АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Евгений Витковский

ЮЖНОАФРИКАНСКАЯ ПОЭЗИЯ В ПЕРЕВОДАХ: Брейтен Брейтенбах, Дидерик Опперман, Эйс Криге

БРЕЙТЕН БРЕЙТЕНБАХ ( Р.1939 )

ПРИЧАСТИЕ


     Теперь спи зарывшись лицом в подушку
     словно прислушиваясь к тайне
     прикрыв глаза отдыхают ресницы как изгороди
     вокруг запертых монастырей зрачков
     кружась в светлой воронке бытия чаше света
     крике жизни боли познания
     ты живешь лишь одно мгновение
     твои ребра волнуются коралловые рифы твоих волос
     сверлят кровь и тупятся о кость

     эта секунда до вопля наслаждения шлифует все вокруг
     теперь когда ветры приносят дождь к ставням и дверям
     темное удушье
     спи зарывшись лицом в подушку словно прислушиваясь к ударам весел
     в твоей крови ты бабочка трепещущего света
     чей скелет уже готов рассыпаться в прах

     (когда эта кровь сгустится когда бледное станет голубым)
     (когда кости захрустят белые вороны  с кошачьими глазами станут терзать
тебя)
     (их птенцы найдут себе корм в гнезде твоего живота)
     ...твой труп и мой труп
     солнце станет маленьким
     клевер покроется ржавчиной
     слепые зеркала
     темный замкнутый круг оконных стекол
     зеленая ночь без конца

     теперь спи я уткнусь носом в букет твоего затылка
     как зрел как пьянящ аромат затылка
     ты жива
     ты изысканный цветок из пульсирующей слоновой кости
     ты глубока как чашечка гардении тиха как арум
     теперь спи шевельнись ты ломаешь свет руками
     пар в углублениях твоей шеи как наркотик
     тебе в жертву приношу я эти руки полные воздуха
     возьми
     ешь пей живи
     возьми также и мои руки и сок моего тела
     улыбнись еще раз во сне мой цветок мой плод
     ты не слышишь как ночь вгрызается в крышу над нашими головами


ДЫРА В ВОЗДУХЕ


     мой дом долговяз
     я живу на чердаке
     высоко-высоко
     и я счастлив здесь

     горит огонь
     в дымоходе посвистывает
     изредка в двери
     стучится гость
     я открываю окно
     и солнце погружает
     жаркий язык
     в стакан с вином
     что я держу в руке

     мне не на что жаловаться
     иногда тысячеглазый дождь
     смотрит в оконные стекла
     но у меня не потанцуешь
     и капли скользят по стеклу
     как головастики

     у меня есть стол и стулья
     книги и апельсины
     женщина
     и постель с отпечатком моего тела

     по вечерам мой дом обсерватория
     перед объективом тихо останавливается повозка
     и вылезает марсианин
     он теребит меня
     и оставляет ветер в моих ботинках
     нет спасибо я счастлив здесь
     горит огонь

     в дымоходе посвистывает
     я раскидываю руки
     крикливые голуби мчатся в небе
     политики и другие идиоты
     толкуют
     что моя жизнь бессмысленна
     как могила или дыра в воздухе
     но я счастлив здесь

     утром мой дом корабль
     я стою на носу
     спустив с пальца свинцовый лот
     берег неизвестен
     корни деревьев толщиной в ярд
     сверкают в иллюминаторе

     дерево:
     дерево отращивает рыжие волосы
     и прочие органы
     в конце концов листья
     превращаются в кулаки
     линяют и умирают
     как старые алые розы

     мой дом крепок
     я бегаю внутри
     как язык во рту
     мертвый язык?
     гнилая кость?

     о земля дрожит
     стены прозрачны
     пол уходит из-под ног:
     двери скрипят
     вино скисло
     снег идет летом
     и дождь нацепил очки
     и в придачу у него
     узкие розовые ручонки
     но я счастлив здесь

ЯЗЫЧНИК В ОГРАДЕ


     небеса качаются в петле на виселице солнца
     раньше они были голубыми
     но все голубое ночь перемазала черным
     и только смерть еще трепещет в нем
     как луна во сне

     нет я не пророк
     я этот как бишь его
     только для частного употребления
     и больше не существую
     (потому что все сомнения исчезли)

     но если звезды всего только дырочки в трупе
     сквозь которые падает свет бессмертного дня
     и если плоть есть ночь
     которая все время гниет?

     что можно увидеть подле этих огоньков
     скачущих словно кровь крестоносцев над горой
     где распятые без разбора зрители ждут
     того чтобы их кости высохли
     и головы были придавлены тяжелыми экзотическими цветами
     хотя чтобы склевать звезды с неба птиц полным-полно
     как бананов на кочерыжке?

     тогда ты должен окопаться
     в своем чернильном сердце
     в лишенной оков строфе
     камеры ожидания для пассажиров третьего класса без удобств

     и собрать свои годы
     потому что из многих смертей твоего вчера
     ты должен создать пищу
     от которой твое чернильное сердце начнет рождать или цвести

     и всякая плоть хороша:
     съедобна даже человеческая голова
     если ты схватишь ее за уши и повернешь
     чтобы вонзить зубы в затылок
     потому что спереди на нее смотреть пока что излишне для чувствительного
     зверя
     это излишне мрачное зрелище

     ты должен суметь отрешиться от всего
     ибо даже примитивнейшая муха
     станет обвинительным актом и физической болью
     и ее жужжание расскажет о ранах в небе

     потому что когда ты вынешь из себя голубую душу
     и положишь ее снаружи
     чтобы стать ясновидящим
     она потемнеет сожмется и умрет
     как морская звезда на пляже
     и ты будешь видеть ясно
     как луна в небе

     скажи тогда:
     "я хотел бы стать бессмертным как собака
     потому что собака живет во всех собаках
     и бессмертна между нигде и ничто
     и я обращаю брюхо к солнцу
     и прощаю вам все что вы мне причинили
     до самого последнего суда..."

     "это забавно что над моим цветком белый венчик
     да это откровение
     но это тем не менее только верхушка айсберга"

БАГАМОЙО


     если ты лизнул песок чужой страны
     когда был ее гостем
     тебя не коснутся ни беды, ни злые духи ее

     солнце, мой кокосовый орех, угости весь горизонт,
     два ножа достались мне в наследство от отца: один я держу
     а другой - земля и небо - выскользнул из руки

     луна все круглела наверху молочная корова среди телят
     я пытался добраться до тебя из сердца страны
     но караваны такие же как прежде: горбы верблюдов изныли от боли

     вдоль дорог ведущих из сердца страны лежат черепа
     это вехи пути
     все дороги во мраке мерцают сквозь тело ее

     черные невольники развешаны по деревьям как баклажаны
     араб в чалме как одинокий табурет: шампиньон на молитве
     на всем моем пути лежали цепи но кто сосчитает термитов?

     где Багамойо коснется губами тебя? над морем
     одна мертвая душа тащит другую: ладья и парус
     поют древнюю песню на суахили:

     возрадуйся, душа моя,
     мы достигли берега мечты,
     города пальм, Багамойо.
     жемчужина моего сердца,
     как скорбел я вдали от тебя,
     счастливый край, Багамойо.

     там женщины косы сплетают,
     там пальмовое вино
     можно пить весь день, Багамойо.
     туда, надув паруса,
     скользит по волнам ладья
     к гавани Багамойо.

     отрада моих очей,
     танцы прекраснейших девушек
     по вечерам в Багамойо.
     в сердце моем покой,
     на пристани ликует толпа,
     мы пришли в Багамойо.

     что же ты молчишь, мое сердце? вот оно, Багамойо,
     куда пригоняли рабов со всей Африки
     и сбывали с рук на невольничьих рынок Занзибара

     то здесь то там растут камни из земли: могилы
     и вымя небесной коровы полно гвоздей
     и никогда не сломать мне ножом кокосового солнца

     волны кровью тяжелой бьются о берег этой земли
     я стою на коленях над грудой сердец
     и как горькая жалоба застревает в горле

     песок твой, Багамойо
     теперь я знаю почему муравьи льнут к этой земле


x x x


     как не спалось нам здесь на полу среди сквозняков
     запах пламени и скипидара
     холсты белоснежны ибо глаза пусты
     странность ночи
     и луна как улыбка где-то снаружи
     извне
     дни идут как времена года за оконным стеклом
     облако лицо мокрые листья эти стихи
     я хотел оставить на тебе свой отпечаток
     я хотел заклеймить тебя пламенем
     одиночества
     ни одно пламя не поет так прекрасно
     как лунное серебро если ты недвижима
     и тело твое печально
     я хотел извлечь из тебя эту печаль
     чтобы ты могла открыться настежь
     как открывается город
     на светлом ландшафте
     полном голубей и пламени деревьев
     где серебряные вороны невидимы в ночи
     и устами луны можно ранить пожар
     еще я хотел чтобы могли смеяться ты
     и твое горькое тело
     и мои фарфоровые руки на твоих бедрах
     такая темная боль в твоем дыхании
     режущем слух
     как часто бывали мы здесь
     где остались только серебряные тени
     я одинок из-за тебя и должен отвергнуть себя самого
     из-за тебя я понял что у меня нет пристани
     в пылающем море


ПЕРВАЯ МОЛИТВА ГОТТЕНТОТСКОМУ БОГУ


     Они говорят, о творец, старики говорят,
     что ты основал небесные земли и поля и все то, что
     вращается, и растет, и страждет, и умирает, и
     во тьме прорастил страусовое перо, и
     виждь! там от него родилась луна!
     о древнейший из древних, воспламененный любовью,
     пожирающей возлюбленных, отчего же
     ты не сохранил их потомков и дал им
     кануть во мраке? Отчего ты покинул то, что из праха
     воззвал?
     Там, в небесах, огоньки и луна холодная,
     словно башмак, дым черной жалобы смешан
     с тьмой, его не увидишь -
     потому что ты сотворил нас черными,
     словно пыль в чужих землях.
     Так услышь наш дым и нашу пыль
     и покарай тех,
     кто унизил до рабства
     сотворенных тобою людей!


x x x


     Я хочу умереть и уйти к отцу
     ногами вперед в Веллингтон.
     ослепительный в свете воспоминаний
     о мрачных и темных комнатах
     о звездах сидящих на крыше подобно чайкам
     и ангелах копающих червей в саду,
     я хочу умереть и взять совсем немного вещей
     в дорогу
     через холмы Веллингтона
     сквозь деревья и сумерки
     к моему отцу -
     солнце будет биться о землю
     ветхие петли будут скрипеть под волнами ветра
     мы будем слышать жильцов
     топающих над нами
     и стук шашек на заднем крыльце
     - ну и плут мой старик -
     и перед сном
     новости по радио

     братья мои друзья до гроба
     не надо дрейфить: жизнь еще держится
     словно плоть на наших костях
     но смерть беспардонна -
     мы приходим и уходим
     подобно воде из крана
     подобно вдоху и выдоху
     подобно тому как приходят и уходят:
     наши кости хотят на свободу
     так идем же
     как только умру со мной к моему отцу
     в Веллингтон где ангелы копают червей
     чтоб выуживать в небе жирные звезды
     дайте нам умереть истлеем не будем тужить:
     у моего отца был изрядный дом с меблированными комнатами

     * Веллингтон - городок в Капской провинции, где прошло детство
     Брейтенбаха.


ДИДЕРИК ЙОХАННЕС ОППЕРМАН (1914-1985)


НА СМЕРТЬ РОЯ КЭМПБЕЛЛА


     И я услышал трубу:
     мир отворил загородки
     и белой звездой у меня на лбу
     гласом железной глотки
     бросил вызов и начал борьбу.

     Соленый запах смерти таков,
     что липнет, грохочет во мне и растет,
     чувства выходят из берегов,
     молния радуги - я вперед
     выбрасываю острия рогов.

     Вы ревете: "Еще быка!" -
     и скоро вашим запахом пресным
     осквернятся мои бока,
     и громом небесным
     разорвет облака.

     В золото с черным одетый,
     тащит меня матадор
     в бурю кипящего света,
     и, выставленный на позор,
     вижу бабочку алой мулеты.

     Пикадоры-москиты... нет,
     не достать мне врагов,
     и в глазах - от боли - букет
     бронзовых лепестков,
     и трещит, ломаясь, хребет.

     Два черных вихря в туче песка,
     плащи развернув, как крылья,
     издалека
     четыре стальных бандерильи
     втыкают в мои бока.

     Ах, настежь ворота и на простор -
     туда, где в былые дни
     я щипал траву среди рек и гор,
     где лишь оводы и слепни
     досаждали мне до сих пор.

     Все окрасил кровавый цвет,
     и в загривок мой, в муравейник,
     вонзает язык муравьед...
     Гул в ушах... затянут ошейник,
     и ничего больше нет.

     Налажена западня -
     подгоняя щелканьем звонким,
     на арену дня
     в ливень красных гвоздик, на забаву подонкам
     за глотку потащат меня.

МОРСКОЙ КОМПАС


     Поползло беспокойство по-воровски
     там, где курортники и рыбаки
     вечно хлопочут на воздухе вольном
     между мысом Дейнджер и мысом Игольным, -
     ибо вздыбилось море, раскрыло клыки,

     и кораблик Дорса, малютку "Бокки",
     в водоворот засосало глубокий;
     злую шутку в несчетный раз повторив,
     катятся волны через риф,
     и смертью смердят водяные протоки:

     смердит от "Джоанны", с которой в тумане
     выходят призраки-англичане,
     в торгашей на дороге в Капстад
     перламутр или жемчуг купить норовят
     или овец приглядеть заране, -

     от "Носса Сеньора дос Милагрос",
     от обломков, гниющих на дне вразброс, -
     там сиамские свергнутые вельможи
     вкушают яства из бычьей кожи,
     являя гурманства апофеоз, -

     от "Биркенхэда" смердит неизменно:
     лошади в трюме, брикеты сена,
     и четыре сотни наемных солдат,
     маршировавших за рядом ряд
     во хляби, где конское ржанье и пена.

     Под утро отлив обнажает мели,
     и чаячьи крики звучат еле-еле,
     спеша к берегам во мгле седой
     над лошадьми, что ржут под водой,
     над зеленью погребальной купели.

     Здесь под рыбацкую кровлю подчас
     разбитого судна встроен каркас,
     здесь сберегают благоговейно
     обломки бочки из-под портвейна
     или сломанный корабельный компaс.

     На каменной банке у Клойтисбая,
     где норд-весту покорствует гладь рябая,
     к дому родному на полпути
     Дорсово тело увязло в сети -
     и волны шуршат, его огибая.

     Дорс утонул? Ведь он искони
     наперед называл ненастные дни.
     Кто же солжет своему же брату?
     Доверяясь ему и Луви Лату,
     рыбаки зажигали на скалах огни.

     Тридцать четыре года - в бою,
     в море, у гибели на краю.
     Твердили ему, что он безрассуден,
     но вернее и раньше других посудин
     Дорс приводил с уловом свою.

     Он пробовал - тверда ли земля
     (он, кто подагру разыгрывал для
     пособия на леченье в рассрочку!),
     и на берег тащил свой челнок в одиночку,
     полный зубана и горбыля!

     "Не захочет рыбу купить оптовик -
     закоптим и завялим, урон невелик, -
     или же, Мекки, пойдем - за мысом
     все продадим сухопутным крысам:
     перекурим, заложим за воротник".

     "Дорс, да тебе по колено море!
     Ты вовсю ишачишь - а как же хвори?"
     "Ай, господин, это вы со зла:
     возле Филиппи святой мулла
     приказал мне забыть о подобном вздоре.

     Выправляй на дворе частоколье кривое,
     сыпь фазанам не скупо зерно кормовое,
     но следи, ибо ночью к тебе дикобраз
     в огород наведается не раз,
     что ни ночь - корнеплодам ущерба вдвое.

     Ты, господин, гляди, примечай,
     где волну зарябит, где плеснет невзначай,
     а найдешь горбыля по верной примете -
     мигом тогда закидывай сети,
     и лодку наполнишь по самый край.

     Разговоры с ним, с горбылем, нелегки:
     при шторме ловят одни дураки.
     Ну, а ты поджидай в стороне, на отшибе:
     жрать-то небось захочется рыбе,
     и - разом под воду уйдут поплавки.

     А вы - динамитом в один присест
     гробите, грабите море окрест, -
     худшая вы-то и есть обуза:
     глохнет горбыль, задирает пузо
     и дрейфует навеки от здешних мест.

     Вам фейерверк-то в забаву небось,
     да и рыбы навалом, коль взорвалось,
     для вас это дело - приятный отдых,
     вы сеете голод в наших водах,
     и сети наши пусты, хоть брось.

     Жизни от вас, придиралы, нет:
     даже зайти за кусты - запрет,
     не то, мол, светлую жизнь устроите
     и халупу мою бульдозером сроете,
     если не сделаю ватерклозет!"

     *

     За Двейерсайлендом, в кромке прилива,
     дикобразы снуют торопливо,
     берег под ними влажен, шершав;
     скрываются, коротко прошуршав,
     в трещины скального массива.

     И девушка Луки, почти ребенок,
     Дорса зовет изо всех силенок,
     ищет ракушки в натеках дождя
     и, наутилус разбитый найдя,
     плачет, - и голос по-детски тонок.

     Жена разводит огонь в печи,
     засыпает - но стынет постель в ночи;
     хлопает дверь, ворчит собака,
     по полу что-то скользнет средь мрака -
     проснется, вскрикнет: кричи не кричи...

     С приливом к линии береговой
     выходят родичи - не впервой:
     знают, что с водорослями вскоре
     Дорса на берег выбросит море,
     трофей возвратит бесполезный свой.

     И Луви Лат, его старый друг,
     ценитель бататов и свежих щук,
     когда-то учитель, - сидит в трактире,
     три кварты выдув, может, четыре, -
     коротая печальный нетрезвый досуг.

     Там Стоккис де Вал и Кос Хундертон,
     там Герт Кетулпи - стар, изможден, -
     там Виллем Кук с Петрусом Пуром,
     с Берсом ван Зейлом, болтуном-винокуром, -
     он-то и платит за выпивон.

     "Ни выдоха без выпивона, ни вдоха,
     эх, и мутит же тебя выпивоха!
     Качкой умучено брюхо твое, -
     ну да едва почнешь питье,
     качка пройдет, и станет неплохо.

     Слыхали - даче Дорс Дуббелдоп,
     Дорс Наливай-по-второй, утоп.
     Погода, ни зги не видать, виновата,
     да и сеть, похоже, тяжеловата, -
     так-то последний куш и огреб.

     Кто же в воскресный день, сгоряча,
     возле купальщиков топоча,
     с собакою в пляску пойдет неуклюже, -
     чья же улыбка сверкнет не хуже,
     чем вывеска зубного врача?..

     Другого не будет... А впрочем, вздор.
     Для всех для нас - один приговор,
     с незапамятных лет стихия морская
     шумит, рыбаков из глубин отпуская.
     Такая судьба, такой коленкор".

     *

     Смерти привычны такие штуки.
     Дорс отошел, и достался Луки
     красный галстук, - а воскресный наряд
     и свитер взял себе Луви Лат,
     Мекки - вельветовые брюки.

     На пятый день, чуть взошел прилив,
     явился Дорс, до дома доплыв
     без челнока, без паруса даже, -
     появился впервые на общем пляже,
     словно купальщик - строен, красив.

     Явился Дорс к пепелищам отчим,
     подобно тем, с "Биркенхэда", и прочим,
     лишь достались креветкам глаза и нос -
     словно гурманам с "Дос Милагрос",
     до деликатесов охочим.

     Испугались купальщики - только ль они?
     Луви Лат отбросил край простыни,
     потому как бояться мертвого - глупо, -
     и, хоть море сорвало сандалии с трупа,
     опознал его большие ступни.

     Под вечер из Барскибоса пришли,
     из поселков других - вблизи и вдали -
     братья и сестры путем печальным,
     друзья и подруги с питьем поминальным, -
     ибо рыбак доплыл до земли.

     "Маловеры, зачем потупляете взор?
     Великая тишь нисходит в простор".
     "Часы, недели, месяцы, годы..."
     Листва летит, шум непогоды.
     "День Господень приходит как вор".

     Мы в глине его схоронили сырой,
     близ моря поставили в общий строй:
     с Тейсом Фоелом, дедушкой Квикли Книпом,
     с Джеком Хоррисом и Фердинандо Випом -
     спит сегодня и Дорс Наливай-по-второй.

     Все так же под утро назад, к "Джоанне",
     возвращаются призраки-англичане,
     на "Биркенхэде" ржут табуны,
     и птицы морские в небе видны -
     треугольники траурных писем в тумане.

     Все так же сверкает луч маяка
     от мыса Дейнджер - исподтишка
     мы ищем звезды в небе над морем,
     вслушиваемся и тихонько вторим
     разговору прибрежного тростника.

ГОЛОС НИОТКУДА


     Здесь, в пустоте земли, я столько лет живу:
     здесь черный воздух, черная вода,
     я волосами весь зарос, и ногти, закруглившись,
     длиннее пальцев стали;
     по лезвию меж тем и этим миром
     среди скелетов я ползу -
     ключицы, черепа... Живое в мертвом?
     Помет нетопырей -
     единственное, что доходит с неба.

     Я машинистом был когда-то... Где
     старуха Берта? Черных пассажиров
     я вез, когда она внезапно взорвалась
     и пнула в никуда меня.
     Но высший промысел меня преобразил,
     мое растерзанное тело
     с годами соками набухло: я пытаюсь
     дослать на землю весть из-под земли.
     Как Навуходоносор, я мычу,
     на четвереньках ползая по кругу.

     Я здоровей, чем в громком вашем мире,
     и в одинокой тьме я познавать учусь
     теперь иные чудеса:
     миграцию мышей летучих,
     и рост корней, и ползание жаб
     слепых, скольженье рыб незрячих;
     здесь из коросты черные цветы
     растут и черные стрекозы
     мелькают; здесь я изучаю речь
     подземной жизни и людей подземных,
     мычание подземного скота,
     что здесь пасу я, на изнанке мира.

     Когда ребенком был, я, помнится, играл
     оправой от очков, отцовской формой -
     ведь и отец мой машинистом был, -
     влезал на ящики пустые из-под фруктов
     и проповедника изображал,
     который после мягкой речи вдруг
     бранится и тупицам угрожает
     геенной, - так и ныне,
     не машинист я больше, я хочу
     сам проповедовать, сам толковать.

     Нет, сын мой, пусть полиция отстанет,
     а сам иди к семье, иди к друзьям,
     скажи: тебе я больше не отец,
     и матери скажи: я ей не муж,
     ни церкви, ни друзей не знаю,
     я есмь не-человек, моя работа -
     ночная смена без конца и края.
     Я - пустота: одна гортань сырая
     и легкие, заполненные паром, -
     я эмигрировал в себя, я - вздох,
     полузвучанье, полутишина.

     О братья черные, мы были на земле
     растеньями, питая птиц и коз,
     но были вечно врозь, и только здесь слились,
     где черви светятся, где красные грибы
     сияют мрачным светом в темноте.
     Всевышний, над баасом суд начав,
     быть может, лишь того к себе возьмет,
     кто ближе всех себя к земле приблизил.

     Я постарел, и волосы мои
     сейчас длинней орлиного пера,
     и ногти как у птиц, и, слава Богу,
     я - восстановлен, я - возобновлен,
     прочь - камни. И - проклятье грубой силе.
     "Прочь от мотора уголь отгреби".
     "Здесь машинист, ван Тонцер, он сгорел".
     "А, черт возьми, я думал, это шлак".
     "Ах, доктор, это было очень долго?"
     "О нет, мадам. Он умер в тот же миг".


ЭЙС КРИГЕ (1910-1987)

В БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЕ


     Вкруг госпиталя - эвкалипты, а за ними - стрельба.
     Вечер, пальба: одиноко строчит пулемет.
     (Песня войны - пронзительна, с ней ли тягаться
     кустарнику, полному птиц на рассвете!)
     Красной слюною плюются орудия прямо в вечернюю синь.
     Пуля, двуострая, словно кинжал, сквозь листву
     прорывается и утопает в коре эвкалипта.
     Выстрелы - без перерыва, как будто снаряды
     за собственным гонятся эхом, оно же от них
     ускользает,
     и отзвук его благозвучней, приятней, таинственней,
     нежели голос в глубокой пещере.

     Но здесь, в больничной палате, во всей больнице,
     в ограде которой кустарников нет, лишь деревья
     торчат кое-где,
     льются серые сумерки с запада, льются на всех
     и на все,
     обтекают прохладой, спокойствием и тишиной
     нерушимой.

     Серые сумерки липнут к постели, к рукам и ложатся
     на бледные лица соседей по койкам,
     наползают во впадины щек, под ресницы соседа
     на пятой кровати, который сегодня умрет,
     в серебристой и шелковой серости сумерек плавно
     парит, утопает, как будто плывет, отделяясь
     от тела, душа.

     Серые сумерки плотно лежат, обнимая меня, как
     трясина...
     Вот я руки тяну и касаюсь тумана, прохлады,
     ласкающей пальцы, -
     да, я, кажется, снова ребенок, на лодке плыву,
     рассекающей ржавую бурую воду,
     плоскодонка плывет против ветра, а сзади
     барашки бегут по колеблемой синей равнине;
     у прибрежия ветер шуршит тростниками, и плещутся
     волны, ложась на осклизлую гальку
     (Вечер, пальба пулемета...)
     между дюн - готтентотский инжир и другие кусты,
     где гнездятся крикливые птицы;
     снежно-белый песок, серебристое море и чайки
     (Красной слюною плюются орудия...)
     ветер словно бы длинные волосы чешет, легко
     проводя по широким
     загривкам старинных, но трепетных волн;
     эспаньолки топорщит на древних, ветшающих
     дюнах, лежащих спиной к неприветливой влаге;
     вот я вижу, как мать моя быстро идет по песку,
     разноцветная юбка на ней, и рысцою за ней
     поспешает сестренка моя;
     а в прогулочных лодках у берега дети поют про
     великое счастье каникул
     (Слушайте, снова и снова строчит пулемет!),
     голоса их уносятся вдаль...
     Над равниной, над берегом, дюнами, за горизонт,
     где ни моря уже, ни мгновенья, ни дня, ни столетья,
     эта песня светлей облаков, набегающей пены
     и капель, что нежно стекают по веслам.

     Эта песня светлей, чем вода,
     и светлее, чем кровь, что фонтанами бьет
     из открытых артерий,
     светлее, чем штык на полуденном солнце сияет,
     вонзаясь, коля и рубя.

     Словно море в ракушке, шумит сквозь кустарник
     война.
     Серый свет - это лужица, озеро, пруд,
     серебристый, спокойно залегший меж синих
     и мертвенных скал, где зарницы сверкают и бесится
     гром.

     Пока в эвкалиптах война завывает как стойло,
     в котором голодные бесятся львы,
     спокойные серые сумерки плавно смывают и шум,
     и стрельбу, и пространство, и время,
     и дамбы крошит, возведенные жизнью и всем, что
     пришло и ушло.

     Над пальбой пулеметов,
     над посвистом пуль,
     над войной, над всемирным пожаром, над пламенем
     смерти,
     над годами, над веком -
     тянут руки друг к другу ребенок и взрослый мужчина,

     и серые сумерки им позволяют коснуться друг
     друга, при этом пролиться
     не дав ни единой слезе.

     Американский передвижной госпиталь
     Аддис-Абеба, 4 мая 1941 г.


БЕЛАЯ ДОРОГА


     Ты будешь знать, как горестен устам
     Чужой ломоть, как трудно на чужбине
     Сходить и восходить по ступеням.
     Данте. Рай, песнь семнадцатая
     (Перевод М. Лозинского.)

     Белая вдаль от концлагеря вьется дорога
     сквозь сияние залитых солнцем полей, туда, за край окоема,
     где лишь рощицы светлых олив и беленые стены
     одинокой маленькой фермы, -
     рассекая зеленую ширь и равнинный простор -
     прямо к морю.

     Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
     по земле, не затронутой, хочется верить, войной,
     где люди работают в поле,
     сгибаясь, опять разгибаясь, пот отирая со лба
     и снова сгибаясь,
     и крестьянские жесткие сильные руки в мозолях
     черны от суглинка,
     чтобы грубые комья земли претворились
     в хрустящий коричневый хлеб,
     чтобы выжать из темной и древней земли
     драгоценную сущность вина,
     что под осень запенится в бочках,
     расплавленной медью сверкая,
     расточая малиновый блеск.

     Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
     хутора, деревушки, поселки минуя, - Сан-Пьетро,
     за ним - Тутурано...
     Тутурано, - о да, - городок бело-розовых улиц,
     колокольни красно-кирпичной,
     маленьких солнечных скверов, где плещут фонтаны
     и дети резвятся,
     за три мили всего так спокойно стоит городок
     от концлагеря, проволок, от штыков и винтовок.
     Через путаницу бело-розовых улочек, двориков,
     скверов бережно белая вьется дорога,
     опасаясь нарушить покой этой светлой картины,
     эту идиллию, этот мирок безмятежный.
     Тутурано, о да, Тутурано...
     Какое уютное слово.
     Там в открытых кофейнях у мраморных столиков
     целыми днями сидят старики, коротая
     друг с другом досуг,
     пытаются вспомнить детали событий, расходятся
     в датах и снова копаются в памяти,
     возвращаясь к насущным делам неохотно и редко.

     Там парни прицокивают языками,
     заглядываясь на девушек,
     чьи туфельки резво стучат по брусчатке.
     Там, под холодным сияньем луны,
     там, в Тутурано, дома темны и теплы,
     ставни и двери закрыты, гардины задернуты,
     жены - возле мужей, между ними - любовь или сон;
     под кровлями тишь, теплый шепот, ворчанье
     привычное и разговоры,
     и напрасно по стеклам оконным скребутся ветра
     ледяными зубами
     в безмолвной ночи,
     скользящей по темному руслу реки,
     зацелованному сусалем луны, серебром мороза,
     к далекой и солнечной бухте восхода!

     Белая вьется дорога мимо древних колодцев,
     старых часовен,
     полурухнувших стен, алтарей,
     выгонов, скотных дворов,
     курятников, кучи навозной,
     на которой багряный петух
     возвещает рассвет.

     Белой дороге знакомы колеса телег
     и крестьяне, что утром, жуя свой насущный ломоть,
     погоняют волов
     и под вечер устало плетутся домой -
     молчаливая пыльная горстка людей
     в густеющей зелени сумерек,
     и все дальше от них силуэты деревьев
     и стволы деревянных столбов,
     чьи провисшие провода
     беспристрастно разносят известия тыла и фронта...

     Белой дороге знакома Утренняя звезда,
     и морозная тишь, что расцветает оранжево-бледным рассветом,
     и стада розоватых свиней, и овечьи отары, что, со
     шкур отряхая росу, нежно звенят колокольцами,
     и дикие утки, кружащие над болотом, и мерно
     бредущие тучные быки,
     и бестревожное зрелище южного зимнего дня,
     и хмурость закатного солнца,
     и внезапное вторжение ночи,
     и огромный навес ночного неба
     над черным массивом мира,
     и тень от навеса,
     и проколами в нем - серебристые звезды мерцают.

     Белая вьется дорога...
     Все, что над ней, и на ней, и под ней, -
     трепещет, пульсирует, дышит,
     движется, длится, живет.
     Безнадежно застыл лишь тюремный двор.

     Сквозь поля, столь зеленые, столь наводненные светом,
     что глаза заключенных, привыкшие к серым пескам,
     неспособны поверить себе, -
     белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе,
     вьется дорога в Бриндизи, к морю!

     Белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе, вьется дорога,
     это пенистый вал пробужденья,
     взбудораженный белой ладьею мечты заключенных,
     что летит, развернув все свои паруса,
     к отдаленным морям, к горизонту.

     Белая вьется дорога, следуя взгляду - обратно, в тюрьму,
     это уже не уловка надежды, а смертная мука,
     нож, вонзившийся в сердце.

     Лишь когда опускается ночь,
     и миски с баландой пусты, и гасят огни,
     и закрываются двери бараков,
     где сотни людей
     без движенья лежат до рассвета,
     что придет, по приказу сгоняя с нар
     и веля их заправить, -
     лишь на время тяжелой дремоты,
     запечатывающей глаза,
     смертная мука дает передышку,
     нож влагается в ножны.

ПЕРЕД БОЕМ ЗА СИДИ РЕЗЕХ


     "Когда же,
     когда же
     все-таки
     в бой?
     Не обернулось бы дело
     трубой?!"
     "Заткнись!.."

     Здесь,
     обреченные серым пескам,
     обращенные в призраки, ветром несомые (бесплотнее
     ставшие мыслей дремотных, ночных наваждений)
     в пустыне,
     где ни солнца, ни малого блеска не теплится ныне,
     даже зеркальца грузовика, что пылинка на каждой кабине
     (не отвинченные до сих пор, несмотря на приказ по войскам),
     в мертвом сердце этой наимертвейшей из умерших
     стран, не подвластной векам,
     где не прочно ничто и враждебно ко всем чужакам,
     ко всему, что нарушить посмеет законы двумерной твердыни,
     где один лишь песок вихревой,
     неживой, ножевой,
     одержим,
     бесконечно кружим,
     беспощаден к чужим, -
     так положено здесь, это норма, -
     так осколки бессчетных ракушек над берегом моря
     взлетают, бичуемы яростью шторма:
     здесь,
     в этом мире песка, ураганного ветра, грядущего боя,
     что проклят, и мерзок, и адов,
     в скучной бездне которого нет ни росинки,
     ни жаворонков, что под небом кроваво-алмазным
     не спели ни песни, свое в океане воздушном
     отпрядав,
     где единая - о, слишком скоро - поднимается песня,
     поднимается воем снарядов,
     ревом бомбардировщиков, грузно входящих в пике,
     дробным лязгом базук и зениток и беглою дробью
     винтовок, с которыми будет слита трескотня
     пулеметов, плюющихся смертью, бурчанием пушек,
     и щелканьем пуль, и шипением моря огня,
     свистом мин, переменой прицелов, откатом орудий,
     отдачей прикладов,
     гулким уханьем бомб, что взрываются,
     вдосталь нападав;
     здесь, как в бутылку ни лезь,
     мы - лишь бесплотная взвесь,
     унесенная в лимбы:
     никому и не снилось доселе - скитаться по ним бы,
     но застрявшая автоколонна стоит и стоит
     до сих пор,
     и никак не смолкает неведомо чей разговор:

     "Итальяшку приткнуть,
     но еще как приятнее - фрица..."
     "Мы поедем когда-нибудь?" - "Чую, что нет!"
     - "Потерпел бы ты, Билл!.." - "Нет уж, больше
     терпеть не годится!
     Ярость требует выхода, требует боя, огня,
     не терпеть же, покуда она растерзает меня!"
     "Ну так что же, пора ведь и Роммелю тоже налопаться грязи".
     "То ли да, то ли нет".
     "Слушай, юноша, слушай, давай заруби на носу,
     усеки: крышка - или Бенгази!
     В самом деле усек? Крышка - или Бенгази!
     Крышка - или Бенгази!.."

     Уж не ветер ли это,
     приглушенный, скорбящий?
     Или просто таков
     рокот вечных песков,
     нисходящий от ласки до злости,
     как сухое царапанье кости по кости?
     Или просто бессмысленный треп, и шалят утомленные нервы,
     Ибо в кузове только снаряды, пустые жестянки
     да ящики, как ни копайся, найти невозможно
     мясные консервы?
     Кто говорит,
     чьи голоса
     долетают сквозь всхлипы ветров?
     И жужжанье песка, и гуденье моторов, и хлопанье
     пыльных брезентов, как бритвой, вспоров,
     но при этом звучат монотонней, чем капли, долбящие
     камень, и тоньше, чем писк комаров,
     на людские похожи, но каждый
     жесток и суров,
     пусть они ободряют друг друга - от них на душе
     одиноко и больно,
     как если бы сердце навеки утратило кров?

     "Закругляйся, кончай, прекрати!" "Да, сворачивай", -
     Нет, Пит не врет, ты трепло... Слушай, Кен,
     замолчи и меня не серди,
     вы чего дожидаетесь, смерти? Того, что и так, как
     ни кинь, у тебя,
     у меня и у всех остальных впереди?
     Так дождетесь и сдохнете! Там уж поблажки
     с названием смерть, как ни кайся, не жди!.."
     "Билл, постой, погоди!
     Мы с тобой, ну не злись же ты, Билл!.."

     Кто кричит,
     кто зовет,
     и кого облекла полутьма
     так угрюмо, так жутко?
     Кто ворчит в полумраке,
     подобно тому, как не может умолкнуть сама
     по себе дождевая погудка?
     В этом тусклом краю кто решается голос подать
     вне пределов ума, на задворках рассудка?

     "Разворачивай пушку свою, эх и вложим, сынок,
     эх и вмажем!
     Все к чертям, так прицелься - и вмажем!
     Черта с два нас накроют, мы сами им небо
     в алмазах покажем!"

     Человеческий плач или просто бессмысленный шум
     эти клятвы, проклятья, вопросы, итоги мучительных дум
     в протяженности ветра, в тягучести хода минут, в непрерывной
     агонии серых мгновений, в глухом замедлении
     времени, мерно струящемся в трюм
     исполинских песочных часов, - голоса это
     или рокочет самум?

     "Пит, прошу, дотянись, передай-ка мне джем,
     хоть пожрать-то пора нам...
     Тьфу, и в джеме песок..."
     "Да послушайте, это не ветер, здесь пахнет уже
     ураганом!"

     Все сильнее песчаные вихри,
     порывов повторы.
     Разговоры, опять разговоры...
     "Просыпайся-ка, Билл, тут тебе не Каир, позабудь
     эту девку, не шлепай губой!"
     "Черт возьми, ну когда же, хотелось бы знать
     наконец, ну когда - в наступление, в бой?!"

     Уж не ссора ли это на пляже морском,
     где ругается ветер с прибрежным песком?
     Или ворчит по старинке
     песчинка - песчинке?
     Не трепещут ли здесь, в беспредельной невнятице звуков,
     словно тысячи сломленных крыльев - осколки
     скелетов, столетья бесплодно простукав,
     сквозь молчанье пустыни, сквозь грань разумения,
     руки забытых в песках мертвецов
     не стремятся ли знаки подать нам, сознанье вконец убаюкав,
     о победах и гибелях прадедов, дедов, отцов,
     о веках беспощадной войны и раздора, о славных
     трофеях, восстаниях брата на брата -
     рассказать этим странным, бессвязным словесным стаккато
     здесь, где нет ничего, кроме шороха, сумрака, страха,
     щебня, камешков мелких, разбитых ракушек,
     бессмысленной заверти праха,
     всех бесчисленных воинов, павших еще до сраженья,
     дойти не сумевших до цели,
     превратившихся ныне в частицы первичной скудели?

     Не звучат ли в пустыне
     утерявшие смысл
     голоса отошедших времен, тех, кто сгинул, утратив
     язык, и уста, и дыхание жизни живой,
     бормотание гибели как таковой,
     даже более мрачной, чем смерть, потускневшей прожорливой гнили,
     разметающей кости бесформенным облаком пыли?
     Кто роняет слова в этот сумрак безжалостно серый,
     сочетая античную мудрость с познаньями нынешней эры?
     Александр Македонский? Имперские легионеры?
     Или дервиши дней халифата, иль, может быть,
     сам Бонапарт?
     Или слышится выговор кокни, полегших с проклятьями
     здесь, от отчизны вдали?
     Или то разговор "счастливчиков Смэтса",
     посланников Капской земли?

     "Не пора ли вперед,
     и на флангах порядок, неужто свечей, ты скажи мне,
     не стоит игра? Неужель не пора?
     Мы, пожалуй, до Триполи
     гнали бы их до утра.
     У начальства там, что ли, хандра?
     Прямо в море столкнуть
     мы могли их, пожалуй, уже и вчера...
     Так пора? Ты ответишь мне или молчать
     подрядился - пора? Не пора?"
     И тогда вся колонна,
     безобразно и грузно дрожа,
     как бы самую вечность проспав, пробуждается
     к жизни огромным подобьем ужа,
     извиваясь и дергаясь, будто хлестнула его вдоль спины и ползти
     указала куда исполинская чья-то вожжа, -
     сотрясается, вязнет на рыхлых сыпучих откосах, но все же
     угрюмо стремится вперед,
     тормозами визжа.

     Голоса умирают...
     Только ветер и шорох песка отвечают на скрежет
     колес в этот тягостный миг,
     только сердце
     повторяет свой прежний бессмысленный крик, -
     иссушенное горечью сердце,
     не в силах сражаться с судьбой,
     доведенное долгой борьбой
     до отчаяния ледяного,
     вырастает, звучит, словно гром в окружающей мгле,
     словно эхо колес по иссохшей земле,
     снова и снова и снова:
     Когда же все-таки в бой?
     Когда же все-таки в бой?
Когда

же

все-таки

в бой?


     На Ливийской границе. Ноябрь 1941 г.

СРЕДИ ЗИМЫ


     Горы исчезли, Гран-Сассо растаял в тумане, исчез
     каждый камень, утес и ледник, сколь ни крут,
     сколь ни черен, ни жесток,
     все окутал клубящийся мрак;
     даже кротовые холмики здесь, на тюремном дворе,
     расплываются стайками бусинок светлых,
     искрящихся блесток,
     каждый - едва ли с кулак.

     Нет ни проселочных тропок, квадратов полей
     больше нет, ни
     белесых пространств не приметно в просторах
     страны,
     ни сизых;
     даже улиток простых слюдяные следы, - а ведь
     в кольцах из них лишь недавно мерцали еще валуны,
     как в серебряных ризах, -
     даже они вдоль дорожек от кухни к баракам
     исчезли, - улиток, пожалуй,
     мы не должны
     заподозрить в капризах;
     даже кинжалы сосулек, оружье зимы, что вонзаются
     в наши зрачки остриями кривыми, еще не видны
     на карнизах.

     Это - конец наших дней, и ночей наших тоже конец,
     здесь - четыре стены, красно-бурые днем, густо-
     черные ночью. Отсюда дороги воистину нет ни
     одной никому, никуда -
     ни ближней, ни дальней.
     Жизнь это или же смерть - не имеет значения,
     призрачный свет
     восходящей зари и полдневного мертвого солнца,
     что нары едва освещает - оно холоднее
     полярного льда,
     но при этом объятий войны и лобзания пули - стократ огнепальней.
     Заперты двери барака. И в щели меж досками,
     и сквозь решетку окна с перебитыми стеклами
     вязкий вползает туман, оседая на наши тела.
     Пол из цемента. Тепла никакого, а печки - подавно.
     Лишь нары вдоль стен в два ряда, - и, в тяжкое
     оцепененье впадая, мы мерзнем, и мгла безнадежно
     нависла над нами седая,
     недвижная мгла;
     тихо, ни звука. Налеты, десанты, посадки в пустыне,
     пропавшие без вести или в воздушном бою,
     героический риск, перед гибелью - страх,
     отвращение - перед убийством, - все это
     припомнено множество раз, мы лежим до рассвета
     от холода, каждый раздельно страдая, -
     бабки подбиты, и чувства сгорели дотла.

     Все разговоры исчерпаны. Тайные слезы иссякли
     за явными вслед. Отсмеялись, отссорились,
     отненавидели и отдружили, отгневались,
     отвспоминали о прошлом, - в душе все доскоблено
     до глубины
     в мире этом,
     мертвом, затерянном мире, где мы позабыты,
     где каждый упрятан в свой собственный ад
     и из собственной памяти изгнан, и выслан
     безжалостно сам из себя, - здесь, где даже и сны
     под запретом.

LA NEBBIA


     Снова берется туман за свое: начинает душить все,
     что есть, - неживое, живое, ползет, упиваясь
     добычей,
     вверх по стволу низкорослого дерева, что притулилось
     в тюремном дворе, по чернеющим сучьям,
     глотая все зримое, все без различий,
     льнет к воробью, что нахохлился в мокрой развилке:
     здесь, в мире раскисшего снега, давно
     раззнакомился взор человечий с породою
     птичьей, -
     мокнет воробышек, перья топорщит, пытаясь
     согреться, глазенками мелко мигает и даже
     чирикнуть боится, - как видно, во время
     туманов таков воробьиный обычай.

     Все растворяется, все утопает, и горного кряжа
     не видно, и пленные сами уже утопают в тумане,
     нет ни снежинок, ни льдистых обломков, подобных
     биению света в фонтане, ворсинок тончайшего
     инея нет, прихотливой и мастерской
     их филиграни;
     пользуясь полным отсутствием кровель, себе
     углубленье уютное вырыв,
     звуки глотая, сползает туман и стирает стишки,
     зазыванья, рисунки, похабные надписи
     с внутренних стенок сортиров;

     вот уж и сами сортиры неспешно туман заглотал;
     каждый занюханный угол, в котором в погоду
     нормальную можно укрыться хотя ненадолго
     тому, кто бродяжить устал, -
     словом, совсем ничего - ни доски, ни бадьи,
     все - в забытьи,
     и нигде - ни движенья,
     все замотал и укутал надолго туман, жизнь
     отложена прочь, словно тягостный флаг
     пораженья,
     здесь ничто не способно - ни слово, ни звук -
     до звучания полного вырасти,
     здесь на старой брусчатке малейшего шороха
     даже не слышно средь тягостной сырости.

     Все ушло, все ушло... Красота и уродство. Здесь
     каждый предмет обездвижен, вконец обессилен...
     Здесь одно пресмыканье, царапанье, ползанье
     длится и длится, - и это скитаются клочья тумана
     в мозгу, в черноте глубочайших извилин.

ЗАХВАТ ВЫСОТКИ


     "Нет ни ран, ни контузий, - сказал он, - обычная
     дизентерия". Неужто рисуется? - думаешь ты.
     А иначе зачем же рассказывать все эти жуткие
     вещи?
     Он сидел на краю одеяла и, ноги босые спустивши
     с кровати, в одном лишь больничном белье, -
     залюбуешься: юное тело, поджарое, цвета
     гранатовой шкурки, притом с золотистым
     оттенком,
     и по мускулам, словно играя, скользила волна, -
     так же утренней ранью прилив набегает на топкую
     мель
     (это парень закидывал ногу одну на другую).

     Он с охотой о смерти полковника нам доложил
     и о смерти майора:
     "Нет, полковник под пули не лез, вероятно - шальная.
     А может быть, снайпер, не знаю.
     Прямо в лоб, в серединку. Такая совсем аккуратная
     круглая дырка, размером примерно с трехпенсовик.
     Так и упал, как подкошенный, хлоп, и каюк.
     Ну, а дальше пришлось нас майору вести
     по открытому месту: пройти от оврага к высотке,
     он шагал далеко впереди, по нему и прицелились -
     больно мишень хороша, застрочил пулемет
     из лощины, и так застрочил, что его рассекло
     пополам, он упал, но скомандовать все же успел:
     "Стоп! Стоять где стоите! Не смейте ко мне
     подходить, остолопы! Вон там пулемет
     на уступке, пониже - второй, может быть,
     там и два... Подтянуть миномет! Остальные
     в укрытие, живо!.."
     Попытался еще приподняться, в конвульсиях тут же
     задергался и захлебнулся в крови.
     Вот уж был человек, настоящий солдат, вот что
     прежняя значит закалка!"

     Дотянувшись до спичек, он взял сигарету, размял,
     прикурил и продолжил:
     "Словом, десять минут или больше чуть-чуть
     миновало, и вот на высотке нашли мы не то
     чтобы просто блиндаж,
     а скорее - нору, и внутри на соломе - ну, просто
     потеха, ну, прямо клопы на ковре, - макаронники
     дрыхли, их трое там было...
     По бокам - молодые, небритые эдак с неделю,
     а тот, что лежал посредине, и вовсе щетиной
     зарос - это все, что успел я заметить..."

     Он как будто закончил рассказ, шевельнулся,
     и волосы легкою русой волной опустились
     ему на лицо,
     и сквозь пряди случайно поймал я скользящие
     отблески глаз голубых
     и припомнил: когда начинается лето,
     так сверкают лазурные лужи в кустарниках желтых,
     что в лощинах растут мыса Доброй Надежды.

     "Я приткнул их штыком, одного за другим,
     потихонечку так, тык под сердце, и делу конец,
     тут ведь главное ткнуть в надлежащее место,
     никто и не пикнул..."

     Нет, ни крохи садизма, ни гордости зверской,
     ни жажды кровавой, ни злобы, ни гордости,
     ни ликованья,
     никаких выдающихся чувств не звучало в рассказе его.
     Повествует, казалось, он скажем, о матче по регби,
     что не очень-то был интересен ему
     и в котором он даже не знал, за кого и болеть-то.

     И, взглянувши в глаза ему,
     снова я был поражен
     их громадностью, их чистотой, синевой -
     о, как молоды были они, как невинны.

     Аддис-Абеба, 1941, май

К списку номеров журнала «АЛЬТЕРНАЦИЯ» | К содержанию номера