Лея Алон

И рассеялась тьма

МАРТЕФ А-ШОА

 

Мартеф а-Шоа. Подземелье Катастрофы. Странное это сочетание слов стало названием одного из иерусалимских музеев, словно кто-то хотел уберечь нас от встречи с прошлым и упрятал его далеко от глаз, в подземелье. А может быть, именно подземелью с его мраком дано оттенить обычные будни мирного времени?

Наш автобус поднимался в гору, в сторону Западной Стены.  Солнце уже давно взошло, утренний туман рассеялся, и были видны далёкие горы. Автобус заполнялся людьми: это были молодые и старые, солдаты и домохозяйки, звучали иврит и идиш, русский, английский... Обычный день, обычный автобус. Я сошла на остановке, которая называется Ѓар Цион – Гора Сион. И тут же увидела указатель, стрелки направляли вверх и вбок, к каменным, уводящим вглубь ступеням. Будто в чрево горы входил ты, спускаясь: свет менялся, вместо обычного, дневного, тебя встречал полусвет, не полумрак, а полусвет: ты всё хорошо видел, но то была сумеречная бледность, конец ночи, когда рассвет едва брезжит и ночь с её тихим одиночеством и непонятными страхами ещё властвует надо всем. День оставался за порогом, ты покидал его, входя сюда, спускаясь вниз по этим ступеням. И встречала тебя ночь. И в ночи странно белели, выделяясь магической вязью букв, свитки Торы.

Они, свитки эти, взывали к тебе, заставляя остановиться: смотреть, переживать, думать. Ты ещё не дошёл до человеческого горя, оно ждало тебя дальше, в следующих залах. Здесь были свитки Торы, первыми принявшие на себя удар. Они скорчились от огня, и ты видишь: вот они поднимаются вверх, языки пламени, слизывая, съедая буквы...

Свиток Торы, залитый кровью, которая оставила расплывшееся пятно на чёрной вязи букв. Свиток Торы, пробитый пулей, прошедший те же ступени ада, что и человек. Ему мстили, его преследовали, его хотели искоренить. На него обрушивалась вся злоба врага. Из него шили сумки для вина, кошельки и ранцы. Вот они лежат, собранные под стеклом, а внутри – чёрная вязь букв на белом фоне, вечные, неуничтожимые слова...

   Вся наша история в маленьком этом зале. История нашего противостояния, нашей обособленности, нашего одиночества. История нашей силы.

Еврей – иври – так называли Авраама, нашего праотца. Иври – с другого берега. Мы всегда были с другого берега, чужие, не готовые покориться. И ответом на это было извечное стремление сломить, уничтожить еврея духовно и физически.

На каждой ступеньке истории первой, как правило, принимала на себя удар Тора. Ещё не дошло до человеческого горя, ещё всё было впереди, а её уже изгоняли, травили, запрещали. И свитки Торы, израненные и страждущие, проходили свой путь вместе с людьми. Они впитывали пот человеческого тела, кровь от ран расходилась пятнами по чёрной вязи букв, ожоги и пули оставляли свои следы. Они гибли вместе с людьми, уходили вместе с ними в могилу или же, как и люди, оставались незахороненными.

У каждого из экспонатов музея – свой рассказ. Есть свой рассказ и у этого жилета, что сразу привлекает твоё внимание. Вот он стоит, прямой, негнущийся кожаный жилет, испещренный вязью чёрных букв, с аккуратной пуговкой – точкой на отвороте. Жилет из свитков Торы, сшитый еврейским портным из гетто. Подождите, не торопитесь с выводами. Мы с вами в самом начале.

– Я хочу жилет из свитков Торы, – сказал, усмехнувшись, немецкий офицер еврею-портному. Положил перед ним сразу несколько свитков и вышел, ничего не добавив.

Портной в глубокой задумчивости гладил пока ещё целые свитки. Он должен подчиниться приказу. Только как посмеет он разрезать, раскроить, отдать на поругание святые свитки? Он прошёл с ними весь свой жизненный путь – с детства и до седых волос, знал каждую главу. Тора обещала еврею вечность. Тора обещала еврею победу над врагом. А над миром царила ночь, и до рассвета было ещё далеко. Но он верил: надо только переждать ночь, и придёт час расплаты. Тора предсказала гибель врагов Израиля. И, склонившись над свитками, он искал эти слова. Его жилет соединил благословения сынам Израиля и предсказания гибели его врагам. Он нашёл свой путь мести, еврейский портной из гетто. Офицер надел жилет, чтобы посмеяться, унизить, доказать своё превосходство и свою победу над беззащитным, гонимым народом, а жилет смеялся над ним и нёс в себе пророчества гибели. Эта была победа. Победа духа над силой. И она приблизила рассвет, в который всегда верил одинокий, но сильный духом народ.

Я уходила из музея. Стоял чудесный солнечный день накануне субботы. Людской поток растекался ручейками по узким улочкам Старого города. Кто-то спешил на молитву к Западной Стене, кто-то уже возвращался после молитвы. Небо было чистым, и далеко были видны холмы Иерусалима.

 


«СВЕРНУСЬ КАЛАЧИКОМ – И СРАЗУ ВСПОМНЮ ДЕТСТВО»

 

Первые свои стихи Алла Айзеншарф сочинила, когда ей было шесть лет. У неё не было карандаша и бумаги, чтобы записать их. У неё не было дома, чтобы хранить написанное. Она вспоминает:

«Война вышвырнула меня и сестричку Мэрочку на улицу. Уже убит в погроме папа, мама далеко в концлагере.

Родительский дом – недавняя сказка – стоит, как стоял. Но там – немцы. И мы, держась за руки, бродим по улицам Немирова – две голодные, затравленные девочки. Мне – шесть, Мэрочке – десять. Мы не смеем подойти ни к одной калитке, ни к одному окну. Вот в такое время (лето сорок второго) и родились эти “стихи”. И я не меняла в них ни одного слова, не только потому, что “автору” шесть лет».

Алла Айзеншарф и её сестра, которой уже нет на свете, выжили, а стихи – забылись, будто и не были никогда написаны. Но они вернулись к ней спустя целую жизнь, слово к слову, строка к строке. Словно не пролёг между ними путь в шестьдесят лет. Стихи до времени притаились в неведомом уголке души, чтобы, вдруг пробудившись, принести тепло или боль, согреть или ранить. Алла тяжело заболела: температура подскочила до сорока, мозг был как в тумане. И из этого тумана выплывали строки стихотворения:

 

Кошка бездомная плачет,

Но кто её слышит?

А в тёплых норах совсем иначе

Живут мыши.

И ветер под крышу зарылся

И спит на соломе.

Он дома.

И я дом вспоминаю

И так хочу чаю.

И чтоб дождь кончился скоро:

Холодно под забором.

Мешок натянула на плечи, а он мокрый,

И только начался вечер.

Я, наверно, умру под утро.

Я думала умирать трудно.

 

Они умирали много раз, две маленькие еврейские девочки. От голода, холода, страха. Но однажды смотрели смерти прямо в глаза. Их поставили к перилам моста через Буг, в них целились и стреляли. Вот тогда и родились две строчки – диалог между взрослым и ребёнком, которых ждёт одна судьба:

– Хорошо, если выстрелят в рот.

– Это, доченька, как повезёт.

Они-то, слова эти, и вынесены на обложку книжки вместо названия. Никогда я не говорила с Аллой о её детстве, совпавшем с войной. И только читая написанное в те годы, глубже поняла её, сегодняшнюю...

В Айзеншарф живёт душа ребёнка, ранимая и чуткая. Кажется, она слышит всю земную боль. Когда-то она спасала рысь, много километров несла на руках, укрыв под шубой от мороза. Кошки и собаки приходят к её двери, когда им плохо. Может быть, так возвращает она животным то тепло, что получила от них в дни скитаний?

 

У коровы тёплые бока.

Мы совсем забыли про рога.

А она вздыхала и сопела.

Может, в дети взять нас захотела...

 

Рухнувший внезапно мир детства не уходит из снов. Вновь и вновь она видит отца, окна родного дома и себя среди дорогих ей людей. Этот сон будет повторяться много раз и после войны:

 

Мне снился папа. Он ещё живой,

И так мы громко, весело смеялись

И по зелёной травке шли домой.

Мы шли домой и за руки держались.

И мама нам махала из окна.

И бабушка в окне была видна.

 

Еврейский ребёнок... Кажется, ещё со времён фараона он понимал, когда ему нельзя громко плакать: «Я так к папе на руки хочу! Но я не плачу и не кричу». И в другом стихотворении вновь то же недетское понимание своей судьбы: «Я не плачу. Нам нельзя такого».

Стихи, написанные шестилетней девочкой, и стихи поэтессы Аллы Айзеншарф дают мне редкую возможность проникнуть в душу одного и того же человека в раннем детстве и на склоне лет. Жизнь часто оборачивалась к ней самой жестокой стороной, но – поразительное ощущение: со времён детства ничто не изменилось в её восприятии мира. В нём сохранились всё та же чистота, всё та же наивность, всё тот же свет.

 

Свернусь калачиком – и сразу вспомню детство:

Ночь за сараем в тихих лопухах,

И рядышком – бездомную собаку,

И глаз луны, крадущейся меж туч.

 

Чувство одиночества, затерянности, когда рядом с тобой нет человеческой души, а лишь бездомная собака и глаз луны, Алла Айзеншарф пронесла через всю жизнь.

 

Ещё не смеет умирать

Цветок, провисший на заборе,

И в соснах солнечная прядь

Ещё земной надежде вторит.

И всё: блаженство или горе –

Всё одиночества печать...

 

Поэтесса всё время наедине с собой или с миром природы.

Её взгляд излучает тепло и нежность, когда она смотрит на цветок или животное.

 

Только с деревцем говорю,

Только с ветками и листами.

Мы порою не знаем сами,

Как развесить над тьмою зарю.

А я с деревцем говорю...

 

И слышится мне интонация прежней девочки, которая открывала мир и говорила сама себе:

 

А цветы совсем я не срываю,

Я долго им в глаза заглядываю.

А если долго им в глаза смотреть,

Я начинаю над землёй лететь.

 

Тот мир был жесток, но рядом распускались цветы, и они пили воду, шёл дождь и поил землю, и кошка мыла своих котят, и корова согревала тёплым боком несчастных детей. Вставало солнце, и мир расцветал, в нём появлялись новые краски, и рождалась надежда.

 

Я с птицей встретилась. Птица,

О чём ты, родная, поёшь?

В глаза заглянула – зарницы,

И омут, и тени, и дрожь.

Спускается к озеру тропка,

Круженье ветвей над водой.

Несуетно так, неторопко

Я вдруг повстречалась с собой.

 

Это – стихотворение зрелой поэтессы Аллы Айзеншарф.

И чудится мне: маленький ручеёк и большая река слились в единый поток. Поток, называемый жизнью.

 


ПОСОХ МАТЕРИ

 

Он шёл впереди нас, опираясь на палку, шагал широко, стремительно, будто вовсе не касаясь земли. Ноги его были неестественно прямыми, а туловище – живым, подвижным. К морю он подошёл первым и так стоял, вдыхая свежий морской воздух, потом сел на камень, вытянув свои негнущиеся ноги и отложив в сторону палку.

Был солнечный день ранней осени, один из тех дней, когда всё отдыхает от жары – и природа, и люди. Волны легко набегали на берег, и белые гребни их таяли, теряясь в воде.

Мы сидели рядом, и я держала в руке палку, на которую он только что опирался. Такой посох-палку я видела у молдавских пастухов, когда они перегоняют под солнцем овец, нахлобучив на головы чёрные барашковые шапки и перекинув полотняные сумки через плечо.

Палка была коричневая, с красивой резьбой по дереву, будто её готовили для выставки, а не для ходьбы по дорогам, и только набалдашник у неё был крупный, тяжёлый, с изгибом для руки. Он темнел, как ложбинка между гор, и хорошо был виден след пота, который оставило долгое прикосновение руки.

Я помнила другую руку, которая опиралась на эту палку когда-то, в прежние годы. Худая и лёгкая, со светлой кожей и голубыми прожилками, она принадлежала женщине, которая и сама казалась невесомой, будто её иссушило время.

Она старилась на наших глазах. Ноги её слабели, она уже не могла ходить без палки. Всё чаще ложилась отдыхать, накрываясь зимой и летом тёмным клетчатым пледом, и посох этот с тяжёлым набалдашником стоял у её постели.

Иногда она подолгу сидела молча, и я перехватывала взгляд, обращённый к портретам её детей, которые всегда были перед глазами матери. Двое старших умерли, а третий – Абрам, который сидел сейчас с нами у моря, – был в Израиле, и мать понимала, что им не суждено свидеться. И только на портретах они были по-прежнему вместе, как в ту ночь, когда покинули дом, держа путь на Черновцы, пограничный с Румынией город. Мать не проводила их тогда, чтобы не возбуждать подозрений. Время было тяжёлое, люди прятались в домах, приготовив собранные узелки и напряжённо прислушиваясь к голосам за дверью. В те ночи страх лишил многих сна. Ночной стук означал арест и ссылку в Сибирь. Присоединённая Молдавия окончательно становилась советской...

Эти трое бежали в Румынию, чтобы оттуда перебраться в Израиль, двое других детей остались в Бельцах.

Что стоило в прежние времена подъехать в Бухарест? Покойный муж возил её к профессорам, когда у неё обострялась язва. Связь между Румынией и Молдавией казалась такой же естественной, как между Бельцами и соседними Сороками.

Задумал поездку, собрался – и вот ты уже в пути. Мелькают поля – поспевающая кукуруза, идущая в рост или уже собранная в скирды пшеница, жёлтоглазые подсолнухи. Теперь не расстояния разделяли их, а границы, и перед ними были бессильны страдания матери, её надежды, любовь. Да, Румыния была совсем близко, и когда умерла Фрида, весть тут же долетела до Бельц. И тогда мать повесила портрет дочери. На нём Фрида снята в чёрной шляпе со страусиным пером и в элегантном вечернем платье. Она так и осталась в Румынии навсегда, не успев добраться до Израиля.

В сознании матери расплывались границы между государствами, зыбкой становилась грань между прошлым и настоящим, между жизнью и смертью.

– Когда Абрама призвали в румынскую армию, – рассказывала она мне, – он выбрал кавалерию, а в кавалерию шли со своей лошадью. Он хотел только белую. И ты думаешь, мы не купили ему белую лошадь?

Её чёрные глаза на бледном, с синеватыми прожилками лице, оживлялись. Она улыбалась и добавляла:

– Он был младшенький, и мы его баловали...

Зато жизнь не баловала его. Шёл 46-й год. Зима выдалась суровой. У него, как у многих вокруг, не было крова. Работал сторожем в магазине, спал здесь же, на столе, укрывшись тонким пальто, и часто, проснувшись, видел на стенах иней.

Стояла тихая ночь, когда Абрам подошёл к границе с Венгрией. Перед ним, выдаваясь далеко вперёд, лежало кукурузное поле. Он раздвинул крепкие стебли и нырнул вглубь, и они спрятали его, как, бывало, в детстве, когда он забирался в такое же колышущееся море и вдыхал запах молочной свежести от первых початков. Воспоминания часто возвращались к нему, иногда принося обрывки разговоров, картин. Как-то он ясно увидел перед собой базар в Бельцах, с его жаркой палитрой красок, шумную толпу молдаван, которые съезжались из ближних сёл и привозили с собой домашние сыры, крупную, будто отлакированную черешню и налитую тёмной брагой вишню.

Тот, далёкий теперь, мир был полон солнца, а в венский лагерь для еврейских переселенцев стекались в основном бывшие узники концлагерей, чудом оставшиеся в живых, и здесь сгущалось людское горе и отчаяние. Но жива была и надежда, и она давала силы ждать. Иногда лагерь напоминал ему зал ожидания на вокзале, где люди, расположившись на время, оказываются на виду друг у друга. Они чувствовали себя транзитными пассажирами, только ждали не поездов, а кораблей, на которых Хагана нелегально отправляла их в Израиль.

Люди постоянно менялись: одни отбывали, другие прибывали на их место. Он работал в самом лагере – принимал, сортировал, распределял одежду на складе.

В Израиль его отправили уже после Войны за независимость. Теперь пассажиров не прятали в трюмы, везли открыто, и корабль с гордым названием «Ацмаут» – «Независимость» – шёл под израильским флагом. Целыми днями Абрам сидел на палубе, и ветер швырял ему в лицо солёные брызги.

Израиль встретил его палаточным городком на берегу моря. Палатки стояли на песке, песок забирался в одежду, скрипел на зубах. И этот скрип на зубах так и остался его первым израильским воспоминанием.

Ему хотелось устойчивости, дома, тепла. В поисках работы он перебрался из Хайфы в Тель-Авив.

Мечтал стать строительным рабочим, а устроился грузчиком на почте. Потом, когда с ним случилось несчастье и он остался без обеих ног, начальник отделения сказал ему: «Абрам, грузчиком ты уже быть не можешь. Пройди курсы, сдай экзамен, будешь конторским служащим...»

Он вернулся в то же отделение, но теперь принимал и отправлял посылки. Абрам чувствовал молодость страны, ритм её жизни, когда входил в старое здание на Иеѓуда а-Леви, где размещалось посылочное отделение центральной тель-авивской почты. Любил это место, даже когда работал просто грузчиком, укладывал пакеты в мешки и загружал на машины. Через его руки беспрерывным потоком шли посылки. Страна налаживала связи с миром. Бывали дни, когда он кончал работу глубокой ночью, и тогда служебный автобус отвозил его домой, а назавтра в пять утра он начинал новый рабочий день.

Когда мы приехали в Израиль, Абрам оформлял пенсионные бумаги. Он уходил на пенсию с той же центральной тель-авивской почты, куда пришёл тридцать один год тому назад.

Тихую тель-авивскую квартиру отличали простота и скромность. А на столике рядом с кроватью стоял портрет матери. На фотографии она была молодая, с едва заметными морщинками на лице, с открытым и смелым взглядом. И я с трудом узнала в ней ту сломленную жизнью, больную женщину, которую знала и помнила в прежние годы. К тому времени её уже давно не было в живых. Старый человек сжимал в руках резной ствол палки и целовал тёмную впадину со следами материнских рук.

Седые волосы упали на лоб, но он не поправлял их. Он был не с нами, а где-то далеко: посох вёл его по дорогам памяти, назад, к дому. Это был самый длинный и одновременно самый короткий путь, и зыбкими были там границы между прошлым и настоящим, между государствами, между живыми и ушедшими.

А потом он долго сидел молча, не замечая никого вокруг, и сжимал в руках посох, на который когда-то опиралась его мать...

 


КУБОК, ВОЗВРАЩЁННЫЙ ИЗ ЗАБВЕНИЯ

 

Он был очень стар, маленький серебряный кубок, когда мы освятили его, подняв за субботним столом во время благословения. Он переходил из рук в руки, и каждый из нас дарил ему тепло своего прикосновения. Он давно потемнел от времени, на его поверхности появились легкие вмятины, но он дорог нам, этот маленький серебряный кубок, который прожил долгую жизнь и закончил свои странствия вместе с нами, на Земле Израиля.

Он родился в 1891 году, о чем свидетельствуют выгравированные цифры, пережил погромы и войны, много раз был на грани исчезновения, но не растворился в потоке времени, не пропал под грудами развалин, не потонул в бурных водах трагического двадцатого века, а пережил все и начал свою вторую жизнь далеко от тех мест, что хранит его память.

Кубок связан с историей семьи, которую спустя более века продолжают мои дети и внуки в Эрец Исраэль.

Наверное, и в судьбах вещей есть свои кульминации, неожиданные повороты, когда чья-то протянутая рука не дает им исчезнуть, возвращая из забвения. Он, маленький этот кубок, переходящий от поколения к поколению в недрах одной семьи, – всего лишь частичка мозаики, составленной из тысяч таких вот предметов, уцелевших в огне Катастрофы. Они несут свою тайну, им не дано поведать о боли разлуки, скитаниях, чуде спасения. Но сколько драматизма в перипетиях их судеб, как глубока и неразрывна связь с нами, людьми! Порой они, лишённые плоти, могут рассказать о самых возвышенных мгновениях в человеческой жизни, оставаясь единственными свидетелями этих мгновений. Нам лишь дано облечь в слова их тайну.

Помню, как через сорок пять лет после войны житель Рамат-Гана Моше Кнобель нашёл свой переписанный им в гетто Лодзи ТАНАХ. Все эти годы он хранился в музее Яд ва-Шем, но Моше не знал об этом. Неожиданная встреча, всколыхнувшая память, была подобна встрече двух друзей, обретших друг друга после долгой разлуки. Он держал книжечку величиной с два спичечных коробка и вспоминал, как выменял на хлеб несмываемые чернила, как выводил ночами микроскопические буквы, пока жена и трёхлетний сынишка спали. Потом ребёнка не стало, но Моше продолжал работать. Он переписывал текст три года, черпая в нём силы. ТАНАХ Моше Кнобеля обнаружили в развалинах одного из домов гетто.

И с нашим маленьким кубком тоже случилось чудо. Покидая родной город, когда первые немецкие солдаты уже вошли в него, молодая женщина поравнялась со своим опустевшим домом, и не выдержав, забежала, чтобы бросить прощальный взгляд. В минуты непонятного порыва схватила что-то из былого, ушедшего навсегда мира, от тепла и света суббот, и завернув в косынку, простилась с домом навсегда. А город горел. Бежали люди и погибали под бомбами. Война, как море в бурю, не знала жалости, унося всё, что попадалось на её пути, и тем удивительней была судьба этих святых реликвий. Порою кажется, что они подобны человеку, победившему бурю и доплывшему до берега, чтобы рассказать о пережитом. Если бы не это стремление удержать мгновение, сохранить память, насколько беднее было бы человечество.

Дороги войны, дороги потерь... Она потеряла отца, сестру, где-то одинокий и беспомощный скитался брат. А кубок уцелел... и, сидя рядом с нами, наша поседевшая, постаревшая тетя Рива – моя семья стала её семьёй – рассказывала историю маленького серебряного кубка, которым мы освятили субботу в Эрец Исраэль.

 


МЕДАЛЬОН

 

Не знаю, в чьих руках этот медальон сейчас, носит ли его кто-то или просто бережно хранит как память о той, кого уже нет.

Сара носила его. Она пришла ко мне накануне Песаха. По-весеннему нарядная, рыжеватые с сединой волосы подняты кверху и забраны в аккуратный пучок. Худенькая, всегда подтянутая, с быстрым взглядом тёмных глаз, она выглядела моложе своих семидесяти пяти, вот только морщины на щеках старили её. Воротник красивой светлой кофточки был распахнут, и я увидела медальон.

Он был далёк от обычных украшений, которые привлекают глаз фантазией современных мастеров, сочетающих красоту камня с металлом. Сегодня уже никто не выгравирует на медальоне изображение Моше со скрижалями завета. Да и медальоны уже не в моде. Перехватив мой взгляд, Сара расстегнула изящную цепочку и передала мне медальон. Я всматривалась в изображение Моше, пытаясь определить, картиной какого художника навеян образ.

Вспомнила скульптуру Микельанжело и тут же отвергла. Это не был и Моше Рембрандта, разбивающий скрижали. Образ Моше на медальоне казался мне ближе всего Густаву Доре. Он излучал властную силу. И поднятые скрижали напоминали скалу, нависшую над напряжённой толпой. Ты не видел людей, но ощущал их присутствие. На обороте, там, где медальон прилегал к телу, были выгравированы слова: «Шма Исраэль...» («Слушай, Израиль…»).

– Сара, это, должно быть, очень старая вещь. Откуда она у вас? – поинтересовалась я.

– Мне подарили его мои девятиклассники из Борислава. Отец одного из мальчиков, узнав, что я уезжаю в Израиль, сказал ему: «Передай медальон своей учительнице».

Борислав – город в Западной Украине – был когда-то еврейским. Знал он периоды расцвета и тяжёлую депрессию. И евреи, как волны во время прилива и отлива, то прибывали, то убывали в поисках лучшей доли. На этот раз всё решилось так быстро, что они не успели осознать опасность. Через несколько дней после начала войны немцы захватили город; к тому времени украинцы уже успели совершить погром. Немцам оставалось лишь довершить начатое.

Кому-то тогда и достался медальон. Может, сорвал с девичьей шеи, когда губы её, прощаясь с жизнью, шептали привычное с детства: «Шма Исраэль»? А может, обречённых людей перед расстрелом заставили самих сбрасывать в заранее приготовленные коробки: кольца, часы, браслеты, цепочки, медальоны? Так было в Румбуле, в лесу под Ригой, где расстреливали евреев.

Вспоминаю послевоенную Ригу. Прошлое врывалось в наши будни неожиданно, напоминая, среди кого мы живём. Маленький сын нашего соседа появился однажды на общей кухне в шапке латышского полицейского, какие носили в годы войны. Мать быстро увела его от наших взглядов.

У дворничихи в двух явно еврейских сервантах из красного дерева стояли подсвечники, кубки для кидуша, менора, вазочки, сольнички. Начищенные до блеска, они не сохранили следов еврейской крови, но, казалось, молчаливо кричат и рвутся прочь из чужих враждебных стен. У них была своя память, они ещё хранили тепло прикасавшихся к ним рук, ещё слышали святые слова благословения. Их судьба связана с еврейским домом, его высокой тайной, его духовностью. Они несли своё земное предназначение. И свеча, над которой произносили благословения, дарила не просто свет, но освещала чью-то душу. И кусок металла, с выгравированным на них текстом Торы, становился дорогой реликвией. И кубок для кидуша знал немало возвышенных минут.

Пишу об увиденном мной медальоне и вспоминаю историю медальона, рассказанную лет двадцать назад на страницах журнала «Менора». Еврейская семья из Таллина получила его от отца девочки, с которой дружила их маленькая дочь. Его, священника лютеранской церкви, вызвали к умирающей женщине, и та призналась, что не может спокойно уйти из жизни, пока не облегчит свою совесть. Она протянула ему медальон. Её муж сорвал его с шеи еврейской девочки, когда ту загоняли в эшелон смерти. Он награбил много добра, но счастья оно не принесло. Погиб муж, погиб и семнадцатилетний сын. Особенно тяжело ей видеть медальон, много раз она порывалась просто выбросить его, но не могла – что-то мешало.

 То был необъяснимый страх, чувство глубокого раскаяния и вины. Нет, не принёс им счастья медальон... И сейчас, перед смертью, просила она возвратить его евреям.

Рассказ кончался простыми и трогательными словами: «Дорогой читатель, если ты захочешь увидеть медальон, то приезжай к нам в Беэр-Шеву, найди в старом городе парикмахерскую, где работает моя жена, и ты увидишь этот медальон у неё на шее». И подпись: И. Шиф. Беэр-Шева.

Сейчас уже не дарят медальоны. Их сменили другие украшения, которые радуют девичье сердце красотой и изяществом. У каждого времени своя мода. Но и сегодня, как тысячелетия назад, в сердце еврейского ребёнка входят слова «Шма Исраэль».

С раннего детства, не отрывая глаз от лица отца или матери, повторяет малыш эти слова, и они остаются в его душе. Ими он начинает свой день, когда рассеивается ночная тьма и первый свет утверждается на небесах, ими заканчивает день, когда он уступает место ночи.

И в последние мгновения, между жизнью и смертью, они вновь вспыхивают в его сознании, как вспыхнули в сознании майора Рои Кляйна и вылились в прощальный крик, когда бросился он на гранату, чтобы принять смертельный удар от взрыва и спасти лежащих рядом раненых своих солдат. Как вспыхнули в сознании Иланы Нееман, погибшей в Маалоте в группе школьников, захваченных террористами.

Письмо нашли у неё в куртке: «Я не плачу, у меня сухие глаза. Я не страдаю от мысли, что умру, и не жалею ни о чём. В последние минуты перед смертью, когда я произнесу “Шма Исраэль”, я буду думать о вас. Нам непозволительно даже на минуту прекращать нормальную жизнь. Опасность подстерегает нас повсюду, и если нам суждено умереть, – такова воля небес».

Медальон из Борислава... Где он сейчас, носит ли его кто-то или просто бережно хранит как память о той, кого уже нет с нами? Как много он рассказал мне в те короткие минуты, что я держала его в руках и гладила поверхность, как далеко увёл мысли: от Израиля наших дней до рабби Акивы, который прощался с миром словами «Шма Исраэль». И были они, эти слова, подобны крыльям птицы, уносящим его от земли к небу.

 


И БЫЛО ТАМ МОЁ ДЕРЕВЦЕ…

 

Накануне праздника Ту би-Шват, просматривая брошюрки, выпущенные когда-то для репатриантов из Советского Союза, среди притч из Агады, талмудических рассказов о Земле Обетованной, стихов из «Песни Песней» царя Шломо нашла я нехитрую детскую песенку:

С зарёй выйдем в поле.

Роса изумрудом сверкает,

И работы у нас много –

Целый день нам сажать,

Целину поднимать.

 

В сопровождении этой песенки шли дети первых халуцим в дальние районы земли, с саженцами за плечами, чтобы посадить деревья по обочинам дороги. Они чувствовали себя первопроходцами, целинниками, а землю свою – целиной.

И слово «целина» пробудило память... Та казахстанская, холодная земля, с вьюжными ветрами весной и жестоким морозом зимою, так и называлась – целина. И двинулись мы, еврейские интеллигенты, в те края работать, ибо там, на новом месте, в необжитом, неласковом краю не интересовались национальностью, и еврей мог заведовать кафедрой во вновь открывшемся медицинском институте, работать на телевидении. Мечта, твоя розовая мечта, которая где-то в центре России казалась нереальной, на целине обретала плоть.

Так было вначале; потом, спустя несколько лет, процентную норму негласно перевыполнили, и даже здесь, во вьюжном целинном краю, не так-то просто открывалась дорога к ассистентству на кафедре, журналистике в центральных газетах. Хотя для других были вакансии, и место всегда ждало специалиста... Многое напомнила мне простенькая детская песенка о саженцах на своей земле. И далёкое увиделось вдруг так близко...

Случилось это ранней весной. В тот памятный день была объявлена посадка деревьев, и повезли нас в необжитый новый район, где по соседству пустовал хороший квадрат бурой земли. Дул ветер. Сырой и резкий. Комья задубевшей земли не поддавались лопате, руки коченели на ветру. Саженцы гнулись и, казалось, вот-вот сломаются. Но они выдержали. Ударил дождь, обильный, долгий, и дал им силу укорениться и выжить. И зацвела через год роща. И было там моё деревце, мой корешок. Было и есть. Оно осталось там вместе с молодостью и мечтами, с той растраченной силой, которую мы отдали холодной чужой земле; оно осталось там с наивной надеждой обрести в той стране свою землю обетованную.

Привезти бы сюда вовремя те силы, тот оптимизм и те надежды... Много растеряно по дороге к дому. Многое безвозвратно ушло.

Каждый год здесь сажают деревья, поднимается ещё один лесок, ещё одна роща. И маленькая благословенная земля хорошеет.

И радуют глаз эти деревья. И ждёшь для них дождя, как не ждал никогда в прежней жизни, – они дают силу твоей земле и плоду на твоей земле. А это совсем особое чувство.

 


«ВОТ И ЗАКОНЧИЛСЯ ПУТЬ...»

 

Этот вагон давно отслужил своё. И рельсы, на которых он стоит, никуда не ведут. Они проложены не на земле, но подняты над нею. Он словно парит в воздухе. И с этой высоты виден весь Иерусалим – мягкая округлость холмов в лёгкой дымке тумана, ступенчато восходящие дома из белого камня, зелёные хороводы деревьев. Если бы из вагона можно было что-то видеть... Но он наглухо закрыт. Внутри него ночь. Не такая ли, как тогда, когда, набитый людьми до отказа, он вёз их в последний путь, и они задыхались без воздуха и умирали от жажды?

 

Великий ужас меня охватил, страх меня с места гонит, –

Вот они здесь – вагоны! Вернулись – раскрыты настежь –

Только вчера уехали и вот уже вернулись,

Стоят на «Умшлаге» – грузовом перроне,

Хищно разинув широкие жадные пасти!

 

Для Ицхака Каценельсона, погибшего в гетто и успевшего написать поэму «Песнь об убиенном еврейском народе», вагоны – «немые свидетели». С болью он вопрошает их: «Скажите, к беде равнодушные, скажите только: куда увозите вы народ еврейский? Верно, на верную смерть?»

Быть может, именно в этом вагоне увозили в последний путь его Ханеле с двумя сыновьями? Ведь когда-то вагон исправно нёс свою службу. Он не пошёл на слом за ненадобностью, но стал памятником в Иерусалиме, немым свидетелем, пробуждающим нашу память. Правительство Польши передало вагон Израилю, мемориалу Яд ва-Шем.

И вот он стоит на рельсах, вознёсших его над землей. Архитектор Моше Сафди учёл особенности ландшафта и поднял вагон на высоту. И он повис между землёй и небом. Только один оборот колёс – и вагон упадёт вниз, в разверзшуюся под ним пропасть – символ безысходности, дороги, откуда нет спасения.

 

Поздно. Закрыты дороги, замкнута каждая щель,

Заперты врата земные, как и те, что в небесных высотах.

 

Он ещё на рельсах, у него ещё есть точка опоры, но он уже на пути в пропасть. Как человек в минуты прощания с жизнью – ещё здесь, на земле, но уже далеко отсюда – между жизнью и смертью, которая витает над ним. Как Ицхак Каценельсон, когда он писал эти строки. Он был убеждён: народ еврейский обречён – и бросал гневные слова пророкам, обещавшим еврейскому народу вечность.

Тишина. Поют птицы. Слышен шёпот листвы. Стоит жаркий летний день. Солнце дарит всему вокруг свой праздничный свет. А мысль моя возвращается к прошлому. День и ночь работали трудяги-вагоны. Целые эшелоны товарняков везли евреев в лагеря смерти. И возвращались пустыми. Торопились сделать как можно больше рейсов. Никого не оставить в живых. Выполнить приказ. У каждого эшелона была своя станция назначения. У всех поездов на свете есть станции назначения, но никогда прежде они не везли людей в пропасть, из которой нет спасения...

И вот он стоит, одинокий вагон, завершивший свой путь на иерусалимском холме. Словно специально, чтобы мог видеть, как просыпается город в первых лучах солнца, как расцветают вокруг Иерусалима сады, как хороша эта земля в любое время года... Он прошёл всё. Он ещё слышит крики людей о помощи, мольбу о глотке воды, стоны. Но он здесь, на конечной станции. Немой свидетель нашей трагедии, но и нашего возрождения. И непрошенно, исподволь приходят ко мне строки-раздумья Григория Люксембурга:

 

Вот и закончился путь,

Полный утраты и грёз.

Боже ты мой, не забудь

Тех, кто сюда не дошёл.

Вот и закончился путь.

Поезд ушёл на покой.

Боже ты мой, не забудь

Тех, кто ещё не с Тобой.