Николай Гуданец

День надежды

Наденька, я не могу подойти к тебе. Помнишь, тогда. Испугалась, заплакала. Когда подбежали и вырвали, я опомнилась. В тот раз ты была выше ростом и без косичек...


Играй. Играй, я не подойду к тебе. Но я хочу рассказать. Это как слезы, их не остановишь. Погоди, сейчас я успокоюсь...


Сейчас...


(Аня ведет козу с выпаса и еще издали видит, что площадь перед домом отдыха запружена толпой. Стоит необычная тишина, лишь вполголоса причитает какая-то баба. Аня испугана, она думает, наверно, умер кто-нибудь. Коза непонимающе смотрит желтыми выпуклыми глазами ей вслед. Что случилось, что, говорит Аня, переводя дух. Война началась, отвечают ей. Непонятно, страшно, огромно. Коза сошла с дороги и щиплет траву, коротко взмахивая белым своим хвостом.)


Целых два месяца. Но я не могу, я не выдержала, пришла опять. Я хочу рассказать тебе обо всем.


Когда началась война, мы жили с мамой и сестрой в Сиверской, при доме отдыха. Мне тогда было тринадцать лет, а сестре пятнадцать. Когда мы были совсем маленькие, мама ушла от отца, потому что он был горький пьяница. У нас был очень хороший дом в Заберезье, но мама все бросила, забрала нас и ушла к брату в Ленинград...


(Отец, Сашка-кормилец, как его называет мать, пьет горькую. Если в разгар запоя мать пытается его образумить, отец звереет. Стеклянные глаза его наливаются кровью, и он, сопя, бьет мать смертным боем. Машка и Анька, еще совсем несмышленыши, от страха забиваются в угол подле горячей печи и воют в голос. Иногда под пьяную руку достается и им — не по злобе, а так. После побоев худая, слабогрудая мама долго и трудно кашляет по ночам.


Была это, конечно, не жизнь, а чистая каторга.)


В Ленинграде мы пожили недолго. Дядя наш был золотой человек, только очень больной, туберкулезник. Они с женой занимали одну комнату, в ней поставили такую большую железную кровать, и так мы спали все втроем — мама, Маша и я. Мама пошла работать в артель "Штампмет", в лудильный цех. Ей еще давали за вредность поллитра молока. А через год дядя умер, и его жена подала на маму в суд, чтобы нас выселили. Жить нам стало негде, но маме очень помогли на работе. У ее артели был дом отдыха в Сиверской, под Ленинградом, и маму послали туда работать сторожем. Жить нам было трудно, маме ведь платили сто рублей в месяц, а тогда буханка хлеба, к примеру, стоила рубль сорок. С отца денег мама не брала, она не хотела, чтобы он в старости был обузой для меня и для Маши. И вот мама копала канавы, огороды чужие, стирала на чужих — чтобы прокормиться. Потом уже мы купили козу, еще у нас был свой огородик с картошкой, словом, худо-бедно, а жили. Только мне, знаешь, обидно было, что ребята играют в лапту, а я должна пасти козу или таскать ей мешки с травой. Ну, а что тут поделаешь?.. Я всегда читать очень любила, и вот, бывало, отведу козу пастись, сама залезу на валун, он от солнца горячий, и читаю книжку целый день.


До войны я кончила шесть классов, я училась очень хорошо. Помню еще, у нас в пятом классе не было ни одного учебника по истории, и вот перед уроками ребята меня просили рассказать, что помнила. Да, память у меня была золотая... А потом — все. Война все зачеркнула. Не дай Бог никому такое, как бы люди ни жили, а хуже войны, Наденька, ничего нет.


Когда фронт близко подошел, мы все в погребе отсиживались. За рекой пушки били, так прямо земля ходуном ходила...


(Ночью Аня тихонько вылезла из погреба, подобралась к самому забору и, спрятавшись за кустами в саду, смотрит за реку. Там тяжко ухает, гремит, мечутся острые вспышки огня, и вся округа грозно гудит от частых взрывов. Вполнеба высится бледное зарево. Сад роняет в траву налитые августовские яблоки, густо горят звезды, и оттого еще ужасней война, полыхающая за ночной рекой, вровень с низким штакетником дома отдыха. Ане жутко, она ощутила себя маленькой и брошенной всеми... Стуча зубами, она ощупью воротилась в погреб.


Утром наступило затишье. По улицам потянулись наши отступающие войска. Запыленные, почерневшие солдаты идут вразброд, ни на кого не глядя, и за их спинами безнадежно покачиваются трехлинейки с острыми жалами штыков. В солдатском неровном строю зияют пустоты, словно бы в колонне оставлены места для тех, кто теперь уже не вернется никогда.


— Куда же вы?! — кричит им Аня из-за забора. — Там же Старосиверские болота!


К ней повернулось несколько молчаливых лиц. Глотая слезы, она убежала в дом...)


Тогда мы взяли свои пожитки и пошли пешком в Ленинград. Но по дороге наткнулись на немцев, и пришлось нам вернуться в Сиверскую. Там уже были немцы. В доме отдыха поместили полевую жандармерию. Хорошо еще, нам разрешили остаться в своем домике. Никаких зверств я сама не видела. Только собак они перестреляли во всем Сиверском. А как-то раз мама ушла куда-то. К нам зашел один немец и стал приставать к сестре. Ну, а я как раз чистила керосиновую лампу ершиком. Вот я взяла ершик и ткнула ему, прямо в лицо. Ой, как он взбесился! Догнал меня на кухне и стал бить по щекам. Очень больно бил, но я не заплакала. Правда, я так перетрусила, что он меня тут же и пристрелит, да все обошлось. А потом нас выгнали из нашего домика. Нет, не из-за этого, из-за другого случая. Мама ведь казенное добро спрятала в сарае за столовой, где ледник, и заперла на замок. Только разве замок убережет от немцев? Был у них такой Вольф, вроде завхоза. Он и приказал маме открыть сарай. Увидел яму с вещами и стал кричать, за пистолет хватался даже. Во-первых, вещи спрятаны, а во-вторых, немцам пришлось самим рыть яму под картошку, даже пол в столовой разломали для этого, а тут как раз готовая яма. Словом, этот Вольф нас выгнал. Мы поселились у соседей, через дорогу, но в чужом доме, Наденька, не заживешься. Вот мама и решила вернуться в наш дом, в Заберезье. Мы там уже лет десять как не были. Шли пешком, по дороге кой-какие вещи на хлеб меняли. На ночлег пускали нас не очень-то охотно. Помню, было у меня красивое платьице, новое, так его пришлось отдать, чтобы пустили переночевать. В дороге нас застал снег. Я простыла, идти не могла, и тогда мама раздобыла сaночки, положила меня на них, и они с Машей меня везли. А проходили мы в день километров пятьдесят, сейчас даже не верится...


(Ах, какие деревья стоят в снегу по бокам дороги! Какие белые шапки с махрами нахлобучила на них зима! Птицы перекликаются далеко в лесу, и пушистый снежок сеется с неба, щекоча лицо Ани. Она заслоняется штопаной рукавичкой из козьего пуха... Мама закутала Аню в шерстяной платок, скрестила на спине косицы и затянула их узлом на груди. От дыхания края платка залубенели, заиндевели, и морозные ворсинки слабо пошевеливаются над ее горячими щеками. До чего вольготно дышать, лежа на спине, головой к мерному хрусту маминых валенок... И Аня все плывет, плывет где-то посреди снегопада и протяжно уходящих назад еловых верхушек, а порой пухлый снег медленно слетает с еловых лап, рассыпается искрящейся завесой, и снежная пыль долго висит меж темных ветвей, постепенно истаивая книзу.


Какая тишь, Боже мой, какая тишь стояла кругом...)


Наконец мы пришли в Заберезье. Поблизости ни в одной из деревень немцев не было. Отец наш служил в армии, а дом он оставил одной своей знакомой — она была некрасивая, хромая. Мама ее прогнала, и мы стали жить в своем доме... Да, еще по дороге мы видели кладбища. В одном лесу деревья вдоль опушки были сплошь с обломанными ветвями, а в поле было много-много воронок. И там немецкое кладбище было — полно березовых крестов, все одинаковые и аккуратно так понатыканы. Потом мы часто видели их вдоль дороги.


Дом у нас, Наденька, был очень хороший, на высоком фундаменте, с двумя большими комнатами, по фасаду три окна. Из лесу мы натаскали дров — валежника ольхового и хворосту, на большие бревна сил не хватало. Когда затопили печку, мама села у огня и залилась слезами. Как-никак, это ее дом был, и мы с Машей в нем родились. Да... Та, хромая, которую мама выселила, перебралась в кирпичный дом через дорогу наискосок. Так вот, она была хорошая портниха и шила на семью старосты. Конечно, староста не оставался у ней в долгу. А нам есть было нечего, мама ходила куда-то за продуктами, а Маша меня ругала, дескать, я дармоедка. Тогда я стала ходить по чужим деревням, просить милостыню...


(Долог, ой, долог путь маленькой побирушки по весенней распутице, от деревни до деревни, от крыльца к крыльцу, и стыдно, тяжело висит на детском плече торба, сшитая из старого дерюжного мешка... И стыдно, тяжело мотаются на дне торбы три мерзлые картофелины. Закат стоит над снежным полем, такой красивый и яркий закат, и можно поплакать вволю, потому что слезы твои видны разве что птицам. А выплакавшись досыта, снова торопливо шагать, оскальзываясь в снежной каше, стараясь поспеть домой дотемна. Долог, долог путь для детских ног, и хлюпает вода в прохудившихся сестриных ботинках...)


Погоди, о чем это я? Ну да, про ту, хромую... Весной на сходке староста объявил всем про набор в Германию. Маме он сказал, что нас он считает не деревенскими, а беженцами. Беженцев самыми первыми отправляли в Германию, приказ такой у немцев был. А мы-то как раз еще огород вскопали, работали с утра до вечера, и в хлеву у нас было две кладницы наколотых дров. И все это и дом досталось хромой. И маме каково было...


В документах у нас поставили печать со свастикой и погнали двадцать километров пешком до станции.


(Она все никак не может влезть в вагон, рука срывается с шершавого порожка; сестра больно хватает ее за запястье, а мама подсаживает сзади, тогда она наконец влезает в вагон, забирается на верхние нары, к зарешеченному окошку. Пьяные конвоиры азартно бегают вдоль эшелона, прикладами загоняя людей в вагоны. Немцы покрикивают громко и страшно на непонятном своем языке, они в касках, и Ане сверху кажется, что людскую толпу оцепили пузатые блестящие жуки.


Потом конвоиры начинают перекликаться между собой, кто-то пробегает вдоль состава; тяжелая дверь задвигается со стуком, погрузив людей в душную темноту, и снаружи коротко скрежещет запор.)


На станции загнали нас в вагоны и повезли. Я влезла на верхние нары, там было вот такое окошечко с решеткой, и стала смотреть, где мы едем. Не приведи тебе Бог, Наденька, когда-нибудь прощаться с родиной...


(Огромная скорбь, как полая вода, стоит в темном вагоне. Больно терять дом, больно с людьми расставаться, больно покидать свой край, но нет ничего больнее прощания с родиной, ибо скорбь по ней громадна, как она сама.


Но вот залязгали буфера, дернулись вагоны, и словно смаху оторвали у каждого кусок сердца, и не дали опомниться, проститься, землю поцеловать и унести ее горечь на скорбно сжатых губах... Прощай, прощай, родина! Кто знает, суждено ли вернуться, доведется ли хоть еще раз увидеть отчий кров, кто знает... Горька чужбина, горек хлеб ее, политый рабьим потом, и горек самый ее воздух, и хуже нет невольничьей доли.


На долгое сиротство и муку везут людей грохочущие вагоны.


И уходит, уходит навстречу гаснущему солнцу немой эшелон.)


Никто в вагоне не плакал, Наденька. Сил у людей не было, да и не выплачешь такое. Кормили нас очень плохо, в вагоне темно весь день. А я как проснусь, сразу к окошку. Май тогда был — зелень кругом, птицы... По Польше нас везли, страна очень красивая, помню, замки видела, стоят прямо посреди деревьев, красивые, как в сказке. Только тоска была на сердце такая, что не расскажешь. В неволю ведь ехали. Да... А когда приехали в Германию, нас на границе первым делом мыли в душе, мыло выдали — жидкое какое-то, противное, потом всех раздетыми осматривали, проверяли, нет ли вшей. Я стыдилась очень, все пряталась за маму. А когда весь поезд проверили, снова повезли, и попали мы в концлагерь Дахау. Жили в таких длинных бараках, нары в два ряда. Есть нам давали вот такой ломтик хлеба в день и еще похлебку из брюквы, сплошная вода, а не похлебка. Как раз в лагере начался тиф, и нас два месяца там продержали. Очень много людей поумирало, сама не знаю, как мы с мамой живы остались. А из лагеря погнали пешком. Идти было трудно, от такого пайка все ослабели. Потом в каком-то городке долго держали в большом старом замке, в подвалах. Оттуда погнали кого куда. Нас привели в город Дингольфинг, есть такой в Баварии. Нас троих никто не хотел брать в работники. Мама маленькая, худая, я тоже бледная и тощая, разве что Маша еще годилась в батраки, но мы-то твердили, что пойдем только вместе. Под конец нас взял один немец, староста из деревни Пухаузен. Мы подумали, что это и будет наш хозяин. Он с виду был незлой, такой круглолицый. Помню, этот староста нам сказал, чтобы мы положили свои мешки на его велосипед, и мы очень удивились. До сих пор мы считались хуже всякой скотины... Ну, и до Пухаузена мы дошли быстро, мешки ехали на велосипеде. В деревне староста нас отдал фермеру Рингильштеттеру, на хутор Альтфальшалох. Это по-немецки значит "старая дыра". Смешно, правда?


Наш хозяин с виду был очень неприятный. Пожилой уже, очень длинный и сутулый. Маму взять он не захотел, и ее тогда отдали по соседству, герру Рормаеру. Тот был совсем старик. Жена у него была очень злая, рыжая, как огонь, а детей трое, и все маленькие. Девочка и два мальчика. Наш хозяин был холостяк, а примерно через год женился на своей экономке. Она была очень ленивая, а покричать на других любила. Каждое утро ни свет ни заря она на весь дом кричит "Anna, aufshtein!" Это значит, вставай. И если я хоть на минутку опоздаю, начинает ругаться. Спускаться к ней надо быо уже причесанной, иначе опять начиналась ругань. Она на меня ругалась "krippel", это значит урод, и "hoolosa", это значит вроде доходяги. В Баварии вообще говорят не так, как все немцы. Ну, я немножко выучила этот их диалект. Когда хозяйка на меня кричала, я начинала плакать. Она тогда злилась и кричала так: "Ezt haudu dich a zo in Fozen ein, das du weist du woishst". Это значит: "Сейчас я дам тебе в морду, тогда узнаешь, чего ревешь." Но она меня не била, нет. А обязанности мои были такие. С утра надо было принести дров и растопить плиту, стол накрыть к завтраку, еще накормить кур, всю посуду перемыть, и еще много чего. Только хозяин уйдет из дому, хозяйка садится отдыхать и все покрикивает: "Анна, то, Анна, другое." Вот так...


(Зарешеченное окно комнатки, где стоят две солдатские койки, выходит на птичник. Будит Аню оранжевый мосластый петух, отчаянный забияка и наглец, гордо вышагивающий в толпе суетливых несушек. Окно на втором этаже аккуратного белого дома с двумя трубами на черепичной крыше. Справа, впритык к дому, стоит коровник, слева, за птичьим двором, — свинарник и загородка для свиней. Сбоку двора конюшня. Прямо перед домом вырыта большая яма, куда батраки сваливают на тачках навоз, и потом в бочке вывозят на поля, а за ямой, у невысокого забора, — несколько лип и голубятня на столбе, с приставленной длинной лестницей. За домом амбар и яблоневый сад. Хозяйство крепкое, на славу.)


После обеда я мыла посуду, еще полы на кухне и в коридоре. Потом шла работать в поле. Если опаздывала, злился уже хозяин. Помню, один раз после обеда хозяйка заставила меня расчесывать ей волосы, они у нее были очень длинные и красивые. Так хозяин прямо взбесился, хозяйке досталось не меньше моего. А мне — мотыгу в руки и в поле. Самый трудный день была суббота, я тогда мыла полы во всем доме. И еще сорок ведер воды надо было наносить в погреб и выскоблить там пол голиком. Потом мыла площадку перед домом, а шланга не было, и всю воду носила ведрами... Работать я кончала в одиннадцать часов. И выходной был только в воскресенье после обеда.


Каждый день я ходила к маме. Хозяин у нее был очень жестокий, и мама надорвалась от непосильной работы. А кормили маму очень плохо. Мне хозяйка иногда давала хлеба с маслом, так я его весь относила маме. И вот мама заболела очень тяжело, мы с Машей боялись, что она умрет, но она поправилась, даже без врача. Потом только мама плакала и говорила, что ей горше всего было думать, что похоронят ее в чужой земле. Мамин брат до революции был в плену в Германии, так у него поговорка была: "Кто за Дунаем не бывал, тот и горя не видал."


...Может, не надо тебе все это знать? Но я ничего не могу с собой поделать. Разве я не имею права ходить сюда? Наденька! Доченька моя...


(От слез становится легче. Она плачет, и ей приходит на память, как однажды хозяин куда-то отлучился с поля, и батраки уселись отдыхать. Аня нашла за кустами прогалинку, сняла полосатую лагерную рубаху с прямоугольной нашивкой "ost" на правой стороне груди, и легла наземь, в густую траву, подставив солнцу худую грудь с розовыми сосками. И чужое солнце тихо гладило кожу маленькой рабыни. У нее теснило дыхание, слезы подступали и все никак не могли пролиться...


— Анна! Анна! — вдруг закричал кто-то из батраков.


Возвращался хозяин.)


Я не плачу, Наденька. Я уже не плачу. Ты не обращай внимания, ладно? Хочешь, мы будем кормить голубей? Только ты играй, играй, а я накрошу им булку... Я никогда не ела голубей, правда, Наденька. Это Артур украл их, и все ели, но я не смогла...


Вот, слетелись и клюют... Голодные...


Ну что еще рассказать? Маша работала скотницей, ей тоже приходилось несладко. Еще на хуторе работали три француза. Один был худой, болезненный, звали его Зепп. Второй, Артур, был высокий, плечистый, горбоносый. Лентяй ужасный. Он плешь прикрывал беретом, даже за столом его не снимал. Мы за столом сидели всемером: хозяйка, Маша, я, французы и еще Войтла, батрак. Герр Рингильштеттер ел отдельно. Третий у них был араб из Туниса. Маленький такой, кривоногий. Они с Артуром друг друга прямо терпеть не могли. Помню, из-за чего-то они страшно подрались, прямо во дворе. Били куда попало, насилу их разняли. А у араба этого, у Эмиля, была жена с детьми в Тунисе, но в него влюбилась одна немка, Эльза, она тоже работала у Рингильштеттера. Он ее обещал увезти в Тунис. Очень противный был Войтла, немец-работник, года на два старше меня. Рожа у него была глупая, противная, вся в прыщах. Он мне много гадостей делал, иной раз даже колотил. Всегда доносил на меня хозяйке. А я его дразнила так:


 


Voitla bum-bum,


treibst Floh aus die Stube,


treibst hinter in Stoll,


stes o mit di Noll.


 


Это значит: "Войтла, бум-бум, балбес, то есть, гони блох их гостиной, загони в хлев и наколи на булавку." Правда, смешно? Он очень злился, когда я это пела. Я была счастлива прямо, когда этого Войтлу в армию взяли. Потом он погиб на фронте. И хозяйкин брат погиб, когда наши уже совсем близко были от Германии. Хозяйка страшно злобилась на нас за брата, как будто это мы его убили, но в то время нам уже стало немного полегче. Уже не так над нами измывались, как раньше иногда бывало...


Самое приятное для меня было, когда мне давали какие-нибудь поручения. Я на велосипеде ездила в Штраубинг и в Дингольфинг к сестрам хозяйки. Однажды даже поездом ездила, в Регенсбург. Это когда хозяйке перед свадьбой делали операцию глаза, она ведь была косая. Только глаз все равно остался косой. А в Регенсбург я возила пакет, но что в нем было, не помню. Билет я сама брала в кассе и очень боялась, что вдруг меня задержат. Города эти были очень красивые, всюду скверы, кирхи, то есть церкви, с высо-окими шпилями. Лучше всего было ездить к хозяйкиной матери. Она была старушка небогатая и очень добрая, вырастила шесть дочек и двоих сыновей. У нее в саду, помню, росли грецкие орехи, огромные деревья. И я собирала орехи, если мне позволяли, конечно. Уплетала их за обе щеки. Да... Еще у меня на совести воровство. Да-да, Наденька. Французы жили в Пухаузене, на чердаке большого сарая, и ночью их сторожили. И вот Артур меня попросил украсть для пленных яиц, уж не помню, какой у них там летом был праздник. Я страшно боялась, но отказать тоже язык не повернулся. И еще я воровала хлеб для Кости. Он жил далеко, за лесом, а по воскресеньям приходил на соседний хутор к своей матери. Он был очень хороший мальчик, добрый. Вот он однажды сказал мне, что мечтает наесться вдоволь хлеба. И я стащила для него каравай. Так мы и жили в Германии.


А освободили нас американцы...


(За холмом послышался рокот, и на склон выползают четыре пятнистых танка. Волоча за собой прозрачные клубы выхлопов, они поворачивают, огибая рощицу, и ползут к дороге.


Уронив мотыгу, Аня стоит как зачарованная и глядит на танки. Она видит танкистов, сидящих в башенных люках. Танкисты небрежно курят, их шлемофоны расстегнуты; у одного шлемофон болтается на шнуре, и ветерок треплет соломенный чубчик.


Проезжая мимо Ани, он улыбается и машет рукой девочке в полосатой лагерной куртке. Нигде не слышно ни одного выстрела, только рычат четыре мотора, и гусеницы с лязгом утюжат щедрые баварские поля. Танки уходят на восток, облитые высоким весенним солнцем, они ныряют и покачиваются в зеленом сиянии земли, и Аня смотрит им вслед, пока они не скрываются из виду.)


Сначала пришли танки, а потом приехали солдаты на огромных машинах. Даже странно, не было никаких боев, нигде ни одного выстрела. Американцы все были рослые, здоровенные парни, форма у них аккуратная, даже на рубашках складочки заутюжены. Свежие такие, словно не на войне, а на прогулке. Они особенно не стеснялись, для начала пошли в курятник, набрали яиц, курочек себе наловили. Потом сделали в доме обыск, взяли что кому понравилось. У хозяина в комнате стоял большой буфет, они открыли и взяли все вино. А хозяина все хлопали по плечу и смеялись. Мне хозяин сказал потом, что, наверное, русские так бы себя не вели.


(Первыми уезжают французы. Их везет трактор. Французы стоят на большом прицепе и машут всем на прощание. У заборчика стоит Эльза и смотрит на своего Эмиля, уезжающего к жене в далекий Тунис. Она стоит там одна очень долго, пока трактор не переваливает черeз гребень холма. Эльза рослая, широкая в кости, с очень крупными руками.)


Американцы дали приказ — всем, кого угнали в Германию, явиться в Штраубинг. Герр Рормаер подарил маме очень красивые швейцарские часы. Наш не подарил нам ничего, зато велел запрячь лошадь и дал провожатого. Очень мне запомнилось, как ехали в Штраубинг. Там ведь в мае очень красиво. Кругом холмы, горы видно, все так чисто, аккуратно, даже леса высаженные, как по ниточке. Только у меня, Наденька, душа к этой красоте никак не лежала. Что ни говори, а дома все лучше...


Из Штраубинга нас очень скоро повезли на север. Ехали в большущих машинах, водители были негры. Переехали через Дунай. Когда через Нюрнберг проезжали, там ни одного целого дома не видели, одни развалины вдоль дороги. Маму в машине растрясло, она была очень слабая еще.


(Аня едет в кабине, вместе с негром-шофером и его напарником. Напарник весело скалит зубы, подмигивает. Он несильно тычет Аню большим пальцем в бок и без умолку болтает по-английски. Кое-что из его жестов Аня поняла и сидит, вся сжавшись, забившись в угол. Машину останавливают — оказывается, маме плохо; ее рвет. Аня выскакивает из кабины и забирается в кузов. Негр вылезает, встает на подножку и зовет ее обратно в кабину. Он извиняется, прикладывая руку к сердцу. Кажется, он искренне расстроен.)


Привезли нас в лагерь, уже на английской зоне. Оттуда англичане повели нас пешком до станции, шли чуть не целый день. Жара, пыль, на плечах мешки. Маша раскапризничалась, бросила свой мешок, и мы с мамой его несли по очереди. На станцию пришли заполночь, погрузились в товарный поезд. В последнем лагере мама подружилась с одной женщиной, у которой было два сына. Она нас все звала сесть в первые вагоны зачем-то, но мама очень устала, и мы сели в последний вагон, который был ближе. Легли прямо на пол и заснули. Проснулись мы от страшного грохота и удара, все кубарем так и покатились к стенке. Оказалось, наш поезд врезался в другой, товарный, который пустили нам навстречу... Сколько народу погибло...


(Стон высится над разбитыми вагонами сплошной стеной. Раненые кричат на одной высокой ноте, и кажется, этому крику не будет конца. Из уцелевших вагонов высыпают люди и в непроглядной темноте бегут, задыхаясь, вперед, к страшной куче обломков. Оскальзываясь в крови, осторожно выносят еще живых... Разожгли костер, и его угрюмый свет плещется среди хаоса искореженного металла и досок. По щебенке насыпи ползут длинные черные пятна. Стон, плач и проклятия мешаются в один протяжный вопль. Аня как приросла к земле, рыдая, ничего не видя вокруг, пока мама не берет ее за руку и не отводит в вагон, чтобы не смотрела на раздавленных. Но и в вагоне, заткнув крепко уши руками, она слышит все тот же медленно угасающий во тьме крик, суровой ниткой режущий сердце...)


Господи, Наденька... Никогда в жизни не забуду ту ночь. Конечно, это фашисты подстроили, кто же еще... Мстили. Потом разные слухи ходили, но толком никто ничего не знал. А еще случай был, уже перед самой Эльбой. Мы долго стояли на станции, а рядом стояла цистерна. На ней мелом кто-то написал "спирт". Ну конечно, мужчины повыскакивали из вагонов, набросились на эту цистерну и все опились. А спирт этот оказался древесный, Наденька, ядовитый. И тоже многие поумирали. В нашем вагоне парень ехал — молодой красавец, белокурый. Он до следующей станции не доехал. Его страшно тошнило, и его у двери положили, головой наружу. Так и умер, голова свесилась и болтается. Я отвернулась и не смотрела на него...


Приехали мы на западный берег Эльбы, последний лагерь в английской зоне. Время медленно потянулось. Слухи разные ходили. Говорили даже, что за рекой всех сразу ведут в лес и расстреливают как предателей. По ночам многие мужчины убегали из лагеря — наверное, кто чуял за собой вину... Одного нашли утром в трансформаторной будке, его задушили, а кто — Бог его знает. И вот, Наденька, наконец-то нас передали своим. На мосту через Эльбу, как раз посреди, встретились два офицера — английский и наш, советский. О чем-то договаривались. Мы шли гуськом, нас всех пересчитали и на машинах перевезли через Эльбу. Так я попала к своим.


(Неподалеку стоит машина, возле нее русский солдат с автоматом. Во все глаза смотрят на него репатрианты. Молча солдат подходит к грузовику. Люди поспешно спрыгивают на землю. Некоторые плачут.


Солдат, увидев на Ане черные спортивные шаровары, выругался по матери и приказал снять штаны. У него простецкое веснушчатое лицо, автомат он носит за спиной дулом вниз, как охотничье ружье. Его бляха, отполированная полями от Волги до Эльбы, едко сияет на солнце, и на груди болтается серебряная медаль. Офицер, считавший людей на мосту, идет к своему автомобилю, ни на кого не глядя. Вскоре подходят еще военные и начинают сортировку. Женщин отводят налево, мужчин — направо. Тетю Настю разлучают с Костей. Три года она видела его только по воскресеньям.


Мужчин и мальчиков строят и уводят куда-то.


До лагеря идут на своих двоих.)


В лагере, куда нас поселили, ходил слух, что первыми домой отправят тех, кто будет работать. Поэтому мы втроем пошли на завод Ардельт в Эберсвальде. Там снимали и вывозили станки. Привели нас на завод почему-то ночью. Спали мы там на больших ящиках из фанеры. На одном помещались втроем, и еще оставалось место. На наше счастье, были у нас два одеяла, ватное и шерстяное. Мы их всю войну таскали с собой. Меня поставили работать маркировщицей, малевать на ящиках надписи. Маша пошла в контору учетчицей, а мама убирала общежитие. Было нас на заводе не меньше ста человек.


(Часто по ночам их будят и ведут в город на допрос. Спать ложатся, гадая, будет допрос или нет. Допрашивает капитан контрразведки, пожилой, со шрамом на щеке и разноцветными планками на кителе. Он что-то зачастил на завод и в общежитие, всегда приходит навеселе. Усадив Аню перед собой, он поет, дыша перегаром:


 


Девушку из маленькой таверны


полюбил суровый капитан...


 


Аню прятали от него под фанерными ящиками. Потом мама догадалась обрезать ей косы. Капитан приходит поздно вечером; покачиваясь, он напевает:


 


Полюбил за пепельные косы,


алых губ нетронутый коралл...


 


Увидев остриженную Аню, он остолбенел и разразился бранью...


В Эберсвальде Аня работает с июня по октябрь сорок пятого года.)


В октябре к заводу подогнали открытые платформы и всех повезли на станцию. Неделю мы жили под открытым небом, ждали эшелон. Было очень холодно, в вагоны, которые с печуркой, набивалось множество народу. В поезде было ужасно много вшей. Мы раздевались и морили вшей над огнем. В Бресте мы несколько дней сидели на перроне под дождем. Никто не знал, что нас ждет, у всех был камень на душе. Я помню, одна женщина сошла с ума даже... Она разделась совсем и голая бегала по рельсам. Кричала что-то. Солдаты ее поймали, закутали в шинель, она все от них вырывалась... Жутко было смотреть... От Бреста довезли до Луги, а там мы добрались до Сиверской. У соседей остались наши вещи, мебель, лыжи, но они нам ничего не вернули и даже денег не дали. Хорошо еще, после Ардельта деньги у нас были. Только одежды теплой не было. И еще нас не прописывали, потому что за это надо было отработать трудгужповинность. Мы с Машей пошли работать в Сиверский леспромхоз. В середине декабря мы получили от леспромхоза комнатку у хозяйки, в Орлино. Ей за наш постой платили дровами. Хозяйка у нас оказалась очень добрая, она дала мне старый полушубок и валенки. А для Маши одежду раздобыла мама. На работу в лес приходилось ходить за двенадцать километров, через озеро. Норма у нас была четыре кубометра в день. Надо было свалить деревья, обрубить сучья и стволы распилить. А силенок у нас было маловато, ели плохо в ту зиму. Счастье, что мама по возрасту не годилась для трудгужповинности. Она взяла саночки и пошла к сестре, привезла немного крупы и муки, все-таки подспорье для нас...


Скоро нас с сестрой перевели в грузчики. Я одна на машине укладывала бревна — двухметровые, откуда только сила бралась. Труднее всего было ночью. Как нагрузим машину, идем греться в землянку к лесорубам. Спать хочется жутко, а тут машины идут — одна за другой, значит, снова грузи. Торопились, чтобы успеть до весны, когда дороги развезет. Потом машины стали застревать, и мы работали только по ночам, когда подморозит. Как машина застрянет, мы ее разгружали, вытаскивали и снова нагружали. Потом я еще работала на станции грузчиком. Таскали мешки по полцентнера из вагона в машину, потом из машины на склад. Работали со мной сплошь девчонки, лет по двадцать, а кому и двадцати нет.


(Шоферы стоят кучкой возле машин, покуривают, балагурят.


— Ну, девки! — удивляется самый пожилой, густо пуская дым из самокрутки. — Ай да девки. Да у вас у всех, небось, животы надорванные, ни одна не родит...


— Эт точно, — поддакивают другие. — Не родит...


Тася, бригадир, выпрямляется, стоя в кузове, и зло кроет мужиков забубенным волжским матом. Те ржут, хлопая себя по бокам и приседая от хохота.


— Ну, девки...


Она дочку хотела. Дочку. Маленький человечек, красный, смешной и беспомощный, выходит из материнского тела. Маленькое, живое, лепечущее зеркало твоей плоти. Губы сладко теребят сосок.


Растет, заслоняя и вытесняя своим медленно зреющим телом то, первое, новорожденное... Но мать всегда видит его. У всех нас внутри есть ребенок, которого видит только мать.


Она хотела назвать ее Надей.)


Потом нас рассчитали. Маша взяла лучшие платья и поехала в Латвию, там давали прописку. А я пошла за нарядом, и меня послали в Тайцы, торф копать. В Тайцах мы с мамой жили на чердаке. Работа была трудная, грязная. Стоишь в яме, в жиже этой, и длинной такой лопатой режешь торф на кирпичи. Яма глубокая, кирпичи наверх бросать трудно. Работа, прямо скажу, не девичья. Там даже мужчины заматывались. Вдобавок у меня началась чесотка. Вся кожа зудела. Меня скоро перевели на сушку торфа. Я на чердаке нашла красный флаг, рваный. Сшила себе трусы и лифчик. Там со мной работали только девушки, я раздевалась и грелась на солнце. Скоро у меня все зажило, все болячки от расчесов. Потом складывала торф в штабеля. На моем штабеле всегда стоял красный флажок — награда за хороший труд, потому что мои штабеля ни разу не развалились. Мама жила со мной, но работать я ей не давала.


А еще помню, как ходили за малиной. Малина в том году была пышная — на опушках, где бои шли. Там много валялось черепов и костей, так мы с мамой начали было собирать их в воронку, потом бросили это дело, так много их там было...


Договор с торфпредприятием кончился в сентябре, работы подходящей я себе не нашла, и тогда мы с мамой поехали к Маше в Латвию. Она жила у маминой племянницы, нигде не работала, потому что без прописки на работу не брали. Я скоро устроилась сторожем в промстрахкассу в Булдури. А то ближе пятнадцати километров от Риги прописку не разрешали. Мне дали комнату, маленькую, метров восемь. Там мы жили втроем. Я боялась ночью сторожить, и мама пошла работать вместо меня, а я устроилась портнихой в цехе реставрации одежды в Риге. Я зарабатывала хорошо, больше тыщи на старые деньги. Так и жили. Я в вечернюю школу пошла. Вставала утром в шесть, кончались уроки в одиннадцать вечера. Задание я готовила в поезде. Кончила я школу почти на все пятерки. А в сорок девятом году вышла замуж. Муж у меня был военный, он заканчивал училище. Было это тридцать лет назад...


Теперь у меня есть только ты.


Какая-то женщина уводит тебя. Я не хочу, но ничего не могу поделать. Они каждый раз уводят тебя.


Парк опустел. Качели замерли. Изрытая песочница без детей словно окаменела.


Анна Александровна уже не шевелит губами. Она сидит неподвижно, положив сплетенные пальцы на колени. Глаза ее высохли и стали невидящими, безжизненными.


Солнце, увеличиваясь и багровея, опускается за темные дома. Подступает ночная темнота, когда лежишь рядом со спящим мужем, и во всем мире нет никого, и тебя самой нет. Пустота разрастается и засасывает. Она съедает тебя всю, и после этого нет ни дня, ни ночи, любви, цели, надежды нет, нет, нет... Но ты еще живешь, ты носишь свое омертвелое бесплодное тело. За что?


Анна Александровна с трудом встала и, мучительно расхаживая затекшие ноги, пошла домой.


Придя к себе, она закрыла дверь на цепочку. Принесла из кухни вилки, тарелки, расставила их на столе. Чайник принесла, хлеб. Открыла большую консервную банку с болгарской баклажанной икрой.


В этот вечер у нее должны были быть гости.


И они пришли.


Первыми вошли мама с Машей, поцеловались и стали помогать по хозяйству.


За ними пришел муж со своей второй женой, и дочку свою они привели — пухленькую, в школьном фартучке и с капроновым бантом в волосах.


Пришли три француза, причем Эмиль под ручку с Эльзой. Бочком вошел и встал в сторонке отец. Был он трезв, побрит и в свежей рубашке. Пришли герр Рингильштеттер с хозяйкой, с ними прыщавый Войтла, убитый наповал осколком под Нарвой.


Мальчик Костя пришел с караваем подмышкой.


Гости все прибывали, и вскоре в комнате стало негде повернуться.


— Проходите-проходите, — говорила им Анна Александровна. — Присаживайтесь к столу, пожалуйста. Небогато, правда, но что поделаешь. Бог даст, заживем получше...


Тася, бригадир, вошла и всплакнула, обняв Анну Александровну. И врач из психоневрологического диспансера пришел — молодой, участливый, в больших очках и с усами подковой.


Вместе пришли капитан НКВД и низкорослый солдатик с медалью. Тот смущался, не зная, куда деть свой видавший виды автомат ППШ. Негр-шофер вошел, ослепительно улыбаясь и прикладывая руку к сердцу...


А когда все собрались и расселись вокруг стола, самой последней вошла девочка в голубой пижамке, раскрыв широко глаза и оробев от такого множества народу.


— Наденька, — сказала ей Анна Александровна. — Иди сюда, моя родная.


Она взяла Надю за руку и усадила во главе стола.


Гости зашумели, заулыбались радостно и подняли искрящиеся чаши...


Потому что мы все — дети. Потерянные дети друг друга. У нас одна кровь, одно родство. И человек, пока он жив и помнит, никогда не бывает одинок.


 


декабрь 1980

К списку номеров журнала «Слово-Word» | К содержанию номера