Дмитрий Бураго

В диком поле горит водоём. Стихи

Цапли

 

Маме

 

В моих болотах ходят цапли, им незнакомы перебранки.

Они глядят на свет с изнанки, и свет расходится на капли

в триумфе умиротворенья, когда блестят слова от плеска,

и ни к кому, и даже не с кем поговорить про ударенья.

 

С разбега, изо всей обиды влететь в растерянное детство

и, хлопнув дверью, разреветься и умолять: «Меня простите!

Простите, я уже не буду!». Но никого в сыром пространстве,

и моросит. Какое пьянство вымаливать себе остуду.

 

Простите… За окном рябины дрожат с промокшими ногами.

Уже не будет середины. И никогда не будет мамы.

И от вины до наводненья, от ропота всего живого

проходит заново рожденье, удостоверившее слово.

 

Распахивая двери настежь, смотрю на свет в дневном проёме,

на рябь, на прожитое наспех в привороженном водоёме.

 

 

***

 

Я из ливня, из восстанья

            перейду на сочетанья,

перейду на третий берег,

            где дыханье вяжет вереск,

где степные сухоцветы

            останавливают лето,

где царица Сон-трава

            раскрывает покрова

и в глубинах горизонта

            плещут невода оконца.

 

 

***

 

Как сказать, как выгородить, скрыть

сласть преданья, причитанья прыть,

дребезжанья лунную фольгу,

расстоянья взлетную пургу,

отвлеченья властные сосцы,

воспаленью верные рубцы?

Так возьми и выжми, изложи

до колючей проволоки, лжи,

одолжись до одури, до грез,

до хрустящих кончиков берёз,

чтобы до последних этажей

поднималась дрожь от падежей,

чтоб притворный выспренный предлог

от опустошения не сберёг.

И на всё, про всё – прямая речь

для того, чтоб промысел извлечь.

 

 

Барселона

 

В моей душе горит Средневековье

на сорок пять пересечённых верст,

на сорок сороков зрачков коровьих,

на пять червонцев, выделенных в рост.

 

И тут, в арифметическом подлоге,

различия по боли не важны –

вы мне пьяны, я вижу сны-дороги,

где мы разверсты и сопряжены.

 

Вы мне нежны, как ножны смертоносцу,

как левое предплечье холодку.

Я вами жду, как тлеет плоть помоста

у площади на кафельном боку.

 

И что до этой сутолоки неге,

когда на полдвижения расторг

на трюфельные зданья-обереги

её паренье ловкий ухажёр.

 

Разгадывая улицы-вериги,

предвосхищая прободенье сна,

обманчивые каменные лики,

как отраженья, ловят нас со дна.

 

Как на бегу сплетаются ступени!

Как башни цепенеют на витке!

Как мы ясны! И в этом пробужденьи

трепещет язь на выгнутом лотке.

 

 

***

 

Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны…

Александр Твардовский

 

Ни меня, ни вас не будет.

              Я скорее умолчу,

что нас колокол рассудит

              по днепровскому плечу.

Я не знаю, как вам должен,

              я не верен сам себе,

не заложник – подорожник,

              отстающий при ходьбе.

 

И теперь, у поворота,

              возле камня на оси

мне положено пехотой

              то, что надо пронести,

то – откуда мы и кто мы,

              то, что дразнят болтовнёй…

Я живу почти что дома

              и почти ещё живой.

 

И из этого почти что,

              как сюжет из рукава,

выбегает к вам мальчишка,

              спотыкаясь о слова.

 

 

Фантазёры

 

Н. Бельченко

 

Один за другим потянулись к реке фантазёры,

на цепких мостках притаились лукавые снасти,

клюёт на мостырку, червя, на опарыш, на шорох

в разинутом зёве, в разверзнутой пропасти-страсти.

 

Что ловят они, застывая в губах парапета,

комочки смычные, горячие мякиши звука,

их слижет простуда, примнет бестолковость рассвета,

и тихо вернутся в свою и чужую разлуку.

 

Пока не стемнело и волны ведут изложенье –

диктуют улыбки Днепра изумрудные ряби,

их рыбы прядут в неразгаданных кликах забвенья,

и явь, как наживка, стихает в стенаниях рабе.

 

Что гонит тебя из фейсбука в чернильную заводь,

на что тебе рыба, когда наступает затменье –

то сумрак вскрывает над Лаврой кровавые жабры

и топит её очертанья в молитве вечерней.

 

 

ОзЁра

 

Александру Кораблёву

 

Есть у озера отсвет печали.

Есть у берега сход потайной.

Тростниковые рати встали,

охраняя родной окоём.

По поверью кроится столетье.

От надежды до пагубы жизнь

в иступлённых тугих междометьях

взнесена в непроглядную синь.

Там, на дне грозового раздора,

в мимолётных краях сочтены

человеческих карпов озёра –

родниковые тайны вины.

И от луга до луга в дозоре,

от села до села над жнивьём

птичьим клекотом метит горе –

в диком поле горит водоём.

 

 

***

 

Я был почти уже несчастен

            или уже почти счастливый.

Во мне скулили обе части,

            как оба берега залива.

 

И посредине этой муки,

            в каком-то каверзном антракте

я сам себя держал под руки

            и выводил после теракта.

 

В моём сознании мелькали

            восторженные воспаленья,

и убедительные врали

            треножили моё сомненье.

 

И отключая звук от смысла

            и видимость от содержанья,

я, как ведро на коромысле,

            расплескивал свое сознанье.

 

И оказался арестован

в плену предательства и брани.

Допрошен, пытан, истолкован

                глотком в смирительном стакане.

 

И что теперь, в каком замесе

                    очнутся сумерки признанья,

когда из маминой Одессы

                    скрываются воспоминанья.

 

 

Фантом

 

…Но сейчас идёт другая драма,

И на этот раз меня уволь…

Б. Пастернак

 

Есть в плавильнях призрачная боль.

После жара, остывая будто,

ложь и право, пагуба и смута

провожают летнюю юдоль.

 

Перламутровые тополя

на отшибе каменных загонов

биты, как античные колонны,

а за ними минные поля.

 

Воздух словно грязное стекло.

Оглянуться – полудом в полнеба.

Псы не лают. Гордо и нелепо

человека славой увлекло.

 

От свободы застрелиться – взвыть.

Бродят Вани, Игори, Андреи,

им плевать, что врали фарисеи –

в братской мгле их некому корить.

 

 

В саду

 

Родному дому

 

Упрямая душа-весталка огня дыханье затаила.

Моим родителям гадалка, имён значенья приоткрыла.

И через пять десятилетий, в клубах разросшегося сада

ищу цыганского ответа, как исцеляющего яда.

Вокруг пронзительные клёны и ослепительные ели

влекут протяжные уклоны сквозь голубиные картели.

То там, то здесь играют белки, они заглядывают в детство:

обиды, праздники, тарелки передаются по наследству.

Весь в чёрно-белом ходит папа, из шахмат биты только пешки,

на счастье нам собачья лапа и бугаевские усмешки.

На страже Зигфрид и Двенадцать, в рояле молится смиренье.

Но ни к чему не прикасаться – все осыпается сиренью.

Во двор – а там, у старой груши шумят приятели из книжек.

Учусь писать, а больше – слушать, как шорох листьев светом движет,

как дворник – тихий дядя Яша метет огромными руками

через пространство это наше свою кривую с узелками.

Растут с победами сомненья. В игре рождаются поступки.

Дом в аварийном вдохновенье спасает взлётами, как шлюпка,

сперва заваливаясь набок, треща над пропастью бортами,

нечеловеческим нахрапом вздымает весла над волнами.

Смыкает тьма в дремучей пене прищур опасливой догадки:

смысл, созревая постепенно – решается в мгновенной схватке.

Через дорогу – новостройка. За два квартала – парк и школа.

Хрипит заезженная тройка в кругах бессонной радиолы.

Сканави теребит решенья в искусе точного ответа,

дробится целое на звенья, и нет обратного билета.

Влечёт Чюрленис с чертовщиной во врубелевский знаменатель

приметы, поводы, причины душегубительных занятий –

так после верного свиданья выходит к зеркалу невеста,

когда вокруг уже светает, а в комнатах безумно тесно.

Москва клокочет в грязном снеге задержанной литературой,

а в Киев рвутся печенеги под причитания бандуры.

Не тот герой, что из протеста идет в толпе разгоряченной,

где прохиндей, певец и бездарь слепой надеждой увлеченный

возвышен общим единеньем в преддверии великой цели…

На страже разума – сомненье и одинокие качели

в саду, когда за половину перевалила путь-дорога –

аллей и тропок паутина не спутают уже итога.

Страна, в стране, страной, на страны – склоняя память до затменья

глухие родовые раны кровят сквозь вязи поколений.

Отечество моё в прошедшем никак не может устояться –

ему раздваиваться между, а тем и этим оставаться.

Его изогнутые сосны хранят тревожные преданья,

но откровения несносны, невыносимы оправданья.

Огонь, как будто бы, притушен. Зима пятнадцатого года.

Все чаще приступы удушья и колебания погоды.

 

 

***

 

От Гоголя до Маркеса

свистят леса пунцовые

в аллегоричном шёпоте,

в приволье заливном,

и высится, и зиждется,

и колется, и молится,

и лжется как-то искренне,

и правда за углом.

Да только угол выгадан,

и всё, что есть – околица,

а нет, то околёсица,

и мается душа,

а ей бы правды-матушки,

да так, чтобы не приторно

и чтобы глаз не резала,

а с чаем, не спеша.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера