизни ушли, я и людям предпочитаю слова, не говоря уже о событиях. В конце концов, что мне Гекуба, вторая жена Приама?


 


Там, на рынке, шум, тарарам. Взбесились символы, перемешались знаки судеб и событий, испугались и перепутались. А на мне еще нет защитного панциря на голую душу нарастающего бытия.


Там, среди вздутых штанин, шуршащих подолов, шаркающих подошв, там вдруг с моим лицом вровень – небритая вонь папиросы, бритва улыбки, черные зубы.  И в глубине, из тоски и отчаяния – слезящиеся глаза, просверк сверлящий.


 


И – из пространства, тоской аккордеон заглушая:

 

                                                                       Друзья, купите папиросы,

                                                                       Подходи пехота и матросы.

 


И – я с этим один на один: рука моя руку мамы на миг потеряла,  я  один, и – мир против меня: скрипит, скрежещет, хрипит.


Лицо дернулось, оставляя улыбку, и с ним дернулись куклы на ниточке, оставляя пространство голым, один на один со мной, одиноким.


И – скрежет, взмах рук, заменяющих ноги. И слово из пустого пространства, неуклюжее слово, нелепое, злое, корявое.


Каракатица.


А может, это и вовсе не слово?


 


Покатился, выбоины огибая. 


Покатился, ноги идущие обгоняя.


Покатился, снизу вверх на них глядя.


Толпа перед ним расступилась. И – за ним, отрезая, сомкнулась.


 


Символом ночью вернулся, несущимся по лестнице, когда-нибудь узнаю, Потемкинской. Кряхтит, скрипит, тарахтит, ход набирая, не коляска – базарная каракатица. Грохоча, катится по лестнице в море, и одновременно – назад, в стороны, ввысь, наполняя движением время-пространство, словно безымянные существа пророка Иехезкэля. 


За человеком-коляской, за каракатицей, в цветах утопающий, с портретом посередине фыркает паровоз. Завидев  человека-коляску, с грохочущим паром выпускает усы и несется за каракатицей.


Человек сливается с лестницей, ныряет, мечется, а паровоз с ним играет: кошка за мышкой, мышка от кошки. Долго-долго усатое тараканище тешится, то приближаясь, то отпуская.


И в миг, когда настигает, все вспыхивает лицом маминого отца, крошечной фотографией: молодое лицо, выступающее из душащей выцветшей формы солдата войны, с которой он не вернулся.


И – гномы с немецкого коврика на стене у кровати гонятся друг за другом, отталкиваясь руками, носятся по поляне, наловчившись не натыкаться на красно-молочные ноги, разбросанные на зеленой траве.  Их беззвучное буйство слагается в случившиеся слова, выкатившиеся из вороньего проворного горла.


– Катится?


– Каракатица!


– Каракатица?


– Катится!


Жалобно катится каракатица.


Безжалостно катится каракатица.


Не знал я, что это такое неуклюжая каракатица. Но знал, что не скачет, не прыгает, уверен был: каракатица катится.


И до сих пор я не знаю. И до сих пор я уверен.


И она, ведь, не знала, что есть лебеда. Но, что лопухи и лебеда – была уверена абсолютно.


 






1 Ирмеяѓу 25:10, перевод автора.



2 Первые слова молитвы Кадиш, которую произносят в качестве поминальной (арамейский язык).

 



К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера