Евгений Лукин

Бобэоби. Тайна одного стихотворения Велимира Хлебникова

Напечатанный на дешевой оберточной бумаге, этот необычный сборник под претенциозным названием «Пощечина общественному вкусу» вышел в свет столетие назад — в декабре 1912 года. Его первую страницу украсили «самовитые» стихи Велимира Хлебникова:

Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры,
Пиээо пелись брови,
Лиэээй пелся облик,
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.

Случился скандал. Всеведущий газетчик Гомункулус, он же Давид Заславский, прочтя малопонятные ему строки, с ехидцей растолковал читателям: «Общественный вкус требует смысла в словах. Бей его по морде бессмыслицей! Общественный вкус требует знаков препинания. Надо его, значит, ударить отсутствием знаков препинания. Очень просто. Шиворот-навыворот — вот и все». Следом многие сочли «Бобэоби» тарабарщиной. Но заумь ли это?



I

«Ханская ставка» в бескрайних астраханских степях, в этом треугольнике Христа, Будды и Магомета — место рождения «гения, великого поэта современности», как позднее называли Хлебникова друзья. Его отец — ученый, знаток царства птиц, вел родословную от ростовских посадников, мать — от запорожских казаков.
В библиотеке юноша отыскал известный труд славянофила Николая Данилевского «Россия и Европа». Как будто сквозь магический кристалл он увидел материк единого славянского и азиатского мира — страну тысячи рек и наречий, прекрасную и таинственную. Подобно Александру Шишкову, знаменитому ревнителю чистоты русского слова, Хлебников поклялся никогда не употреблять иноземных слов, утвердить и прославить русский обычай:

Но нами вспомнится, чем были,
Восставим гордость старой были.

Это было веяние времени — в зеленой роще русской культуры уже летали жар-птицы Стравинского, шушукались коненковские лесовики, произрастали побеги «всеславянского языка» Вячеслава Иванова. С горечью Хлебников отмечал, что нет у нас творения, подобного лонгфелловской «Гайавате», в котором светился бы «дух материка и душа побежденных туземцев». И упрекал творцов, что позабыли они «про старый Булгар, Казань, древние пути в Индию, сношения с арабами, Биармское царство».
О Биармском царстве Хлебников прочел в скандинавских сагах. Туда, на Северную Двину, в неведомую Пермскую землю, еще в Х веке устремлялись варяги — поискать закамского серебра. В священной роще видели они деревянного идола, украшенного золотом и дорогими мехами, узнали, что говорят биармцы на знакомом лопарском языке. Сколько же тайн хранит в себе чудесный материк — Россия! Крестители земель, Сикорские неба, Лобачевские числа, Ермаки Сибири — носители духа первопроходства стали героями Хлебникова:

С толпою прадедов за нами
Ермак и Ослябя.
Вейся, вейся, русское знамя,
Веди через сушу и через хляби!

Из Казани юный Хлебников отправился к Павдинскому камню Урала: отец учил его понимать язык птиц. Звукоподражание увлекло поэта — он стал чутким к любому звуку мира, будь то соловьиный щекот или народный говорок. Его зачаровали древние русские заклинания, мордовские предания, зырянские песни:

Бобэ, бобэ! кытче ветлын?
(Милый, милый! куда ходил?)

Осенью 1908 года Хлебников приехал в Петербург. На знаменитой «башне» поэта Вячеслава Иванова, куда вечерами слетались местные избранники Каллиопы и Евтерпы, он читал свои творения. Им восхитились, но не напечатали ни строчки. Вскоре поэт написал стихотворение, которое принесло ему всемирную славу «заумника»: «Бобэоби пелись губы…» Но никакой бессмыслицы, как представляется, здесь нет: на околице поэтического сознания зырянское «бобэ, бобэ» преобразилось в «бобэоби», и загадочные звуки затаили смысл:

Милый, милый пелись губы…

«Конечно, «бобэоби» не принадлежат ни к какому языку, — признавался позднее Хлебников, — но в то же время что-то говорят…». О чем же говорят эти таинственные звуки? Кто изображен на холсте соответствий?



II

«Соответствия» — одно из самых знаменитых произведений Шарля Бодлера. Французский поэт, увлеченный мистическим учением Эммануила Сведенборга, прислушиваясь к неясному шороху в древнем храме Природы, ощутил смутную соразмерность звука, цвета и запаха, когда душистая чистота обретает зеленую свежесть травы и сладостную переливчатость флейты, а фиолетовый колер скрывает затаенную любовь. Следом Артюр Рембо составил необычный алфавит, где красное «и» в гневе и смехе искривляет губы, а зеленое «у» рисует море и морщины, бороздящие лбы алхимиков. Тогда многим в России это показалось откровением.
«Нам незачем было прививаться извне», — усмехался Хлебников в ответ: ведь русская мифологическая школа уже давно говорит о живописании звуком и словом. Еще Александр Афанасьев, изучая воззрения славян на природу, обнаружил, что для древних слово «не всегда есть только знак, указывающий на известное понятие, но что в то же время оно живописует самые характеристические оттенки предмета и яркие картинные особенности явления». Отголоски первобытной образности мышления слышны в диалектном «каркуне» — вороне или «листодере» — осеннем ветре. Слово «свет» содержит в себе не только цветовые признаки, но и смысловые: «по древнейшему убеждению, святой есть светлый, белый, ибо сама стихия света есть божество, не терпящее ничего темного, нечистого».
На высокой горе, как свидетельствовал арабский путешественник Массуди, славяне воздвигли идол владыки света — Святовита, символизирующий четыре стороны света и четыре времени года: он сиял зеленым хризолитом, красным яхонтом, желтым сердоликом и белым хрусталем, а глава — из червонного золота. Согласно научным исследованиям, эти соответствия цветов и понятий отразились в древнерусской иконописи, где золотой свет обозначает лучезарность Божества, красный — пламенную любовь Иисуса, зеленый — весну ветхозаветных обетований, желтый — пору второго грозного пришествия Христа. Подобно тому, как христианское линейное время свивается здесь с языческим круговым, так и поэтическое зрение славян согласуется с богомазным «умозрением в красках». Понятие же выражается словом, а его корневой звукоряд первоначально отображает предмет: звук и слово, рожденные «из пламя и света» мысли, ароматней и красочней, чем последующая абстракция — это, можно сказать, благоухающий клюевский «звукоцвет». Поэтому не случайно друг Хлебникова художник Давид Бурлюк заявил на мюнхенской выставке 1910 года, что предтечей нового русского искусства является не французская живопись, а древнерусская иконопись, «скифская пластика», «ужасные идолы».
Позднее в пятнадцатой плоскости «Зангези», своей славяно-персидской сверхповести, Хлебников поместил своеобразную таблицу соразмерности звука и цвета, которая объяснит тайну его холста соответствий: «лиэээй» засветится белым, как снег черемух, обликом, «бобэоби» окрасят губы пурпурным блеском зари, сверкнет черными бровями «пиээо», а «вээоми» пронзят взорами, иссиня-зелеными, как празелень на старинных иконах новгородского письма. И только одна деталь покажется лишней: к чему здесь «гзи-гзи-гзэо» — золотой звон цепи?
В «Бобэоби», — подсказывал Хлебников, — были узлы будущего — малый выход бога огня и его веселый плеск». Действительно, однажды божество счастливых мгновений — кудрявый мальчик, похожий на Эрота, — уже преподнес поэту портрет, пылающий красками любви:

Мизинич, миг,
Скользнув средь двух часов,
Мне создал поцелуйный лик,
И крик страстей, и звон оков.

Это, конечно, было навеяно древнегреческим мотивом об узах Гименея и освящено пушкинскими строками: «О дева-роза, я в оковах, но не стыжусь твоих оков». Здесь видение прекрасного лика у Хлебникова традиционно соединялась с золотым звоном оков. Затем это повторилось в «Бобэоби». Чьи же чары околдовали поэта?



III

Эта удивительная женщина — легенда русского Серебряного века. Дочь царского генерала из рода маркизов де Мерикур, она поражала современников своим ясным обликом, своей лучистой одухотворенностью. График Всеволод Воинов вспоминал, что «душа ее была похожа на кристалл, в одно и то же время прозрачный и отражавший мир под самыми неожиданными углами и гранями». Так же прозрачны и светлы были ее живописные и литературные произведения, в которых теплая христианская любовь сочеталась с какой-то первозданной созерцательной жизнерадостностью, рождая чувство сияющей слитности святой земли и святого неба.
Образ Елены Гуро, признавался Хлебников, связан с ним многими незримыми нитями. Молодой непризнанный поэт, скитавшийся по сумрачному Петербургу, обрел в доме художницы покой и заботу. «Наконец-то поэта, создателя миров, приютили, — записала она в дневнике. — Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых голубых глазищ».
Хлебников ошеломил ее своими стихами, где поющий блистающий мир, ломая старые каноны, возвращал звуку и слову первоначальную дикую красоту. Его крылышкующие золотописьмом кузнечики, грустинки вечерних кустов взбудоражили воображение, и Елена Гуро, подражая воркующей речи лопарей, запечатлевает словесный пейзаж любимой Финляндии:

Это-ли? Нет-ли?
Хвои шуят, — шуят
Анна-Мария, Лиза — нет?
Это-ли? Озеро-ли?
Лулла, лолла, лалла-лу…

Богослов Павел Флоренский изумился словом «шуят», передающим непрерывный гул вековых сосен: «Это убедительно. Ну, конечно, хвои «шуят», а не делают при ветре что-либо другое; звук их непрерывен, а шуметь может только прерывистый, прерывающийся колебаниями звук листьев: м в слове «шум» — есть задержка и разрыв звука». А может быть, это слово, подобно хлебниковскому «бобэоби», возникает из дальней переклички с зырянским словом шуян?
И Хлебникова, и Гуро сблизил светлый пантеистический взгляд на природу, где уитменовские листики травы не меньше поденщины звезд: только хлебниковским творениям присуща звонкая экспрессионистичность и рациональность, а вселенная Гуро лучиста, нежна и почти трансцендентна. Творчество обоих поэтов не укладывалось в прокрустово ложе футуризма: как истинные творцы, они строили свои прекрасные корабли выше фраппирующих «пароходов современности». Эти корабли гениально просты и искусны, как варяжские шнеккеры, поскольку оба корабела в своих помыслах божественно чисты.
Елена Гуро скончалась от лейкемии на тридцать седьмом году жизни. Ее смерть Хлебников воспринял как свою собственную. Неожиданно он запечатлел портрет умирающей художницы: у нее «белое как мел лицо, чуть сумасшедшие черные, как березовый уголь, глаза, торопливо зачесанные золотистые волосы». Этот образ лишен жизнерадостности «Бобэоби»: кажется, сама Смерть водит огорченным пером.
На посмертной выставке картин и рисунков Елены Гуро, открывшейся в конце 1913 года, поэт увидел на полотнах дивную серебряную сагу солнца, сосен и камней безвременно ушедшего мира. Ему представилось, что он уже чует за спиной дыхание смерти:

На полотне из камней
Я черную хвою увидел.
Мне казалось, руки ее нет костяней,
Стучится в мой жизненный выдел.
Так рано?

Известный литературовед Роман Тименчик предположил, что эти стихи, написанные в конце 1913 года, посвящены Анне Ахматовой. Конечно, это не так — поэт никогда не был духовно близок с поэтессой, исповедующей акмеизм, да и живописью она не занималась. К тому же речь здесь идет о смерти, внезапно пришедшей под вечер «наполнить созвездьем гостиную». Разве Анна Ахматова выглядит жутким «костяком», символизирующим смерть?



IV

Судьба отпустила Хлебникову ровно столько, сколько и Гуро. Он еще пережил первую мировую войну и гражданскую бойню. Поэт услышал в революции разинскую стихию возмездия и без колебаний встал на сторону восставшего народа, ибо с юношеских лет считал соучастником своего поэтического труда русского крестьянина, который за него возделывает землю и сеет хлеб:

Я оттуда, где двое тянут соху,
А третий сохою пашет.

Жизнь поэта во время революции полна невзгод и скитаний: он жил то в Москве, то в Харькове, то в Баку. Весной 1921 года Хлебников отправился с Красной Армией в персидский поход, по дороге отстал от отряда, и целый месяц бродил по Ирану, питаясь выброшенной на берег мелкой рыбешкой. Местные жители приняли его за дервиша и нарекли Гуль-муллой — священником цветов.
Так сбылось давнее пророчество Елены Гуро: «не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым». Он и погиб, ночуя в глухом новгородском лесу на земле, среди опалых листьев. Как тогда, при известии о кончине художницы, у него отнялись руки, так и теперь, перед собственной смертью, поэт потерял дар ходьбы.
Велимир Хлебников умер 28 июня 1922 года в новгородской деревеньке Санталово. Задолго до трагической гибели он написал автоэпитафию — песнь себе, где воспел святую любовь к Родине и высокое достоинство русского поэта:

Трость для свирели я срезал
Воспеть Отечества величие,
Врага в уста я не лобзал,
Щадя обычаи приличия.