Андрей Тавров

Рождественские гимны и звери. Стихотворения в прозе

Со времен Рембо и Лотреамона мы знаем, что самые прекрасные песни — часто и самые запутанные.  Антонен Арто. 

 

 

КОЛОКОЛ

 

Этот темный переставляет рояль из обветшалого угла – тяжкие пуды, похожие на противотанковые ежи, рассыпанные мешки света с битым стеклом, невероятный ковш земли, выпавший из объема.

 

Так ходят мимы на ходулях, собирая и разбирая тьму мира из ила и перегноя – поднимая землю могил и свадеб до белого подбородка, до красной губы. Бугрятся мускулы, входя в коробы и коробки с землей – выходя из них, приноравливаясь изгибом ноги к тяжкому ящику с клавиатурой и падалью.

 

Растопырь руки, вешалка, загреби облака, вытряхни оттрепетавшую рубашку в небо – вылетит тот, кого ищем. А тот поднимает ковши с землей и шарами из ржавого железа, а из высокой прически торчат в углы комнаты заколки – это ширится  бревенчатый парус  в ветер из синтетических материалов, над морем из синего вазелина. Зелень мелькнет – никто не схватит, но только утонет нога в битом стекле, в вязи и силиконе, а на тебе рюкзак из расчлененной на железо и свет крови.

 

Кто поднимет тело Младенца, когда некому поднять тело Распятого. Не он ли лежит как переплавленный колокол, разлитый темным потоком по Ее коленям, не загустевший, не схватившийся, а все вещи отталкиваются и уходят – сваи от позвонков, небо от лица, енот от коленей и медведь - от век с каменными ресницами.

 

Подъяв младенца, подыми колокол плоти. Эти ноги никогда не ходили. Такой вес им не взять.

 

Да разве я не открываю невозможное слово - прямо на глазах, этими громоздкими вещами, неповоротливыми предметами, неподъемными скрипами? Калитками, которые не потянуть, губами, которых не разомкнуть, нотой, домкратами, монстрами, затопленными кораблями.

 

Да разве я не плачу чугуном и кровью глин, чтобы это-это-это сказать. Не слово, нет, какое слово у ребра сварного куба, у клешни зеленого рака, у шара, ушедшего в землю. Кто скажет колено, кто скажет мазут, лампа, шпала?

Скажи меня мной, и тогда я уйду, не проклянув ни одной овцы на свете. Ни луча, ни солдата.

 

Выговори, подыми! Все красные каналы города и рук – к яме жизни, где не нужны ступни. Какие могут быть ноги у вырванного языка, кроме света в шторе?

 

 

КУКЛЫ


Влажное шевелящееся стекло этот воздух в подземном переходе. Конь из азота по облакам скачет, а у стены бомжиха стоит в длинном рыжем пальто, высокая, нелепая, в сквозняках, на руках безлицую целлулоидную куклу держит, никуда не смотрит, словно ненужное дерево выросло за ночь.

 

Руки у нее большие, в цыпках, - подмышками, в волосах и на лобке вши, глаза голубые, выцветшие, голоса  насквозь  пронизывают ее, голоса ангелов, птиц и злых детей, рукоплескание голубей слышится от нее и хрустальная возня в спальне, под зеркалом - ах, детка, ах, детка, погоди, детка… – пронизывают и поддерживают ее голоса, как стакан поддерживает воду, чтоб не утекла.

 

А только куда смотрит твой младенчик, твой дурень пустотелый, безлицый, со стертой с лица улыбкой? Дракон твой и оборотень куда смотрит, собой зияет, невинный, непереносимый, с одним  глазом Медузы? Кого цепенит, кого убивает, кого в сталактит ссылает?


Я иду в длинном пальто, втиснувшись между грудной клеткой и спиной, как лезвие рубанка, наклонно, остро, до крови.


Зачем она там встала, разве можно понять, почему летит птица и расширяется дерево?
Почему расходятся льды черной водой, а по ней плывет бот морестранника - среди кённингов и дельфинов, парус косой оброс сосульками, тюлени ныряют и обмерзли их жесткие усы, а на небе восходят и заходят луны и солнца

.

Лед набирает силу и чистоту.

 

Прозрачно – во все стороны света, и рука паломника: сквозь времена и пространства – красная на деревянном руле, а лицо – сияющий овал без черт, только с бороды свисают сосульки. Заходит свет и восходит свет, а ты, человек в нимбе лица, как в яйце, плывешь в страну правды. Пробирает свет тебя льдом, и, чем больше правды, тем больше огня и льда, тем сильнее смеются морские львы и котики, тем выше взлетает альбатрос на волне с ледяной русалкой в когтях, с рыбой серебряной.

 

Плещут волны и льдины плывут как страны, и голубые глаза камбалы смотрят снизу в тебя - нет, не умрешь никогда. Ветер холодит кровь и волосы в дыму. Айсберги светятся и снежные девы с них машут. Непереносим холод, и одно лицо у тебя на весь мир – чистое, льняное, из правды и оловянных лучей.


Детство растет, наполняя меня собой - и все просторней его цветущие грушей склоны, цинковая ванна с солнечными зайчиками, странная фигура, которая оказывается то между ладонями, то исчезает – оловянная, человеческая, а еще дорога под окном с  темными медовыми прохожими, идут, переговариваясь и смеясь в темноте с танцев, и белый аккордеон в руках инвалида на повороте к порту,  а я становлюсь все меньше, и вот уж не больше подковы, вот уж и лег, звякнув, на бок.


Сколько я их видел, целлулоидных кукол! Соберу, прожженных, замаранных, в глине, с лицами, исцарапанными гвоздем, с выдранными волосами, с заедающим железным словом ма-ма – и пойдем вместе, потому что я оживлю их словом ребис. Любым словом я оживлю их, потому что птица летит, земля смотрит, дева днесь пресущественного рождает,  волхвы же путешествуют.

 

 

СОЛДАТ-ЧЕРЕПАХА

 

 

Ничем не хочу делиться, потому что делиться нечем.

Все гробы пустые, все следы выветрились, а яблоки распались. Снег падает в зеленую воду бетонного бассейна, сквозь которую просвечивает старый ботинок и летняя трава, падает и гаснет. Где она теперь – белая сумасшедшая бабочка, вся из нескончаемой ночи и крыл Камаэля - ангела с Марса?

 

Солдат-черепаха ползет по стенке окопа, морщинистый от пыли, с твердыми глазами, в руке планшетка с расчетами и любовным письмом. Там же река Дон и школьный звонок.

Солдат-черепаха падает от взрыва, как подкова на дорогу, гремит и плюется, морда  на прямой шее неподвижна, в тупом морщинистом срезе – ах, бабочки, кто б мог подумать, что сей есть муж скорбей! Прячется под каску, под череп, где же его мысли – а он сам и есть его мысли из слов и плоти, из крови и спермы, из глины и мрамора.

 

А он сам - голубой мрамор, ниобея льдяная, сфинкс с полными губами, с цыганской улыбкой. Снаряды летают над трупами, кричат как лебеди, скользят, как корова на льду. Тычется ветер в тебя, как пуля, не дает упасть, потому что оловянная подлодка крутится в водовороте трех морей, а дождь стучит о зонт, и кот похрипывает в ногах. А по вершине шкафа кочует дракон детского сна.

 

Хоронить черепаху – в глине, в пласте слез, в медузе.

 

Вот что происходит – этот, с руками скульптора мнет мокрую вату, вминая слой в слой, формуя, углубляя, продавливая и выгибая. Вот что происходит – с черепахой, припавшей к пушечному прицелу неподвижным запыленным глазом, в котором гуляют танки и бухие золотые ангелы. Кто сцепил мои кости, кто выдавил череп, расчленил ноги на пальцах?

 

 Мнет вату плоти, пейзажа, руки, ноги, облака, степь и мокрые танки.

 

А идут хрустальные младенцы, голенькие да звонкие, и несут гроб, в котором погоны да тупорылая морда, черная, пыльная, да лапы с когтями. Ах ты, сынок мой глинобитный, перепелочка-черепаха, не уходи снова в землю, пожалей свою маму, бабку Дашку. Донесите его деточки, не коснитесь земли!

Покажите его Богу, меня покажите Богу, наш дом и платан, и бамбуковую рощу, где его кровать, и мост, и пыль-перепелку, и все на свете!

 

Вот кольцо бабки моей, цыганки моей – его покажу Богу – ветер да шаль, да перст портняжий неба насквозь.

 

Ползет черепаха, садиться ночью на лоб, поет как ручей, хранит от кошмаров.

 

 

КРАБ

 

Ударь себя в грудь, раздоенным пальцем перламутром.

 

 Все равно, что локтем ты достаешь до подбородка, все равно что ты лодка с двумя глазами. Плющится ныряльщик над тобой, витает улыбкой во все свое тело, и улыбается улыбка ныряльщиком, кривит его розовыми своими трещинками, обнажает зубами перламутром, окунает его в темную глубину, где шевелится язык и наступает лето с жаркой сиренью.

 

Такую выбивают глаза из мозга наружу, чтобы она была не только в мире мира, но и в мире другого мира, куда можно войти глазами и ногами и уйти далеко.

Как в ознобе твоя пробежка! Как встает балерина она на пуантах! Как облачка песка, как вбок от глаз идешь, как деревяшка флейты поденщицы, дыхательницы, утопленницы!  Бела твоя изнанка, чисты твои стеклянные пули, которые тело впитывает с плеском, как пролила молоко на клавиши, потекло на пол. Сам себе рука, вынимающая себя из тебя

!

 Роза, роза…

 

Сам ты себе сам, чернозем, остаток, бедренная кость в сухой степи. Кто еще  ляжет костью меж собственными глазами, кроме неба? И я ползу, в тебе ползу, боковой мой ход, перепелкин  вспорх. Я бы забился лбом в землю окопа, где ты есть мысль моя ставшая землей о тебе, смерть моя живая, нет тебя иначе как в теле моем - крабе, растопыренной руке, в коряге моего позвоночника в обмороке раскрытых нелепых, словно хрящ, глаз.

 

А она встает как краб на носки, и в прическе ее краб и гребень, а скрупулезное зеркало выбирает между корневищем и хрусталем, между мхом и лучом, и ты есть ты есть ты, и есть зеркало в зеркале, это как треск закрылков жука у тебя в кармане.

 

Смерть моя живая с фотографии, крабы пышны и грудасты, а грудь их бела, слоиста, как сдвиг породы. Кто еще падет на землю, как не краб – раскинув руки, припав и уходя-уходя в бок земли, все глубже к алмазу зрения, к завершению корня, к самому себе, который идет со всех сторон к тебе - и корневищем и вием и пластмассовой розовой лодочкой и красным локтем и перламутровой пуговицей, болтающейся на нитке. Где еще я видел тебя – конечно у нее подмышкой, и обнимающим мое горло.

 

Бочка меду, ковш мрака, растопыр, урод!

 

Оловянный ангел пляшет на твоем уродливом пальце, прости меня, радость моя, брат мой искренний, дилижанс с письмом, окрепший формой слог.

 

Под причалом, где волны, твоя белая раковина как тюлень, беда бейсболка.

 

Нет таких на земле. Все они не отсюда, метеориты, ни ты белая грудь в прибое гуле, ни ты Дягилев с танцовщицей на пуантах, с руками клешнями, чтоб вращать бочку мира, внутри рук, ни прыжок ваш землистый, все легкое - тяжело, зависнув на собой земляной пружиной изо рта выталкивающей прочь от веса, ни ты – зверь-чертополох, неуживчивый, неубиенный. Для чего я осмелился вторгнуться, для чего я коснулся того, что некасаемо, что ускользает как метеорит, оплавленный черный базальт, птица-краб, с расширенным взором, покроют тебя муравьи.

 

Иди, обойди себя и меня обойди кругом, как крепость, как бочку с дегтем, как обруч. Как легко быть сверхчеловеком, быть клешней ли звездой, белой ли грудью в прибое, конским хвостом!

 

А я обойду тебя, положу лоб свой на череп твой, поменяюсь верхом и низом, мы давно с тобой одно, с тех пор, как я родил тебя из бедра сердца моего.

 

Слышишь, как поет трава подземная и морская.

 

Между костью коровьего черепа и медузой – лежит белогрудая у свай - и кость и медуза.

 

Нет ничего, кроме кобры интуиции – между вилами и сном.

 

Растрескается от нее мир и пустит к себе.

 

А пока царапайся, я с тобой, хватай, шевели юркими пришептываниями челюсти, черная звезда, рука на лбу, место вынутой из черной воды длани ты заполняешь собой в бочке.

Белое тело твое струится по мне как дождь, как молоко, как стая червей под корой.

Господи, вложу свою руку в тебя, в белую грудь, в черное море.

А одуванчик смеется.

 

 

 БРАЖНИК

 

Глава бражника есть глава человека. Неказист он и смердящ, как пуля, трепеща крыльями, как плотный воробей в лиловой ночи. Глава человечья смотрит своими глазами  чрез глаза крылолета. Широки эти глаза, зрящи от ужаса и пространства.

 

В пространстве синеет взгляд и кости девицы. Если навести глаз человечий на дальний предел, то рассыпается бражник и остается один лишь след воздуха, полоса без тела. Если ж на ближний – колено или гребень в пучке волос – то коснеет летучий зверь до сугубой дебелой плоти – белого черепа.

 

Из черепа человек состоит, а не бражник, а бражник состоит из человека главы. Ночью летит он, косматый, как шапка улана, сбивая шишки и белые шары плоти, изнемогая от любви и шаров - незримых вещей простора -  мысли, расстоянья меж подушечкой пальца до луны и от формы ночного бедра побережья. 

 

Так летает погасший уголь, истлевший в костре. Летит, пробивая заштопанные занавески, дымы папиросные, блестящие взгляды.

Бражник есть костоправ, бороздильщик – правят кости мысль человека, и боль с любовью правят кости, выправляют выломанную страсть, заполняют собой пробоину жизни, поэтому человек к старости окостеневает. Спускается глава его, череп, как веко, наезжает глава его, череп, на него остального, закутывает в себя костью и дымом событий, вытесняя мягкое, тело медузы и тело улитки из человека, остается один панцирь, один роговой завиток.

 

В юности плоть твоя упруга словно волна, бродят по плоти твоей руки плоти другой, бьет молния руки плоти на плоти другой, в молнии вы живете. В синем огне и крушенье - поцелуй, распущенные волосы, в синем огне и крушенье - запах волос, родинки под глазами, белая грудь.

 

Слепит синий огонь, и слеп и зрящ обоюдно, бьет тебя влет, воздух в кость забивает – вот и не весите вы ничего, а как молнии шар кочуете в ветре из оврага в дупло, ширясь глазами на ужас ночи и гул из впадин меж бедер и губ.

 

Око же ваше – уходит в бражника, как отломавшаяся серьга за бортом уходит к черноте глубин. Нарезная птица ночная, из красных губ ваших летит, глаза ваши белые уносит, ресницы черные затупляет. Вошь и огонь ползут по бражнику в зигзаге его.

 

Когда стоит она как стол о четырех полных ногах, сияя белою спиной на весь мир, а сзади хрип да старанье - в окно мальчишка таращится как Сатурн. Тяжек полет и тяжек любовный труд в галифе и с отстегнутой портупеей. Череп влит в полет, череп круглится в любовном труде, а крылья невесомую весть все бормочут, все говорят.

 

Таранят воздух и поют лиловым путем, слюдяной полосой, а из бедра ее белого, из смятой плиссированной юбки – полет трескучий да лиловая звезда течет как репей, Афродита в нощи. Из бедра и плиссе – новый человек родится с копьем и в извилинах мозга. А старого череп просовывается в крылатый бархат, в семикратную жужжащую ночь с мальчишкой-Сатурном. Колено обтянуто чулком, как обтянутая голова, как ветер обтягивает бражника, как подкову лужа.

 

Вот и лежит мальчик на пути, а вместо век его – по птице-бражнику, никуда не смотрит, и череп вынут, а внутренний мрак – сияет! 

 

 

СЕЛЕЗЕНЬ

 

Если ты перевернут и изумруд твой изнизан перьями, говори. Чему подобны слова и крики над заводью? Тому, как она раздвигается до мальчишеской руки, до женского плеча? Или перьям, высыпающимся из тебя под ударом дроби и взгляда, но ты остаешься цел в превращениях.

 

Потому что семиствольная флейта содержит тебя и колышет в розовой ванне, в царской водке, откуда все истекает, откуда - рот и клюв. Потому сравню лапу твою с колесом телеги, скрипучей, недвижной в оси. И сравню голову твою с китом-людоедом, поющим фистулой сквозь океан о том, что он сам человек.

Я нагромоздил столько слов – это светящиеся точки, на которых натянуты линии твоей жизни, селезень. Если не я, кто обновит тебя!

 

Я ведь готов отдать свою печень твоей синеве, и - отдаю, с тех пор, как родился. Зато ты кричишь изо льда и черной воды и медленно, как во сне, двигая ртом, говоришь хрипло и внятно: приди ко мне.

 

А я и не уходил – мы вместе вышли из превращений и вместе уйдем снова, не задев круга волн по пруду в опрокинутых фонарях.

 

И вновь оживем – линии натянуты, буква зажжена, слово расширяется в красную перепонку гребущей лапы. Бог уловил сам себя…

 

 

 

 

ГИМН МЕЛЬХИСЕДЕКУ

 

                                             Марианне Ионовой

 

Маленький выкатился стеклянный мальчик на белый лужок. А рядом прорванная труба брызжет синей водой до неба и падает снова в грязь. В кипарисах птица поет, на русском языке говорит, на шее у нее платок. У котельной шлак спекся, а на шлаке стоит земной гость стоит на одной прозрачной ноге, не шевельнется, до сих пор там стоит, не пропал в утраченном воздухе вместе с городом, которого больше нет.

 

Конь бежит вдоль дорожки, раскидывая ноги и повисая в воздухе, а черное его пятно бежит рядом, а всадник еще не родился, но ходит в райских лесах, и подковы коня потеряны, а глаза его просто буквы, не сошедшиеся в ресницы и выпуклости. Только полет и потому конь больше похож на ветку под снегом, что колышется в ветре, не сходя с места, осыпаясь.

 

Из трубы под дождем смотрит прозрачный дракон с яблоком в лапе – уходит в небо.

Собака разрывает яму - там старые женские туфли и пистолет с желтыми патронами.

Царь Христос приходит как елка под дождем, как собачье сердце, как плач старухи, жующей свой хлеб.

 

Из окон барака идут стеклянные пещеры и уходят на восток, а внутри их идут люди в сиянии и кукольник в пижаме, которого они не видят.

 

Бог Марс вдвигает на поляну короб с роженицей, женой Нира, Ноева брата – мертва подруга Нира, мертва, а рядом мальчишка растет на глазах, выпал из гроба, растет до взрослого с бородой, до взрослого с ножом, белым хлебом и красным вином – до царя Мельхиседека. До горы с белой вершиной, до неба с железной звездой.

 

Дождь идет, дым из трубы завивается, прибой шумит.

 

А я рожаю себя из глаза, толкаясь головой в его сферу, гибкую, хрустальную тюрьму, вонючую камеру КПЗ с кастетом в лоб и гиблой харкотиной, рожаю себя, выворачивась, как выворачивается в ветре парашют из ранца – белый раскрывающийся плевок в ворсинках, струнах и стеклянных иглах. Вынимаю себя из глаза, как небо из колодца – из черноты черного кулака выпростанный купол.

 

Ах, филин, чисты твои объятья, говорлива твоя сильфида, прозрачны когти, загнанные мальчику под лопатки.

 

Мы сидим с котом, смотрим на дрова в печке, как накипает слеза, как колышется в глубине пламя, как сетка огня щекочет лоб и щеки, и не понять, кто из нас кот, а кто человек.

 

И кто ты и кто я не понять, когда мы голые как снежная ночь перетекаем друг в друга и меняемся глазами и руками, я отдаю тебе кровь и кота, и печь, а ты мне меня, отдающего тебе кровь и кота, и печь. Потому что это уже я отдаю ему и ей и кровь и кота, и печь.

Это как вспышку огня растворить в другой вспышке огня, это как заставить вещь быть собой или услышать шепот изо рта снежинки и расшевелить горячий язык в черепе.

 

Это как становиться тем, на что смотришь – сосной, окном, крысой, ныряющей в цементную дыру сортира, как черный кусок стекла.

 

Искать между ног невыразимое или внутри языка невыразимое, или между ладоней – фигуру, родившуюся вместе с тобой и которую до смерти не можешь постигнуть – выпуклую, сладковатую, ускользающую меж ладоней, словно она вазелин медузы и мрак дупла. Вот где ошибка, ведущая в смерть.

 

Не умирай, говорит кузнечик – смотри в какой ослепительный жгут завита в меня вселенная, словно в бутсу футболиста, полную светом, ударом и гулом. Ты не можешь - ты, родивший меня, ты сиянье, ты – говоренье обметанного языка. Вложи себя в осиное гнездо, я разорву тебе горло серпом и глазами, без тебя ничего бы не было, не летели бы перепелки в орешник и стекло не треснуло б над оврагом.

 

Разве не счастье, эти окна, эта жизнь и смерть и ржавый гвоздь на дороге, не счастье ль - убийство, разлука, невинная кровь. Все смерти – счастье, все больницы прозрение, все оболганные – блаженный смех. Взорванные танкеры, изгаженные океаны, умершие роженицы, торжествующие мародеры!

 

Ибо разрываемы, разрываемы, мной разрываемы, со мной – разрываемы.

 

Лишь тело сможет означить разрыв - твое, юное, уставшее, выгорающее, свистящее изнутри, из кости, как треснувшее полотно, как чулок, как огонь в ржавых дровах.

Я - пламя миру, свод капелле, снег детским санкам, плоть камню, сон убитому,

В пустоте баржи лежит мое вещее слово, как снятая кожа Варфоломея, как мертвая рыба.

Я смешался с землей, я съел ее, я влил в свет могильного червя, кровь в судорогу, вино в губы.

 

Смотри, как неподвижна вода, и я вышел из кожи, чтобы сделать этот тихий глоток.

И вот я иду, земляной человек по белой крыше, и толь трещит под ногами, что достали до дна земли, а на ресницах моих повис стеклянный снегирь.

 

 

 

ДЕТСТВО

 

Сказать эту женщину. Ее звали Пузыня. Изогнутая в кочергу серая проволока пусть гонит обруч, а кочки и камушки гостят в голых пятках, скажи. Как они раскалились. А деревянное оно было, в иглах сосны. Здание туалета. Толь под солнцем капает смолой.

 

Земляной брасс – разве у тебя не получалось – лоб движет пузырящуюся землю, ноги проталкивают. Пусть сюда никто не войдет в это млечное тело с пальцами на ногах вовнутрь. Соловей изнутри тяжелее массы земли с ее болотами и гривами, а снаружи – перо, прах. Все это я несу в котомке как залатанный Дурак Таро.

 

Дайте мне выкрикнуть это комом земли, комом света. Пузыню, а рядом тень архангела со стальным мечом. Земляной заплыв. Я лучше соловья – все уместится у меня в кадыке. Моя вещая котомка, хлопоты дурака.

 

И глаза, синие как газовая горелка.

 

Совесть на манер полиэтиленового пакета на ветру, не входит в ребра, шуршит и облепляет.

 

Футбол, когда мяч плющит гениталии и проникает в живот.

 

Кто? Кто ходил между всего этого? Незамеченный, млечный, неуловимый? Бледный, как личинка под оторванной корой, вещий, слепой с огромными лошадиными зубами? Кто?

Одно ясно, когда пытаешься перебраться ему под кожу, ничего не получается, кроме нездешнего света и ангельского то ли пенья, то ли мычанья.

 

 

 

ДОН КИХОТ
 
А что про Дон Кихота, какой рассказ вы сочтете истинным?
Не тот ли он, в ком можно заблудиться как в бублике – войти туда, а выйти сюда. Говорю же - в нем больше синего неба, чем в бублике или кузнечике. Бублик состоит из множества кругов, приплюсованных друг к дружке таким образом, чтобы они, слегка изгибаясь в своем слипании, образовали кривую фигуру с дыркой внутри и замкнулись. Кому удается такое проделать, кроме дон Кихота – вы никогда в здравом уме не сумеете плюсоваться кругами, слипаясь, одновременно загибаясь так, чтобы потом совпасть с самим собой, да еще вдобавок неотрывно следить за тем, чтобы посередине все время зияло и проходило небо с обеих сторон, то есть целиком все небо, а не какая-то его синяя часть. Вы не сумеете – а он смог. И кривиться и плюсоваться, и совпасть, и пропустить небо.
Вообще, он живет у сестры за родинкой на лопатке. Сестра убила кошку и тогда у нее появилась эта родинка. И тогда она стала отрекаться от всего. Сначала перестала раскрашивать ногти. Потом отреклась от своей красоты, плеснув в лицо кислотой. Она кричала и билась задирая белые прекрасные ноги к потолку, но никого не пустила ей помочь. Потом она вытащила все ленты из своих кос. Потом выпустила всех красных крыс, которых собирала так долго и научила разговаривать. Потом она разбила свой BMW о дерево. Она сказала, что ее больше нет. Что убивать тело не надо, достаточно от него отречься. Но родинка долгое время оставалась у нее на лопатке. Тело уже стало прозрачным и словно несуществующим, а родинка разгоралась все сильнее как черный костер.
Потом она отреклась от родинки с Дон Кихотом, и тогда ее окружили серебряные лица. Они кружились вокруг нее, как стая рыб – серебряные зрячие, посмертные маски звезд и народов и что-то ей шептали, потому что любая посмертная маска – живое лицо.
Как сейчас вижу – сестра, словно палочник, прислонилась к дереву так, что ее и не видно, что не видно даже того, что ее нет, и никакой она не палочник, а вокруг медленно кружатся серебряные лица что-то шепчут ей тихо прямо в лицо, а мысль ее уплывает в небо, медленно и изгибаясь, как если бросить в тихую воду носовой платок.
Я отнес ее фотографию на могилу, где похоронен наш отец, но она думала, что отнесла фотографию она, хотя, как она могла это сделать?
А вот стать новым миром с новыми людьми, насекомыми и облаками она может. Откровенно говоря, она им и стала. Мы все давно в нем живем, только никто про это не знает и не узнает, пока сам не отречется от всего, даже от родинки с Кихотом. 

 

 

ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР

 

Тогда я подумал, а как он выглядел этот великий инквизитор? Каков был его внешний облик? Ведь есть же внешний облик у дыма, лица и летучей мыши. Внешний облик - это то, чего с точки зрения одного человека вовсе нет, но другой может посмотреть на него и вместо того, чтобы умереть, остаться живым, а потом еще и отыскивать этот облик в других людях и животных, потому что решил, что в нем сила жизни и бессмертия, которую всегда хочется потрогать и не умирать больше.

Поэтому внешний облик располагается отчасти на подушечках пальцев, и если вы ощупываете мертвое лицо как какой-нибудь Гамлет трогал лик своей ненаглядной, то это оттого, что вам хочется вернуть ей ее внешний облик, который теперь стал внутренним, а она пошла за ним сначала вплавь по ручью, а потом еще дальше.

Все думают, что она лежит, а она идет так быстро, и столько с ней происходит всего сразу, что глаз человека не вынеся такого количества бесплотных движений, а их бесконечное множество, и хоть каждое легче пера, но все вместе они как неподъемный зевс из мрамора или смысл вселенной, - не вынеся зевса и смысла, человеческий глаз хватается за привычное изображение мертвого тела. Только кто же видел мертвое тело, если это один обман зрения? Тела – все живые, а то что вы видите – это один обман зрения от миллиона движений, которых глазу не вместить.

Так вот внешний облик инквизитора – это развевающийся флаг, потому что он все время говорит о свободе, которую он отобрал у народа, потому что народу не вынести своей свободы, и она для него нестерпимая пытка. Он очень красивый и похож на развевающийся флаг синий с белым на флагштоке.

Он очень нежный, этот инквизитор, потому что автор его вымечтал как задушевную и глубочайшую свою идею. Свобода это ж живая вода, а, не испив предварительно мертвой, как выпить живой? – выпил и умер. Нет, сначала надо умереть, а не разглагольствовать, а потом уж впускать свободу. Вот как Офелия, например. Вот почему она плывет по реке, которая стала флагом и развевается в ветре, а в глазах инквизитора любовь тоска и нежность.

Еще есть говорящий кузнечик и соломенный попугай, но они тараторят редко и все равно потом молчат.

Но свобода никому не нужна, потому что если ее взять, то кто будет чистить картошку или кувыркаться в ламборджини или еще в чем. Это как залезть в воздушный шар и полететь в антарктиду духа, причем совершенно одному.

Вот и ныряет Офелия во флаге, а инквизитор развевается в ветре под музыку духового оркестра у порта.

Матросы маршируют, играя ленточками бескозырок в ветре, авианосцы переваливаются, вообще совершается так много быстрых движений, что мы принимаем их за что-то другое – корову на коре в Ялте или двух наездников, гонящих козу с горы. Иногда мы принимаем их за нашу жизнь. Только что может быть общего у Офелии и козы с нашей жизнью, когда это одна сплошная чепуха и наваждение, и тот, кого арестовал, а потом выпустил инквизитор, молчит как тихий ручеек, по которому плывет распевающая свои пустяки обманутая дева.

 

АВРААМ
Для того, чтобы ты был один, нужно, чтобы ты был. Иначе, кто будет переживать одиночество. Но тебя все еще нет.
А пространство гнется в бараний рог и путешествуют авраам и исаак по пустыне – тихо, бесшумно, незаметно, почти став буквами, из которых состоят их имена, почти утихнув, почти истаяв. И если б не буквы, кто бы удержал их сердца от таяния, похожего на таяние леденца во рту или льда на красном языке.
Белые рога агнца то закручиваются, то расходятся как пружинный маятник в открытом механизме часов.
Кто удержит нас от путешествия, в котором уже нет букв сохранить наши имена и наши тела?
Грудь что провалилась в необъятное, грудь Авраама, отеческая, белая, тщедушная – разве удержит ее хоть одна буква, хоть одно слово. Разве не растает там, где вход меж белых ребер.
Исаак, Исаак, не гони золотой обруч по синей пустыне. Сдержи серебряные бубенцы в горле. Разве мы не обречены на невозможное, если хотим хоть как-то быть? Разве не невозможны мы сами, как оловянный тигр или трехтрубный мальчик? Вот почему судорога и отцовская любовь – одно и тоже. Разве не обречены мы на судорогу времени в слезе – тихой и тающей. Разве не обречены на тысячи черных солнц, разрывающих уста рожениц и погружающих города на дно Аида?
Убить сына – войти в невозможное. И если войти в невозможное – убить сына, то ты убьешь его. Но в невозможном не умирают – ни розы, ни агнцы.
В невозможном ходит Рембрандт, трясет своей белой отвислой грудью, которая никого не вскормила и плачет о сыне. А я лежу голый на полу коммуналки и в спине у меня черная дыра веры.
Судорога сотрясает роженицу и судорога предшествует смерти – дверь в дверь.
И когда ты встретишься с испепеляющей бесконечностью и все будет напрасно, не становись Никем как Улисс испугавшийся циклопа.
Оставь от себя то, что не сгорит в огне флегетона, в миганье болотных огней – и иди. Иди тем, что от тебя осталось на огненную стену плача, на лавину невозможности.
То что от тебя осталось – разве не этого хотел Яхве от раба своего Авраама?
То, что от тебя осталось – не все ли слезы мира, не весь ли его отчаянный вопль?
То, что от тебя осталось – не бездна ли, из которой взойдут все райские миры и родится новое небо? Не все ли родятся из нее заново?
Мужество воспрепятствовать исчезновению в твоем Высшем. Ибо оно и есть твое Высшее. То, что осталось, когда ты сгорел.
Начало огня, начало тел, плач Авраама, выбитый ягненком нож.
Улики творения.