Николай Болдырев

Начало жанра

«И au revoir до встречи на том свете... Пишу для каких-то "неведомых друзей" и хоть "ни для кому"...» Из «Уединенного» Розанова. 
Странное начало жанра: до встречи на том свете! Или еще точнее: без малейшей зацепки здешней цели. И ведь еще в какое «допотопное», как ныне нам кажется, время! И выдать такое: «Я уже давно пишу "без читателя"...» «Как "без читателя" и издаю...» Едва ли здесь только кокетство. Ведь бесконечные и бесчисленные кавычки розановские отнюдь не это обозначают. Все эти смыслы, на которые слово неизбежно натыкается, и все эти примышления ужебыли, и впутанность слов в былые контексты не столько раздражает писателя (вовсе не раздражает, скорее изумленно беспокоит), сколько опечаливает принципиальной нецеломудренностью высказывания, его в этом смысле обреченностью на ложные, несвободные (уже изначально ты в путах!) пути и смыслы. В лучших текстах писателя суть просачивается, надеется просочиться как раз промеж бессчетных кавычек, именно тогда, когда все без исключения слова и выражения закавычены, показаны (пусть чаще всего лишь намеками) в контекстах их уже использования, чаще всего массового. Но даже и элитность использования — уже массова в смысле установки сознания. 
Но для кого же пишется «просто так» — для пространства? Или «для себя»? Дабы в этом процессе «выгуливать свою душеньку»? Диалог с пространством — это, конечно, способ выкурить трубку на пороге своего дома и непременно в какой-нибудь глухой провинции; так какой-нибудь русский Чжуан-цзы в ветхой одежонке посиживал себе на завалинке в высшем аристократическом покое. «Для неведомых друзей» из пятого тысячелетия. 
«До встречи на том свете» — это словно бы о моих отсутствующих на слышимом плане отношениях с дочерью: в нашем последнем телефонном разговоре, она — в Беэр-Шеве, я — в Иерусалиме. Это как если бы я взялся писать ей некие письма, направленные «на тот свет», на то его «время», когда мы уже будем там. Не так ли здесь шелестят осенние листья? Писать письма так, будто ты уже там. Но где же читатель этих писем — там или еще здесь? Ведь если он уже там, то он уже всё понял, он уже прочел твои ненаписанные письма. Но ведь есть подозрение, что и там он остается незорким и неспособным прочесть ненаписанное. Сколь мало способных услышать беззвучное. И все же надо писать для тех, кто уже там. Ибо ты сам уже там в качестве трудящегося в избранном жанре. Ненадежном, но единственном. 
Жанр «без читателя» преобразует дискурс. Если, конечно, всерьез, а не прием для заманки читателя/критика, если не всего лишь «эстетическая ирония». Впрочем, себя не обманешь. Рукописность для себя самого не сымитируешь. 
Здесь у Розанова заложено что-то очень важное: в том смысле, что книгу надо писать не «для читателя». Сегодня это, конечно, банальность, но та, в которую никто не верит. У еще вполне целомудренного Розанова это сбор меда души, вкуса которого иначе не узнаешь. Не доберешься до нее. Идея «неведомых друзей» — двух, трех, не больше — тоже хороша. Именно чтоб не больше, иначе все кончится блефом, имитацией «рукописи», акунинщиной кончится или еще чем в том же роде. Во имя кого тебе «казаться»? 
Однако наша эпоха обломила жанр. Каждый из миллиона-другого-третьего блогеров претендует на розановские лавры, делая прямо противоположное. Алкая читателей, вцепившись в здесь всеми челюстями и захватами. Но форма будто бы исповедальная. И будто бы «пишу без читателя» и «издаю без читателя». Но при этом алкание оных неимоверное. Жанр внешне вроде бы загублен, хотя тронут ли он в действительности? Ведь наисущественное в этом жанре именно «этико-религиозное измерение», «запредельное души» и не что иное. То есть нечто редчайшее, во что не проникнет ни интеллектуал, ни эстет. Ведь исповедь, так называемое исповедание есть не что иное как покаяние (а не хвастовство: чувствами, танцевальностью ума, всезнайством, талантами жонглера или вообще «благородством вибраций»). Покаяние, исходящее из «нутряной» убежденности/самочувствия, что сам ты — проститутка, в то время как живешь ты (душа твоя живет) благодаря чьей-то святости, свершаемой рядом. И свершаемой анонимно. Ты паразитируешь на чьих-то неимоверных душевно-духовных трудах, на чьей-то почти сверхмерной молчи и при этом имеешь наглость ставить в центр внимания свои эстетические свистульки. В боли этого осознания рождаются вспышки исповеди. 
Вина исконно религиозного существа не знает пределов. Космогоничность ее — это один таинственный конец. Этичность — другой. Виноватость, в случае Василия Васильевича, «нескончаемая», не только перед «другом». Перед какими-нибудь зряшными вроде бы людьми. «Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина...» Если мне так посмотреть на себя, то надо взвыть. Один Д.К. чего стоит, хотя случай, как говорится, мелкий. Но о крупном в своей греховности ведь даже и начать думать страшно. Конечно, Д.К. относился ко мне не «безукоризненно»: порой гадости говорил и в печати, и вслух за спиной, и фантазировал, бывало, не в мою пользу. И последний повод для возмущения был яркий. И все же надо ли было плевать ему прилюдно прямо в лицо (ну и что ж, что обе руки у меня на тот момент были заняты тяжелым грузом: собирался дать пощечину), ничего по сути не объяснив? Не справедливее ли было — поговорить со всей откровенностью?.. Странное дело человек. У Д.К. было два лика. Первый — когда он устал, огорчен или серьезен: казалось, что это глубоко несчастное и бесконечно загнанное существо. Но вдруг его лицо могло взыграть энергией и радостью, и тотчас являлся образ наглеца, до глубины испорченного самодовольством циника, не верующего ни в один микрон добра. Кто из двоих был более настоящим? 
Жанр, конечно, стремится себя истребить в этом двусмысленном движении: покаяния и самоутверждения, в движении, где искренность (или, точнее сказать, желание искренности, тоска по ней) соседствует с позой и позированием и примышляемой красивой портретной рамой. Здесь исподволь действует тайная энергия новоевропейской музыки, двусмысленной по самой своей сути. И все же, если не самоистребленье, то куда же сможет расти жанр, выбираясь из ловушек? В нарастающий дождь и туман изысканностей или в вершинно маячащую и грохочущую тишиной молчь? В пристальную попытку взгляда сквозь все зеркала или в жесткий перечень ошибок и преступлений, в свершаемый над собою (словно ты — целая цивилизация) суд посреди немыслимой роскоши наблюдения за истлеванием-всего-и-вся, за мистерией творимого тобою опаданья листьев, где ты сегодня хотя и автор, но изгой. 

К списку номеров журнала «ГВИДЕОН» | К содержанию номера