Ольга Пуссинен

Седьмые небеса. Роман. Продолжение

Писатель и ученый-филолог, кандидат филологических наук (1999, диссертация «Концепция человека в творчестве Иво Андрича»), докторант хельсинкского университета, сфера нынешних научных интересов – двуязычие и русский язык как функционально ограниченный. Член Объединения русскоязычных литераторов Финляндии. Автор поэтического сборника «Жизнь в двух частях» (2012), детских книг «Куйгорож» (2013) и «Сказки Ведявы» (2013).

Литературные публикации: в журналах «Иные берега Vieraat rannat», «Нева», «Зинзивер», «Северная Аврора», «Молодая гвардия», в «Литературной газете». С 2001 года живет в Хельсинки.

 

Начало в №№ 15,16

 

Будто услышав свое имя, сидевшая на плече у Валентины бабочка быстро сложила и вновь развела свои пестрые крылья, а потом легко оторвалась от руки и, взвившись вверх, закружилась сначала над Валентининой головой, а потом внезапно взлетела под самый потолок, к сводчатому шатровому небу храма, и запорхала по белым, нерасписанным окружностям купола, отбрасывая легкие скользящие тени внутри этого светового барабана. Валентина повернулась вслед ее полету и обнаружила, что матушка Илиодора тоже смотрит на царевну, оставив свой церковный дебет-кредит и вложив внутрь гроссбуха ладонь вместо закладки. Лицо матушки словно бы размякло, утратив монашескую суровость, а губы сложились в задумчивую улыбку, так что она в этот миг стала удивительно похожа на добрую бабушку из сказки братьев Гримм, со снисходительной любовью наблюдающую за шалостями непоседливой Красной Шапочки, грустно угадывая в ее резвости собственные, навсегда ушедшие порывы и страсти. Но ветреная красавица быстро соскучилась в монастырских стенах, на третьем витке оборвала свое спиральное восхождение,  решительно спланировала вниз и полетела к излучаемому дверным проемом свету внешнего мира. Секунду-другую она поиграла крыльями на пороге, а потом ее в один миг подхватило и смыло волной ветра и света. В груди у Валентины замерло; взглянув на матушку Илиодору, она увидела на ее лице выражение щемящего сожаления и какой-то детской беззащитности: у нее даже обиженно дрогнули губы, как у ребенка, лишившегося долгожданной игрушки. Впрочем, она тут же категорически их поджала и бросила на Валентину критический взгляд, ясно намекавший на то, что ее пребывание здесь затянулось.

Валентина и сама понимала, что выглядит слишком уж по-мирски в своей маечке и с непокрытой головой, и, с извинением кивнув матушке, уже совсем собралась было уходить, но обнаружила в своем правом кулаке зажатую свечку. Помявшись немного, она все же решила, что забирать ее с собой было бы глупо, и, набравшись смелости, не смотря на матушку, так же, как она, насупившись и поджав губы, деловым шагом прошла мимо прилавка в боковой придел и вновь приблизилась к иконе Божьей Матери, на ходу спешно ища момент умиления, на который всегда поднималась, как на ступеньку, выводящую к возможности сказать что-нибудь заступнице, веря и зная, что та слышит и внимает.

 

 

                                   * * *

 

Обычно Валентина обращалась к Богородице как мать к матери, прося дать терпения и здоровья, чтобы довести до ума свое резвое, не по годам смышленое чадо, замучившее своей бойкостью классных преподавательниц, регулярно вызывавших Валентину в школу на собеседования, где она терпеливо рассказывала им про особенности влияния двух языков и двух культур на умственное и эмоциональное развитие ребенка и давала торжественные обещания поговорить с этим ребенком о том, сем и об этом тоже. «Ты ведь знаешь, – напоминала она Марии, – случись со мной что – его же засунут в детский дом. Дай еще лет десять хотя бы. А там видно будет. Ты же еси с нами и никто же на мы. Да и просто хотелось пожить… Аминь».

Но сейчас в голову не шли ни тексты молитв, ни мирские просьбы. Валентина поймала себя на мысли, что душевного умиротворения нет, спасительные слова не приходят и ей даже не о чем попросить суровую Одигитрию, которая все так же непреклонно отводила взгляд в сторону, не желая глядеть на людей в предчувствии, что настанет срок и они надругаются над ее сыном, втоптав его в грязь, предав, оплевав и на ее глазах отправив умирать мучительной смертью, а сами потом придут к ней на поклон, целуя руки и испрашивая кому одеяния, кому исцеления, кому укрепления и прочих милостей, помощей и успехов в своих суетливых делишках вокруг хлеба насущного: слыша, Дщи, и виждь, и приклони ухо твое к молениям нашим, и избави нас от обстоящих бед и скорбей, иди, проси, ходатайствуй и замолви за нас словечко, о девочка на побегушках… «В церковь сегодня ходила, помолилась за сдачу», – сообщила как-то Валентине ее двадцатилетняя племянница-студентка, изучающая международную экономику и смотрящая на филологическую тетушку слегка свысока, хотя и не без некоторого недоумения, – и дают же заграничные академии денег на ваши болтологические проекты? И не жалко им? Да, теть Валь, повезло тебе, что за такое еще и деньги платят…. Валентинин тернистый путь, конечно, не мог сбить с толку дитя третьего тысячелетия, но тетушку, тем не менее, приходилось уважать уже хотя бы за то, что разговаривать с ней было возможно лишь по скайпу. «И как, помогла молитва?» – поинтересовалась ошарашенная юным прагматизмом Валентина. «Помогла, я ж еще и свечку за сто рублей поставила, – не чуя иронии, счастливо отозвалась студентка, наполненная радостью успеха. – Как раз тот билет достался, который я знала!» Сколько же подобных просьб ты выслушиваешь ежедневно, о мать своего сына, понимая просящих, прощая и жалея всех свято уверенных в своей потребительской правоте истцов? Но кто, кто и когда пожалеет тебя, саму лютыя скорби и болезни претерпевшую, взирающи на вольное страдание сына твоего возлюбленнаго и того на кресте распинаема зрящи? Кто вспомнит, как ты стояла в стороне, глядя на свое истерзанное дитя, до боли сжимая натруженные мозолистые руки под левой грудью, смиряя отдающееся колючими ударами в позвоночник сердце и не смея даже подойти к кресту и упасть перед ним на колени, потому что вокруг бесновалась потерявшая человеческий облик толпа, которая просто бы закидала тебя камнями? А они ревели, рычали и визжали, приплясывая от радости: ату! Ату его!.. 

– Ну, сын Божий, попроси папочку, пусть он спасет тебя! – хрипел, вываливая изо рта толстый язык и прикладываясь к фляжке с вином, раздувшийся от пьянства и подагры темнолицый тирянин с золотыми перстнями на толстых пальцах, какие любили носить менялы и торговцы маслами и мастикой. – Папочка уже идет, папочка почти здесь, – булькал он, задыхаясь от смеха и колыхаясь бочкообразным брюхом, в то время как красные струйки вина текли из его перекошенного рта на дряблые, студенистые складки второго подбородка и заливались за пропитанный потом ворот рубахи.

– Да какой он Божий сын! – возмущенно махал иссохшими костлявыми руками пожилой иудей в сбившейся на затылок коричневой войлочной кипе, из-под которой в разные стороны торчали клочья неровно подстриженных седых волос. – Я же знаю всю эту историю, как свои пять пальцев. Эта блудная девка, его мать, нагуляла себе пузо, шляясь по кабакам, как сука в течке, с потным вонючим солдатьем, а потом подсунула ублюдка своему дураку-мужу. Божий сын, – я вас умоляю! Шлюхин сын, будем говорить откровенно, только шлюхины дети могут выдумать такое шарлатанство, тьфу, тьфу, чур меня!..

– Ну ты полегче, старый пень, – не выдержала стоявшая рядом с ним девица с пышно взбитыми, перекрашенными хной до кирпичной рыжины кудрями, спускавшимися на голые плечи. Ее черный, расшитый блестящими серебряными нитями хитон из дорогого виссона держался на одной тесемке, перекинутой через шею, на которой красовались синие и лилово-алые следы засосов, и открывал объемную грудь настолько низко, что казалось, еще одно движение, и наружу выпрыгнут оба соска. Ярко раскрашенное лицо, на котором густо и смачно было выделено и подчеркнуто все, что имелось, – черные брови, синие веки, оранжевые щеки и сиреневые губы, – тоже не оставляло сомнений в том роде профессиональной деятельности, который выбрала для пропитания сия достойная особа. – Полегче, кому сказано, следи за своим базарным пометом, собиратель сплетен, ты не на рынке, а на официальной процедуре наказания, так что уважай Цезаря. Кем бы ни был этот убогий, не тебе поносить невинно обманутых девушек. И вообще, всем давно известно, что ты импотент, – думаешь, что твои походы по мыльням сокрыты мраком ночи? Да про них не знает только твоя старая кривая кочерга, похваляющаяся своими добродетелями замужней жены, в то время как ее муженек тщетно пытается окучить хоть одну из дев, дарующих мужам услады! Филистима сто раз рассказывала мне, какими усилиями ей приходится поднимать твой домкрат, висящий мертвым грузом!..

Старикан еще яростнее замахал растопыренными скрюченными пальцами, отплевываясь от нападок блудницы, к которой тут же прижался лохматый нечесаный цыган, жадно таращивший глаза и разевавший рот с неровно выпирающими во все стороны зубами, дожидаясь своей очереди: – Пойдем со мной, красавица, – просипел он, бренча вдетыми в бороду медными кольцами с насаженными на них мелкими монетками. – Мой жезл всегда стоит уверенно и прямо, можешь проверить его прямо сейчас, он доставит тебе истинную радость. Еще ни одна прелестница из вашего племени не жаловалась на его стойкость!..

– Отвали, черномазый, – не замедлила дать ему отпор оголенная дива. – Поди сначала укради гнедого жеребца с конюшни прокуратора, иначе у тебя не хватит заплатить даже за вход в мыльню. И вообще, я хочу посмотреть, сколько продержится этот несчастный.

– Пффф… – выдохнул густой перегар едва державшийся на ногах высокий дюжий парень, бугристая толстая морда которого была вся усыпана розово-красными прыщами, перемежающимися свежими язвочками и складками уже заросших рубцов. – Готов побиться об заклад, что такой хлюпик не протянет и двух часов, – эти умники-проповедники слабы и хилы, как недоношенные козлята. Вот те, что по бокам, – а я даже видел одного в деле, – крепкие братки, они провисят здесь, пока стражи не перебьют им голени. Я уже пятый год хожу на казни, и еще никогда не ошибался в своих предсказаниях, – пошатнувшись, он громко, раскатисто рыгнул, а затем, ничуть не смущаясь, запустил руки в штаны и принялся орошать струей мочи ноги стоявших перед ним зевак, так что Шурик даже отпрыгнул в сторону: – Эй, приятель, смотри, куда отливаешь! – но общий кураж настолько захватил его, что он решил не отвлекаться на вдрызг упившегося пьянчугу, а вновь сжал крепкий кулак и резко выбросил его в воздух: – Слава мудрому Цезарю! Слава справедливому прокуратору Иудеи! Пусть предатели честных людей сдохнут на кресте, как собаки! Маш-а-еш! Ко смарт абук!..1 Видишь? – в запале выдохнул он, цепко схватив Валентину за предплечье и подтаскивая к себе. – Теперь ты видишь? Нормальные люди радуются, когда мятежники, смутьяны и террористы оказываются наказаны. Нормальные люди понимают, где добро и где зло. Вся Америка вышла на улицы праздновать, когда пристрелили Бен Ладена, погляди!..

Валентина осмотрелась. Зрелище, действительно, впечатляло. Народные гуляния, вызванные смертью террориста номер один, были масштабны, как и скандал, последовавший за их семейным диспутом о Бен Ладене, в который они неосторожно ввязались за ужином, начинавшимся на редкость столь мирно. Последствия, как всегда, оказались печальны: разгневанный оппозиционными высказываниями Валентины, ее супруг, не доев спагетти с мясным соусом, гневно швырнул в стену тарелку, в результате чего любовно купленный им чёрчильский сервиз уменьшился еще на один экземпляр, а спагетти веселым фейерверком разлетелись по стене, оставляя на ней змейки красно-оранжевых потеков и разводов. Но теперь Валентина имела возможность убедиться, что в своих чувствах Шурик был далеко не одинок. Порядочные американцы, как положено, торжествовали на всю катушку от Сиетла до Майами. Веселилась Северная Дакота и радовалась Южная, гремел Сан-Франциско и приплясывала Луизиана, повышал ставки Лас-Вегас и победно вздымал факел свободы Нью-Йорк. А перед Белым Домом буквально негде было упасть яблоку, – Пенсильвания-авеню вместе с площадью Лафайета были запружены воодушевленным и исполненным патриотизма народом. Непосредственно перед оградой колыхалась густая толпа молодежи, размахивающая красными и белыми полосками американских флагов, ковбойскими шляпами и усыпанными звездами майками с надписями America forever2 и We are the Champions3, которые совершенно заслонили собой и вытеснили расположившиеся на противоположном тротуаре палатки и транспаранты протестующих, еще днем предостерегавших беспечных зевак и туристов от тех или иных превратностей судьбы: Stay the Course –  this will happen to You4.

– Ю-Эс-Эй!5 – начинал скандировать кто-то из тинейджеров, и остальные тут же подхватывали его лозунг: –  Ю-Эс-Эй!  Ю-Эс-Эй!  Ю-Эс-Эй! – расплескивался гулкий лозунг, растекаясь от центра по кругу, пробиваясь через решетку на картинно-ухоженную викторианскую лужайку и упираясь в закрытые двери особняка. Затем призыв стихал, уступая место свисту и гомону, но через минуту сменялся новыми ритмическими  приливами, длинными или короткими, чередующимися в зависимости от сложности исполнения: – Гудбай, май френд, гудбай Усама!6 Yes, yes, yes!7 Джаст пойнт! – энд вот! – ю вонт! – дээээээд!..8

Более респектабельные и обеспеченные представители среднего класса расположилась чуть подальше, за заборчиком, скучившись у ограды перед памятником Эндрю Джексона: казалось, что первый президент по случаю великого события поднимает свою треуголку еще более победно, а конь раздувает ноздри еще шире, изо всех сил стараясь удержать равновесие и удержаться на задних ногах, сопротивляясь обильному потоку нахлынувших со всех сторон людских волн. Несмотря на то, что вечер был уже поздний, пригородные буржуа успели переодеться и вывезти на торжество не только своих жен, но и детей, – больших, поменьше и даже совсем малюток, чтобы и тем было о чем вспомнить спустя тридцать-сорок лет. Эта часть публики не смешивалась в порыве братаний, соблюдая все же психологическую дистанцию и предаваясь ликованию, так сказать, посемейственно, между чадами и домочадцами, обмениваясь, впрочем, со знакомыми дружескими улыбками, сигнализирующими об осознании важной сути происходящего и общей причастности к нему.

– Сегодня великий день, Молли, – объяснял прелестной девочке лет пяти с длинными светлыми волосами моложавый спортивный отец в свежей оранжево-белой полосатой рубашке, словно сошедший с рекламного щита, демонстрирующего наглядную пользу употребления жевательной резинки Фрутти-Джуйс на крепость и противокариесную устойчивость зубной эмали. – Великий день, которому радуются все хорошие люди на земле. Мы наконец-то покончили с самым плохим парнем на земле, который только и думал, как навредить людям, живущим в Америке. Но наш президент, который живет вон в том доме, – Белом доме, ты не туда смотришь, Молли, во-он в том доме, – президент дал команду своим генералам найти негодяя. И умные генералы нашли этого мерзкого злодея, и послали туда своих солдат, которые не боятся никого на свете, ни тигров, ни койотов. И солдаты сказали: «Йес, сэр!» – взяли в руки пистолеты и автоматы и в жестоком бою застрелили самого плохого парня. Американские солдаты могут все, Молли, ты меня слушаешь, детка?

Молли, одетая в национальный сарафанчик, – сине-белая звездная юбочка и полосатая маечка на тонких бретельках, – однако, пристально смотрела не туда, куда указывал ей отец, а на стоящую рядом сестру, такую же белокурую девочку помладше на год или полтора в таком же национальном сарафанчике. Сестра, которая еще не вышла из младенчества и не воспринимала отцовских объяснений, сосредоточенно мяла в ручонках пепельно-блондинистую куклу Барби, также по случаю праздничного события наряженную в вечернее платье национальных расцветок с противоположным расположением орнамента: пышная полосатая юбка и звездный лиф с глубоким декольте. Не утруждаясь бережным отношением к национальной красавице, малышка безжалостно дергала куклу за руки и ноги, проверяя их на прочность, а когда поняла, что конечности вставлены крепко и их так просто не оторвать, засунула голову Барби в рот и принялась сосредоточенно сосать и грызть ее, чавкая соломенной прической. Такого надругательства Молли уже, видимо, вынести не смогла: углы ее губ поползли вниз, румяные щечки дернулись от обиды и, потеряв интерес к речи отца, она резво протянула руку ко лбу нахальной куклоедки и, вцепившись всей пятерней, раза три или четыре сильно дернула любимую младшую сестру за мягкие волнистые волосы. От изумления и боли та разжала руки и рот и распахнула голубые глазенки до необъятных размеров. Барби незамедлительно упала прямо под ноги старшей сестры, уткнувшись обслюнявленной изжеванной головой в ее добротные кожаные светлые туфельки. Пауза, впрочем, продолжалась не более секунды, затем из глаз пострадавшей хлынули слезы, а изо рта раздался зычный басистый рев, напоминающий неумелую игру на нижних регистрах тромбона: Ууу-ааа-ооо! У-у-у!..

– Джордж! – возмущенно воскликнула миловидная стройная блондинка лет тридцати, издалека выглядевшая не более чем на двадцать пять, до этого радостно махавшая рукой объективу телекамеры, плавающему своим черным глазом по рядам собравшейся публики. Чтобы не отличаться от семейства, она также выбрала для великого дня спортивную маечку, состоящую из оранжевых, белых и синих полос, выгодно обтягивавшую высокую грудь и демонстрирующую отсутствие жировых накоплений в области живота и талии. На майке, однако, национальная символика заканчивалась, поскольку шорты как две капли воды похожей на дочек белокурой мамы были уже обычного белого цвета, – впрочем, они, скорее всего, также должны были символизировать чистые чувства их носительницы. – Джордж! Неужели ты не можешь хотя бы сегодня, хотя бы в этот день присмотреть за дочерями? У тебя их всего двое! Молли, не смей обижать Полли! Ты старшая и обязана быть умнее и вести себя, как подобает юной леди. Полли, детка, не плачь, это кукла Молли, а твоя осталась дома. И потом, я же говорила тебе, что пора перестать жевать игрушки. Дети, мистер Скотт, дети, сами знаете, как с ними бывает непросто, – продолжала она, обращаясь уже к смотревшему на третейский суд высокому сухощавому старику с крепкой прямой выправкой бывшего военного. Из-под его густых седых усов в насмешливой улыбке сверкала белоснежными зубами искусственная челюсть, на голове красовалась твердая соломенная шляпа, обтянутая по тулье шелковой лентой, составленной из тех же трех незыблемых цветов: красного, белого и синего; парой к шляпе служила шелковая звездная рубашка, белые звездочки на которой были, впрочем, настолько мелкими, что выглядели уже почти обычными горошинками. На руках у старика сидел годовалый малыш в звездной же кепочке, заинтересованно глядевший на Полли, которая, широко открыв рот, продолжала тромбонить, время от времени размазывая по лицу текущую из носа жидкость, пока отец что-то раздраженно выговаривал Молли, успевшей подобрать и спрятать за спину оскверненную Барби. Сцена эта настолько понравилась младенцу, что он активно задрыгал ножками в белых башмачках и радостно засмеялся. Дед одобрительно поглядел на него и тоже хмыкнул:

– Девочки, милая Марша, что вы хотите? Женщинам неведом самоконтроль и дисциплина, они вечно устраивают истерики и визг по пустякам.

Марша напряглась, по ее хорошенькому белому личику медленно поползли алые пятна, начавшие перетекать вниз по шее и перебравшиеся затем на плечи и даже руки. – Поосторожней со словами, полковник, – сдерживаясь, сквозь зубы наконец процедила она, – ваши высказывания  попахивают мужским шовинизмом и гендерной фобией, которые вам можно простить только с оглядкой на ваш почтенный возраст и боевые заслуги.

– Это хорошо, милая Марша, что ты помнишь про мои заслуги, – усмехнулся старик. – Ты же видела Серебряную звезду, которую правительство вручило мне за меткую стрельбу по шустрым вьетконговским мишеням? Я не потерял ее, Марша, зайди как-нибудь ко мне в гости и мы вместе вновь посмотрим на награду, полюбуемся ее блеском. Я же регулярно чищу ее специальной пастой, Марша, так что лучи начинают сверкать, а лавровый венок в центре просто искрится. Заходи в среду, Марша, я буду один.

Марша растерянно захлопала аккуратно накрашенными ресницами, крылья ее лукаво вздернутого носика внезапно заблестели от проступившего пота. Отец семейства, успокоивший дочерей, выдав одной свисток, а другой трещотку, выпрямился и недоумевающе посмотрел сначала на полковника, а потом на жену. Девочки дружно принялись свистеть и трещать, так что стоящий рядом упитанный мальчик лет десяти в звездно-полосатом цилиндре недовольно сморщился.

– Армия, милая Марша, – победоносно сверкнул искусственными зубами полковник, – американская армия и ее солдаты спасли сегодня жизни множества американцев, кто знает, может быть, и жизни твоих милых, не слишком воспитанных дочурок тоже? Не забывай об этом, Марша, а также почаще напоминай Молли и Полли, чтобы они не слишком увлекались ливийцами, как это, помнится, произошло с тобой, пока ты еще не стала миссис Стюарт. Он, помнится, был преподавателем философии в каком-то колледже, этот твой Мухаммад? Надеюсь, Джордж, ты не отправишь своих дочерей в колледж, где философию преподают арабы? Впрочем, не думаю, что этот задержался там надолго…

Несчастный Джордж судорожно сглотнул, его рекламно-мужественное лицо внезапно заострилось и посерело, словно у ракового больного, а правый глаз запрыгал в нервном тике. В этот момент объектив наехал прямо на него, Марша дернула мужа за рукав полосатой рубашки, и он привычно заулыбался свежеотбеленными зубами, тоскливо глядя в камеру и судорожно помахивая ладонью. Молли и Полли удвоили усилия, резво затрещав и засвистев на своих инструментах: Полли усердно раздувала щеки, а Молли притоптывала ногой, отбивая такт. Откормленный мальчик живо подтянулся к ним и, вытаращив глаза, отчаянно закричал, стараясь подняться над дуэтом сестер: «Гудбай, Усама! Хэллоу, Обама!»

– Хороший араб, сэр, – это мертвый араб, – вежливо поддакнул Шурик, когда оператор переключился на другие объекты, а Полли и Молли, утомившись, одновременно затихли. – Это знают все евреи Израиля, сэр. Я прожил там пятнадцать лет и хорошо разбираюсь в теме. От мертвого араба ни философии, ни терроризма, не так ли сэр? У Вас чудесный внук, сэр, сразу видно, что он станет отменным офицером.

Полковник кинул на Шурика благосклонный взгляд, очевидно, одобряя его молодцеватость, подтянутость и отчетливые взгляды на жизненный процесс, – око за око, зуб за зуб, тридцать арабов за еврея. Шурик, действительно, обладал ценным умением, не стесняясь, вступать в дружеские разговоры и с верхним, и с нижним, производя приятное впечатление «своего парня». Позиция израильского населения явно пришлась кавалеру Серебряной звезды по душе. – Служили? – спросил он Шурика, любовно гладя по спине малыша, не отрывавшего глазенок от зеленой свистульки Полли.

– Так точно, сэр! – браво отозвался Шурик. – Год военного училища и армия. Только армия делает из мальчика мужчину, хотя воспитание должно закладываться еще в детстве, но она же этого не понимает, сэр, она же не хочет этого понимать, позволяя своему ненаглядному сыночку разбрасывать вещи и потакая любым его капризам. Ничего, лет в пятнадцать он сядет ей на шею и покажет, где раки зимуют. Отношение ведет к отношению, не так ли сэр?..

Валентина уже давно пыталась вырваться, но Щурик держал ее все так же цепко и сильно, ни на секунду не ослабляя капкан своих пальцев, отпечатки которых затем превращались в синяки и фиолетовыми, лиловыми и серо-желтыми браслетами украшали предплечья то правой, то левой рук Валентины. Хватка у него была поистине железная, несмотря на жилистую костлявую фактуру, которая не обрастала ни единым граммом жира, что бы он ни ел на ночь, – картошку с майонезом, блины или зажаренную в сливочном масле свиную отбивную.

– Радоваться смерти… – дергая руку, свистящим шепотом выговорила Валентина, – радоваться смерти по меньшей мере некрасиво. Нельзя потакать дурным инстинктам и поощрять людей в их фанатизме. Там, где убьют двух виноватых, обязательно погибнет один невинный. И уж коли на то пошло, сейчас никто и не вспоминает о том, как тринадцать лет назад один из Мистеров Президентов отдал приказ бомбить Афганистан, чтобы отвлечь внимание заинтригованной общественности от серии оральных утех, которые щедро доставляла ему ваша пышнотелая Иезавель, мисс Слонимски…

– Ага! – негодующе завопил Шурик, и в его глазах загорелся радостный огонек фермера, вышедшего на тропу войны и загнавшего-таки за красные флажки столь долго выслеживаемую волчицу, до этого раздражающе-удачливо обходившую поставленные капканы и замаскированные ветками волчьи ямы. – Я так и знал, что ты антисемитка! Слышите, полковник? Она же прямо обвиняет во всем евреев!.. Конечно, я у тебя всегда плохой! Всегда и во всем виноват только я!..

Полковник, прищурившись, взглянул было на Валентину, столь грубо нарушающую дисциплинарные распорядки взращивания настоящих мужчин и открыто порочащую богоизбранный народ, но не успел на ней сосредоточиться, поскольку замаячивший за памятником духовой оркестр внезапно грянул гимн Соединенный Штатов Америки, давая понять публике, что вечеринка вступила в свою заключительную фазу и благовоспитанным гражданам пора расходиться по домам, укладывая в кроватки своих детишек и внучат. «Нет убежища вам, войск бандитских рабам, ждет могилы вас тлен,  – будет всем по делам!» – разнесся усиленный микрофоном бескомпромиссный голос юношеского тенора, невидимый обладатель которого решил по столь выдающемуся поводу не задерживаться на первых куплетах, а ударить с самого сильного третьего. Полковник, начавший было с привычного «O say, can you see…»9, слегка сбился, но тут же по-военному точно среагировал и подхватил  текст: «Только звездный наш флаг не умрет никогда, там, где дом храбрецов, где свободных страна!» Щурик, вслед за ветераном Вьетнама вытянувшийся по швам, ослабил, наконец, зажим своих браслетов, и Валентина живо отскочила назад, подальше от песен и плясок на костях врагов. В своем стремительном движении она чуть не сбила женщину, уже около десяти минут стоявшую у нее за спиной, дожидаясь, когда же она оторвется от иконы.

 

Женщина, которую она довольно сильно толкнула плечом, оказалась ничем не примечательной советской тетушкой с заметным уклоном в бабушку: простое, оплывшее как свечка, лицо с мягким русским носом было завернуто в цветастый платочек из искусственного шелка: по грустному серому фону платочка вились еще более грустные кусты черных роз. На носу сидели большие круглые очки в детско-розовой оправе, сквозь стекла которой на Валентину глядели в четыре раза увеличенные диоптриями серо-зеленые глаза, один из которых определенно косил, на полсантиметра съезжая к переносице. От искусственно увеличенных глаз тетушка-бабушка смахивала на зайца из мультфильма, рассказывавшего волку о своих детишках.

– Простите… – смущенно забормотала Валентина, почувствовав под своей ногой мягкую заячью лапу в тапочке. – Извините, пожалуйста…

Тетушка радостно захлопала редкими ресницами, торчавшими над глазами прямо, словно палочки, заулыбалась бледными помятыми губами, обнажая кривенькие сероватые зубы, и, как будто только и ждала этого момента, доверительно взяла Валентину своими белыми длинными пальцами за запястье и проникновенно сказала, вплотную приблизив к ней свое заячье лицо:

– За упокой поставить надо. Усопших рабов Божиих помянуть.

– Что? – не поняла Валентина, невольно подаваясь спиной назад, чтобы не подпускать чужое лицо слишком близко к себе.

– За упокой, – спокойно повторила бабушка-заяц. – Помолиться перед Господом за покойников, милости попросить душим их. Вон там свечку ставят, на кануне.

– Помолиться? За покойников? – удивляясь все больше, Валентина всматривалась в расплывчатое тетушкино лицо, не понимая, с чего вдруг она кинулась разговаривать с ней эти странные разговоры: скучно ли ей? на жизнь ли пожаловаться хочет? денег ли попросить?..

– За упокой, – спокойно и ласково повторила бабушка-заяц, переместив свои пальцы с запястья на локоть. – И сказать: помяни, Господи, раба своего имярек, прости его грехи его, смилуйся и пусти в рай.

– Но как же… – заинтересовалась вдруг Валентина, – как же… Разве не они за нас там молятся и нам милости просят?

– Что ты, голубушка, – тут же еще более обрадованно отозвалась бабушка, встряхивая заячьими щеками. – Разве ж они смогут нам сразу милости испросить? Пока душа до седьмых небес дойдет, нам за нее на земле молиться следует.

– Куда дойдет? – тихо, отчего-то вдруг оробев, почти прошептала Валентина, невольно подавшись вперед и ощущая медленно разливавшийся внутри груди странный  холодок, покалывающий ребра тонкими иглами. – До каких небес?

– До седьмых небес, милая. На седьмых небесах все спасенные души обретаются, только сразу туда разве ж попадешь? Кого на какое небо Господь направит, тот там и грехи искупляет, прощения дожидается. Так ли, мать Илиодора? – бабушка-заяц внезапно выпустила из своих мягких плюшевых лап Валентинин локоть и лукаво обернулась на монахиню, которая, как оказалось, вытянув вверх подбородок и щурясь от напряжения, вслушивалась в их беседу. Пойманная на месте, словно школьница, она, не сдержавшись, фыркнула, а на ее восковых, постно-желтоватых щеках начал медленно разливаться бледный румянец. Фыркнув еще раз, она метнула на зайчиху гневный взгляд и демонстративно уткнулась в свое счетоводство.

– Вот и мать Илиодора подтвердит, – игриво кивнула головой бабушка-заяц, снова поворачиваясь к ошеломленной Валентине. – На седьмые небеса сразу не попадешь, голубушка моя. Но молитвою усердною можешь путь туда другой душе облегчить. Молитва усердная чудеса творить может, голубка моя. Вот послушай. Жил как-то раз великий разбойник. Был он страшный грешник и душегуб и много людей порешил, за златом гоняясь. Да только вот вышел и ему срок земной, и отправился он на суд Божий. А у разбойника того была сестра родная – весьма честная и смиренная девица, всю свою жизнь зла никому не сделавшая и даже, напротив того, всем посильно и сверх слабых сил помогавшая, не жалея своих скудных средств, ибо была она калека и жила при монастырской лечебнице. И вот как схоронила та сестра брата своего, то стал он ей после сорокового дня во сне являться. Как ни ляжет она спать, то и видит сон, и видит во сне брата своего, – сидит он на большой проезжей дороге у дремучего темного леса, прикованный тяжелой цепью к огромному камню. Обнимает он тот камень руками, слезами его мочит, а уйти от него прочь не может. Одну ночь сестра сон тот видела, на вторую опять то же приснилось, и на третью снова. А как неделя минула, на седьмую ночь не утерпела она и спрашивает во сне брата своего: «Почто, братец, сидишь ты, к камню сему прикованный?» А он, слезами горючими обливаясь, отвечает ей: «Не могу я, сестра, от камня сего оторваться, ибо наказание мне вышло за великие прегрешения мои сидеть к нему прикованным и вспоминать души, мною погубленные. И сколько мне так сидеть, один Господь Бог ведает, да только чую, долог мой срок». Вот проснулась сестра и думает: «Брат мой, истинно, грешник великий, но и во грехе останется он братом моим. Стану я молиться и милости ему просить у Господа нашего Иисуса Христа, что на кресте висел, и разбойника, рядом распятого, простил и в Царствие Небесное с собою взял». И стала она, голубка ты моя, каждый день молиться, – встанет, попросит Господа отпустить душу грешную от камня прочь, и перед сном о том же Бога молит горячо и искренно. И молилась так она, милая, не больше не меньше, а ровно год. А как год прошел, легла она спать, и опять снится ей сон, – видит она ту же дорогу, тот же камень, но только нет возле него никого, лишь пустые цепи на земле лежат. Проснулась она поутру и поняла, что внял Господь мольбам ее и простил грешника, взяв его с земли на небеса. Возрадовалась тут девица несказанно и в утренней своей молитве поблагодарила милость Божию, попросив напоследок, чтобы смогла душа брата ее дойти в своем трудном небесном пути до седьмых небес. Такая-то вот история, голубка моя, и не ложь, а все правда истинная. Да неужель ты про то не слышала?..

 – Слышала… – пристально глядя в большие, туманно-серые заячьи глаза, помедлив, ответила Валентина. – Слышала. Только я раньше не знала, чем эта история закончилась, а теперь знаю.

И это на самом деле была история, которую она слышала, и даже не просто слышала, а знала, и даже не просто знала, а принимала в ней посильное участие. И это была даже не история, а целый сказ, развернувшийся на родных зарайских пространствах Валентининого детства, юности и захвативший кусочек осознанной молодости, которая уже тоже скрылась за чередой поворотов судьбы. Это был

 

СКАЗ  О  БАНТЮКАНЕ  КУДЕЯРОВЕ,

ЕГО  ГРЕШНОЙ  ЖИЗНИ  И  ЛЮТОЙ  СМЕРТИ

 

Надо признаться, что Бантюкан и был тем самым мальчиком, который раскачивал восьмилетнюю Валентинку на качелях так отчаянно, что ее куцые русые косички с каждым взмахом все сильнее отрывались от головы, стремясь улететь под облака, на самое небо. Он был старше Валентинки на два года, и в ту пору его еще звали Бантиком, хотя это смешное игрушечное имя никак не подходило остро-худому, орехово-смуглому нерусскому пацаненку, чьи раскосые темные глаза прощупывали мир осторожно и вкрадчиво, улавливая любую возможность извлечь из ситуации мелкую или крупную выгоду вроде шоколадки «Аленушка», затерявшейся в недрах небрежно болтающейся на плече зазевавшейся хозяйки дамской сумочки или бумажника, выпирающего из кармана штанов работяги, сообразившего на троих в день получки и прилегшего после такого соображения передохнуть на скамеечку в парке культуры и отдыха. Столь редкое затейливое имя вместе с нетипичной внешностью, нарушавшей и перечеркивавшей все стандарты зарайской области, населенной переженившимися между собой и наплодившими метисов нижними и верхними зарайцами, зарайскими голубоглазыми медноволосыми татарами и русскими разных поволжских мастей и волостей, достались младенцу Бантюкану от матери-каракалпачки, с которой отец будущего сына, Анатолий Кудеяров познакомился в первый же день своего приезда в киргизский город Ош, куда его по добровольному распределению направили после окончания сельскохозяйственного факультета Зарайского государственного университета.

Молодой специалист в области водоснабжения и гидромелиорации, Анатолий Кудеяров пришелся как нельзя кстати на свежеоткрытой ошской насосной станции. С жильем, разумеется, были трудности, поэтому насосный парторг К.К. Мамыров распорядился отвезти товарища Кудеярова с вещами на улицу Ленина, где в уютном частном доме жила его одинокая двоюродная бабушка, которая по счастливой случайности как раз сдавала комнату. «Тут даже и раздумывать нечего, дорогой товарищ молодой специалист, – она тебя и обстирает, и накормит, а уж боорсаки у нее самые вкусные в городе, поверь мне! И всего двадцать пять рублей, – задаром, слушай, как родному», – с восточным пылом восклицал парторг, ведя молодого специалиста к покрытому плотным слоем желтой пыли уазику. Молодому специалисту за четыре дня путешествия в поезде Москва – Фрунзе успели рассказать, что снять комнату можно за двадцать, но спорить с парторгом было неловко, к тому же Анатолию ужасно хотелось есть, так что упоминание о боорсаках решило дело: боорсаки повели его к своей судьбе, привязав эту судьбу к Киргизской Советской Социалистической республике до конца своих и ее дней. А поскольку судьба инженеру Кудеярову выпала недлинная, то она, не мешкая, сразу же явилась ему на пороге открывшейся двери: вместо сморщенной, вывяленной восточным солнцем тетушки там стояла маленькая худенькая девушка, почти еще девочка, с двумя тяжелыми косами, каждая из которых была такой же толщины, как и ее смуглая детская рука. «Салям алейкюм, Ильнур, ты почему не в школе, а где Асылбубу-апа?» – «Здравствуйте, Кюзем Каримович, у нас же практика, я рано прихожу, она приболела что-то, на диване лежит, нет-нет, ничего страшного, давление, наверное, подскочило, как обычно, да вы проходите, проходите», – отодвигаясь в сторону и пропуская гостей, звонким радостным голосом, растягивая гласные, почти запела школьница. Инженер Кудеяров прошел внутрь, поймав ее свежий, яблочный девичий запах, и от внезапно нахлынувшего напряжения громко сглотнул слюну. «Раньше-то здесь и в четырнадцать лет замуж выдавали… Сейчас-то уж нет: советская власть порядок навела, как следует…» – подумал он, следуя за спиной парторга Мамырова в темную прохладу низких комнат, и сам испугался своих мыслей.

К счастью и облегчению Анатолия, девочка оказалась не школьницей, а абсолютно совершеннолетней и даже дееспособной учительницей русского языка в ошской средней школе номер восемь Ильнур Пушкиновной Наурызовой, которую, как и молодого специалиста Кудеярова, в Ош также направило великое распределение советских выпускников, а судьба в лице жены парторга, оказавшейся директором школы, поселила в доме Асылбубу-апы. Когда инженер Кудеяров услышал ее отчество, то решил, что Ильнур над ним смеется, тем более что нрава она была веселого и даже несколько озорного, но выяснилось, что ее отца, действительно, звали Пушкин: он ухитрился родиться 6 июня 1937 года, так что счастливым родителям просто некуда было деваться. Впрочем, в родной деревне Ильнур жили – не тужили каракалпаки с именами Самолет, Автомат и Трактор. Был еще один Колхозбай, но тот совсем спился и вечно болтался по селу пьяный, в сопровождении каравана собак. Допился до того, что однажды начал приставать к поставленному в центре села памятнику освобожденной женщине Востока и уговаривал ее выйти за него замуж! «А ты выйдешь за меня замуж, Ильнур?» – не засмеявшись, серьезно спросил Анатолий. – «Выйду», – помолчав, так же серьезно ответила она. Они поженились через два месяца знакомства, так что до начала школьного года инженер Кудеяров успел выпросить неделю отпуска за свой счет и на два дня съездить в родное Урузье, чтобы показать невестку ошеломленной свекрови, Капитолине Игнатьевне Кудеяровой – бабе Капе, дом которой стоял на той же Голубой улице, что и дом деда и бабушки Валентинки: у них номер 122, а у бабы Капы – 125, через дорогу, на самом краю резко уходившего вниз склона холма, который все называл оврагом.

Капитолина Игнатьевна, конечно, и в страшном сне не могла представить себе, что Толечка женится на бусурманке невесть какого роду-племени, но была женщиной хоть и властной, но мудрой и умевшей скрепя сердце сдерживать свои порывы, тем более что сын был единственной оставшейся в ее несладкой вдовьей жизни радостью и даже чудом, зацепившимся и удержавшемся в тридцатипятилетнем чреве после десятка скинутых беременностей в суровом сорок четвертом году, когда мужа прислали домой с одной ногой и располосованным шрамами животом, в котором ныли перелатанные внутренности. Нога и часть потрохов Василия Кудеярова пошли на корм рыбам Днепра, когда форсировавший реку батальон попал под немецкие бомбы, а сам Василий Кудеяров, не выдержав воспалительных процессов в брюшине, после полугода жизни в тылу лег под памятник с красной звездой на урузьевском кладбище, куда Анатолий проникновенно привел молодую жену для знакомства с отцом, так и не успевшим увидеть сына. Ильнур тут же с восточной старательностью выдергала все сорняки на могилке. Капитолина Игнатьевна растрогалась, уронив привычную слезу, но смириться с невесткой в глубине души так и не смогла, о чем сообщала Валентинкиной бабушке каждый раз, зайдя попить чаю, а заходила она регулярно, – сначала одна, а потом с Бантиком, которого ей в Урузье высылали на все лето, подальше от азиатской жары. Валентинке иногда казалось, что она знает Бантика чуть не с рождения: мама и бабушки сидят за столом, а ее водит по комнате за руку черноволосый черноглазый мальчик с большими, выпяченными от важности губами, – они гуляют. Мальчик подводит ее к столу, и им выдают по вкусному сочному печенью, непохожему на обычное, которым мама кормит ее в полдник. «Пахлава», – с важным видом говорит мальчик. «Баляпа», – повторяет Валентинка и отбирает у мальчика его печенье. Взрослые за столом смеются. Во всяком случае, Валентинка не помнила, чтобы когда-то смотрела на Бантика, как на нового в своей жизни персонажа. Вот появление его сестры она запомнила как удивительную новость. Во-первых, сестра не умела ни ходить, ни говорить, – только ползала и мычала. Во-вторых, ее звали двумя именами: сначала Алтынгуль, а потом Ксения. В-третьих, оказалось, что Бантик вместе с сестрой теперь будут всегда жить у бабы Капы, чтобы не умереть страшной смертью, как их мама – глупая бусурманка, которую убила Царица грозная Чума.

– Потащила больного ребенка невесть куда, Толе сказала, что едет родителей навестить, а сама шасть в противоположную сторону, к черту на кулички, в горы на Тань-Шань, к какой-то будто бы знахарке. Это же ее подруга уже потом, после похорон Толе сообщила: вот, Ильнур несколько раз рассказывала про Ачайгуль-апу – что, мол, сильная ведунья, хоть и сто лет почти уже бабке, – и параличных на ноги ставит, и даже раковые к ней приезжают, надо и мне поехать. Ее же нашли в каком-то ауле на границе с Китаем, – она уже без сознания была: температура сорок, бред, галлюцинации. Кара… Кара… да не Каракум, подожди… Кара-дыбё, что ли? Свалилась там в обморок на автовокзале, рядом ребенок-инвалид в пыли ползает, слова сказать не может. Ну, подобрали, отвезли в медпункт, а что она там, эта фельдшерица местная, которая на русском-то говорит с ошибками, тык-мык, что она понимает?.. Воспаление легких, воспаление легких… А врач приехал, когда она уже при смерти была. Да это, говорит, не воспаление, это, говорит, легочная чума у нее!.. Чума, Серафима, чума!.. Они же там сразу все село в карантине закрыли, расследование начали: куда ехала, откуда вернулась, а народ молчит. То ли не знают, то ли свою ведьму берегут. Это же чудо просто, что дочь не заразилась, душа невинная!.. Господи, Господи, что мне с ней теперь делать? Как справлюсь с двумя? Бантику семь, а этой всего три, а я-то восьмой десяток ведь уж в прошлом году разменяла, Серафимушка… Вот чуяло мое сердце – доведет его эта бусурманка до беды! Молчала, сказать боялась, не хотела тогда сына несчастным видеть. А он сейчас чернее ночи ходит, высох весь, – сама на тот свет ушла и двоих детей сиротами кинула… Кому, кому, какой мачехе ее дочь с церебральным параличом нужна?.. Да еще назвала по-бусурмански – Алтынгуль, тьфу ты, имя-то бесовское, прямо бесовское ведь имя! Вот помру я, – так в интернат этой Алтынгуль прямая дорога, там и зачахнет. Господи, Господи, царица небесная… Чума… Чуму отыскать смогла… это же ужас какой-то!..

Бабушки, как всегда, сидели за столом, а пятилетняя Валентинка, которую отправили в большую комнату смотреть телевизор, подглядывала за ними в дверную щель, стараясь разглядеть девочку, которую принесла с собой баба Капа. Но девочка сидела у бабы Капы на коленях, и Валентинка видела только широкую бабы Капину спину, накрытую бурым платком с вытертым от старости рисунком, и слышала мычания, верещания и мяуканья, которыми загадочная внучка регулярно прерывала речь своей бабушки. Из речи Валентинка поняла основное: что мычащая девочка – младшая сестра Бантика, что ее зовут Алтынгуль, что имя бабе Капе не нравится, что девочка больна, мама пыталась ее лечить, но встретила Царицу-Чуму и умерла сама.

Про Царицу-Чуму Валентинка уже знала. Она полгода как научилась читать, и после того как за три месяца в бабушкиной библиотеке закончились все более-менее детские книжки, полезла во взрослые, бескартиночные, начав с имени Пушкин, зацепившегося в голове по стоявшим в нижнем детском ряду сказкам, из которых самое большое впечатление в требовавшем чудес детском мозгу оставила коварная Шемаханская царица. Взрослая книга Пушкина с двумя палочками на корешке (II), впрочем, тоже оказалась с картинками, – они были не нарисованы на страницах, а вклеены отдельными плотными листами. На первом листе, куда Валентинка попала, как только открыла книгу посередине, были нарисованы сидящие за столом задумчивые юноши в беретах с перьями: одного из них обнимала длинноволосая девушка, двое поднимали бокалы, а четвертый (один плюс два плюс один будет четыре) играл на чем-то вроде круглой гитары. В нижней части картинки мимо стола ехала повозка, нагруженная голыми мертвецами, чьи худые руки и ноги торчали из общей кучи в разные стороны, как палки. Правил повозкой кучер с головой скелета, смотревшей на Валентинку из-под серого капюшона. «Гимн в честь чумы. С. 177», – не поняв ни слова, шепотом прочитала Валентинка. Затем она перевернула картонный лист и стала рассматривать вторую картинку, нарисованную на обратной стороне: на ней была изображена женщина в нарядном, хоть и рваном черном платье, размахивавшая косой, зажатой в голых худых руках. Женщина сидела верхом на крылатом змее, который летел вдоль городской улицы. Хвост змея, как и коса, подсекал горожан, сползавших вдоль стен домов и валявшихся на тротуарах, как пучки срезанной травы. На голове женщины из копны всклокоченных волос торчала корона с рядом острых зубьев, похожих на лезвия ножей. Женщину можно было бы даже назвать красивой, если бы не черные провалы глаз и полное отсутствие губ, – два ряда зубов в круглом дырявом вырезе рта. Последнее потрясло Валентинку сильнее всего, – она даже прижала пальцы к собственным губам, чтобы убедиться, что они находятся на месте. Согласно надписи под картинкой, женщина была царицей: «Царица грозная, чума. С. 178», – чрезмерно шевеля губами под ладошкой, прочла Валентинка. О том, что давным-давно жил-был царь Иван Грозный, как-то раз палкой убивший собственного сына, Валентинке рассказывал дедушка; царица Чума, вероятно, была дочкой грозного царя, которую он не убить не успел. Хотя нет, дочка царя – царевна, царица – это жена. Грозные царь с царицей, убивающие детей и взрослых. Пожалуй, даже Баба-Яга, мечтавшая зажарить братца Иванушку в печке на обед, и та выглядела как-то человечнее и добрее. Валентинке стало страшно, она сбросила книгу с колен на пол и побежала к маме, чей голос послышался из прихожей.

Вера в Царицу-Чуму жила в Валентинкиной голове еще года три, до тех пор, пока они с Бантиком однажды летом не наткнулись на соседскую кошку Машку, умиравшую за соседским же сараем, куда они залезли, соблазнившись желтой малиной, которая росла только там. Вывалив набок синюшный язык, Машка лежала в коричнево-зеленой пенной луже, от которой поднималась такая вонь, что Валентинка зажала нос пальцами и едва сдержала рвотный позыв. Тело Машки мелко дрожало, задние и передние лапы вздрагивали отдельно от туловища, в собственном ритме. Желтые кошачьи глаза были затянуты белой пленкой и невидяще смотрели перед собой. «Помирает, – брезгливо ткнув кошку в брюхо подобранной по дороге палкой, сказал Бантик. – Чумка у нее. Чума кошачья. Небось, крысу больную сожрала. Пошли, надо сказать, чтоб ее забрали отсюда и сожгли. Пошли, чего ревешь?.. Вот ты трусиха-то. Тут уж не поможешь, – моя мамка также померла, от чумы, когда Ксюху лечить поехала. Тоже, поди-ка, подсунули ей какого-нибудь суслика чумного, – у нас пацаны в Оше за школой раз суслика поймали и на костре зажарили, мне еще в рот сували, падлы… Да не плачь ты, Валька, знаешь, как я плакал, когда мамку похоронили? И сама померла, и Ксюху вылечить не сумела… Пошли уже, слышь, – Ксюха зовет…»

Ксюхой, то бишь Ксенией, уже несколько лет как звали младшую сестру Бантика, – ту самую мычаще-рычащую девочку Алтынгуль, которая после смерти матери перешла на воспитание бабушке, из Оша в Урузье, поскольку инженер Кудеяров, к тому времени поднявшийся до должности главного инженера, уделял насосной станции времени куда больше, чем собственным детям. Первым делом Капитолина Игнатьевна понесла девочку в единственную полулегальную урузьевскую церковь святых Марфы и Марии, под сводами которой малышка Алтынгуль после крещения превратилась в Ксению, а затем, оставив старшего внука под присмотром двоюродной сестры, отправилась в Москву, где буквально месяц как открылась больница для детей, страдающих детским церебральным параличом. Дальше, как рассказывала потом Капитолина Игнатьевна, «не иначе как ангел-хранитель проснулся». Новоиспеченная Ксения попала на прием прямо к главному неврологу, заведующей страшным заболеванием, – самой К.А. Симоновой, которую, как выяснилось также звали Ксенией: Ксенией Александровной. История маленькой сиротки произвела впечатление даже на прошедшую огонь, воду, медные трубы, сталинскую ссылку и эвакогоспитали 1-го и 3-го Украинского фронтов доктора Симонову, которая с мистическим смущением перевела взгляд со свидетельства о рождении Алтынгуль Анатольевны Кудеяровой на свидетельство о крещении Кудеяровой Ксении Анатольевны, также захваченное с собой на всякий случай предусмотрительной бабой Капой. Последняя капля упала в чашу совпадений, когда в ходе беседы Капитолина Игнатьевна принялась оплакивать свое горькое вдовство и на свет Божий выплыло имя Кудеярова-старшего, закончившего свой воинский путь в частях именно третьего Украинского. И хотя Ксения Александровна выхаживала черепно-мозговых, но ведь отделение полостной хирургии располагалось практически напротив, так что вполне возможно, скорей всего, да, конечно же, они друг друга видели, – рядовой Кудеяров и военврач Симонова. Перед глазами Ксении Александровны поплыл нескончаемый ряд живых и мертвых, в ушах громыхнул арт-обстрел, а в ноздри ударил спертый запах гниющего человеческого мяса и свежей крови, который невозможно было вытравить ни хлоркой, ни нашатырем. Она решительно взяла в руки разграфленный лист с номерным знаком в углу, и, мысленно отодвинув в сторону длинную очередь маленьких калек, уверенным размашистым почерком выписала Кудеяровой А.А. направление в государственную детскую неврологическую больницу для курса реабилитационной терапии клинической формы ДЦП (спастическая диплегия) по методу К.А. Симоновой: стимулирующе-расслабляющий массаж, диодинамическая физиотерапия, магнитотерапия, электрорефлексотерапия, лечебная физкультура.

За три недели пребывания в больнице баба Капа побывала в пяти московских ЗАГСах, пытаясь сделать внучку официальной Ксенией, но каждый раз натыкалась на бюрократизм чиновниц, которые, сочувственно покачав головой, тем не менее, отвечали отказом, так как заявление о смени имени несовершеннолетнему ребенку должно было быть подписано его родителями или одним из них в случае смерти другого опекуна, а обращаться с подобной просьбой к сыну было рискованно. Эта неудача оказалась, впрочем, единственной ложкой дегтя, на которую баба Капа, плюнув и махнув рукой, решила не обращать внимания и попросту замалчивать в разговорах с соседями: им было поведано лишь об успехах советской медицины, за двадцать один день поставившей девочку на ноги. Неофициальная Ксения, действительно, по возвращению в Урузье перешла Голубую улицу своими ногами! На этот раз Валентинку не выслали за дверь, и она со смешанным чувством любопытства, отвращения и сострадания смотрела, как Бантик водит сестру за обе руки вдоль по комнате, а та качается, балансируя на цыпочках, и высоко выбрасывает вперед напоминающие спички ноги. Впрочем, на этот раз она уже не мычала и не лаяла, а кося черным смородиновым глазом, низким булькающим голосом произносила: ба-а!.. «Здесь бабушка, умница моя, – сразу же отзывалась баба Капа. – Здесь я, Ксюшенька, не бойся, моя хорошая, – тут баба, тут». Ксюшенька улыбалась неустойчивой, убегающей улыбкой и выдавала свое второе слово: ту-у!.. Баба Капа утирала слезы счастья. Необходимость поставить внучку на ноги (в прямом смысле слова) вообще пошла ей на пользу, – она быстро забыла свою бусурманскую невестку, словно той никогда и не было, расправила плечи, выпрямила спину, забросила в угол палку и стала бодрой, крепкой, широкой и гладкой старухой, полностью погруженной в те успехи, которых им необходимо было достичь на пути к ровной здоровой походке, приседаниям, подниманиям ног, прыжкам и бегу, преодолев повышенный тонус мышц, патологические движения, расстройство координации, контрактуры суставов, судороги и сочувственные взгляды окружающих. Баба Капа напоминала тренера, поставившего себе цель вырастить олимпийского чемпиона, и планомерно, неуклонно и неостановимо толкавшего свою воспитанницу к верхней ступеньке пьедестала. Золотая медаль блестела своим ласковым светом мечты из прекрасного далёка, в котором Ксюшенька выходила замуж за здорового, красивого, умного и обеспеченного жениха европейской внешности. В мыслях баба Капа уже садилась вместе с новобрачными в перевязанную разноцветными ленточками «Волгу» с белокурой кудрявой куклой на капоте.

Впрочем, улучшения в здоровье девочки были настолько внушительными, что мечта казалась вполне реальной: за три года, в течение которых бабушка с внучкой шесть раз прошли курс реабилитационной терапии, Ксения научилась довольно уверенно ходить, самостоятельно одеваться, есть ложкой и вилкой, проситься на горшок, а потом и самостоятельно ходить в туалет! Ноги, конечно, выдавали ее заболевание переваливающейся утиной походкой, но от пареза рук осталась лишь легкая неловкость, практически незаметная непосвященным. Умственное же развитие девочки было столь выдающимся, что о ней даже сняли документальный фильм, доказывающий отчаявшимся родителям, что при грамотной последовательной терапии с условием нормального умственного развития и хорошего функционирования рук больные спастической диплегией дети развиваются до уровня здоровых людей. В шесть лет Ксения считала до ста, без ошибок решала примеры на сложение и вычитание, писала, читала приключения Тома Сойера и Оливера Твиста, пересказывала бабушке их перепетии, а кроме того пела, – высоким хрустальным голосом без единой фальшивой ноты: «О, мой Неаполь, дали родные, Са-анта Лючи-ия, Санта Лючия!..» Итальянские мотивы разливались по Голубой улице: соседки подпирали оплывшие щеки и вздыхали, грустя о никогда не виданных, прекрасных ласковых далях, а желтоглазые козы, пасущиеся перед домами, задирали вверх острые бородки и, томимые звуками искусства, начинали отчаянно блеять.

Честолюбивая баба Капа решила не отставать от моды и, когда внучке исполнилось семь лет, записала ее в музыкальную школу и купила пианино «Ласточка». Ксения и тут оправдала бабкины честолюбивые мечты, в течение года выбившись в лучшие ученицы. За инструментом ее круглое желтоватое лицо как-то вытягивалось и заострялось, глаза переставали косить, а пальцы легко и пластично брали большие увеличенные септаккорды и бегали по клавиатуре вверх-вниз от верхней пятой до субконтроктавы. Валентинкино занятие по специальности стояло в расписании сразу после Ксении и за те пять минут, что Валентинка дожидалась своей очереди, она успевала понять разницу между талантом и посредственностью, а также в очередной раз прочитать о том, что, по слухам, Моцарт был отравлен Сальери, завидовавшим его дарованию и успехам. Портрет Моцарта висел в коридоре напротив колченогого скрипучего стула, на который садилась Валентинка. Они с Ксенией занимались у одной учительницы, только Ксения ходила на уроки оживленно и радостно, а Валентинка тоскливо и обреченно, злясь на родителей, преподавательницу Марину Петровну, свинцовые стены коридоров музыкальной школы, ободранный старый черный рояль, отравленного злодеем Сальери Моцарта и безвинную Ксению, из-за которой ей два раза в неделю приходилось осознавать свою фортепьянную бездарность: загородил полнеба гений, не по тебе его ступени. Тебе, спотыкаясь, долбить этюды Черни, вспоминая ту силу и мощь, с которой сопливая Ксения, со своим заложенным по осени и весне носом, в девять лет играет Мусоргского. Нет, даже не играет, – исполняет.

Ксения же, как назло, не уходила после урока домой, а оставалась дожидаться Валентинку, чтобы пройти часть пути вместе: до трансформаторной будки на углу Маяковского и Карла Маркса, после которой Ксения сворачивала направо, а Валентинка налево. Ксения любила Валентинку, как старшую сестру, – искренне, беззаветно и преданно, – и смотрела на нее с нескрываемым восхищением; если же Валентинка соглашалась на ее просьбу почитать стихи, восхищение становилось безграничным. Первые пять минут после занятия Валентинке ужасно хотелось пару раз стукнуть Ксению по лбу нотной папкой или наговорить гадостей, – о том, что ноги у нее все равно кривые, кривые, кривые! Потом она смиряла себя, смягчалась и начинала вслушиваться в ее болтовню. Не по тебе его ступени, не по тебе его ступени. Но даже под его стопой должна ты стать самой собой… Тему музыки и технической сложности пьес деликатная Ксения не развивала, рассказывая в основном о бабушке, отце и брате. Тема Бантика получалась особенно интересной и полифоничной.

Бантик, в отличие от Ксении, рос, как лопух под забором, и развивался совсем не в том направлении, которое предусматривала советская семья и школа. Бабушка была полностью озабочена внучкой, требуя от Бантика лишь помощи по хозяйству, отец во время своих летних отпусков также был сосредоточен на дочери, видя в ней образ матери. В отношении сына от испытывал лишь чувство вины за внутреннее равнодушие, а потому стремился выразить свое внимание в освобождении от хозяйства: ну, поди погуляй, вот тебе рубль. Никто не окружал мальчика особенно заботливостью, но никто и не стеснял его свободы, которую он полюбил больше всех забот и родственных ласок: свобода, встретив радостно у входа (выхода), поманила его пальцем за собой, пообещав множество опасных и прекрасных приключений, – и Бантик смело пошел за ее путеводным перстом вперед, не думая о том, куда может привести этот путь. Обычная жизнь была уже сызмальства скучна Бантюкану так же, как сладкоежке скучна булка без изюма; начиная с младшего школьного возраста ему все сильнее и сильнее хотелось запретного изюмцу. А поскольку он прилагал все усилия, на то, чтобы выковырять этот изюм откуда только возможно, то желание его успешно претворялось в жизнь. Хотелось мальчонке изюмцу уже в восемь лет с половиной. И ангелы вняли безумцу, – с улыбкою, гады, невинной.

Будучи достаточно способным от природы, он легко проучился пять лет, а когда алгебра и геометрия стали слишком трудны, также легко перестал учиться, переползая из класса в класс с тройки на тройку, которые сердобольные учительницы ставили этому лодырю из скрытого сочувствия к его сиротству: без матери же растет, ну что вы хотите. Кроме того, Бантик каким-то непонятным преподавателям образом, умел контролировать ситуацию в классе, поэтому портить с ним отношения опытные педагоги не решались, дорожа своим спокойствием. Молодая, только что пришедшая в школу химичка, не разобравшись, что к чему, влепила Бантику двойку за четвертную контрольную. Увидев оценку, тот вскинул брови, со скучающим видом отсидел урок, а на перемене с полуулыбкой Джоконды на устах подошел к учительнице: «Анжел-Иванна, вы ошиблись – я же тройку получил. Исправьте, пожалуйста». – «Ты что, Кудеяров, – возмутилась глупая Анжела Ивановна, – какую тройку, здесь и на двойку-то не наберется! Советую тебе серьезно заняться химией, иначе у тебя будет двойка за полугодие». – «У меня?.. – рассмеялся в ответ наглый отрок. – Ну вы, Анжел-Иванна, даете…» Целый месяц после этого разговора уроки химии в седьмых классах просто срывались: мальчишки начинали беситься, корчить рожи, визжать, хлопать учебниками по партам и бегать по классу. Бантик же на химию вообще не являлся. На ситуацию не влияли ни коллективные, ни индивидуальные наказания, – она длилась до тех пор, пока обеспокоенная завуч не провела расследование и не добралась до злополучной двойки. «Двойку?.. – не веря своим ушам, переспросила она. – Вы что, Анжела Ивановна, вы разве до сих пор не знаете, что Кудеярову мы двоек не ставим?.. Срочно исправьте!» Анжела Ивановна открыла было сочный алый рот, но завуч не стала слушать ее протестующих речей и, налившись пунцовым климактерическим гневом, вызванным молодой несообразительностью, выбежала в коридор.

Белая и помятая, словно сорванная разбойной рукой роза, Анжела Ивановна вышла за ней следом и нос к носу столкнулась с Лехой Шепелем, – Алексеем Шепелевым, – одноклассником и подпевалой Бантика, преданным и ярым идейным исполнителем всех проказ, пакостей, экстремальных выходок и хулиганских замыслов, какие только рождались в Кудеяровской буйной голове.

– Шепелев, – вяло шевеля вмиг отцветшими губами, медленно проговорила Анжела Ивановна, – передай Кудеярову, что я, действительно, ошиблась. Его работа написана вполне удовлетворительно. Весьма. 

Шепель с интересом посмотрел на измученную химичку, а потом шепнул, доверительно приблизив к ней свое длинное некрасивое лицо с вытянутой нижней челюстью и выпирающими вперед нижними зубами: – А, мож, моя тоже, того… весьма… на тройку? А?.. Анжел-Иванна?.. А то вы и мне пару залепили, а я готовился, – чес-слова!..

Не ожидавшая еще одной порции унижения, несчастная Анжела Ивановна истерично хихикнула, шмыгнула носом, загоняя обратно подступающие рыдания, а потом махнула рукой и неожиданно бодро воскликнула:

– А чего уж там! И тебе тройка! А может, вообще вам всем пятерок наставить – про запас?!..

Шепель тут же ретировался, втянув шею в плечи: женских истерик он не любил и даже боялся. Он вообще был труслив и от природы больше склонен к мелким пакостям: подпилить ножку учительского стула, засунуть в портфель отличницы Светы Петрухиной дохлую мышь, под предлогом проветривания класса выкинуть ручки из пеналов всех девчонок. Тем не менее, признав в Бантике вожака, Леха с первого класса вынужден был ежедневно преодолевать врожденную трусость, с замиранием сердца участвуя во всех каскадерских трюках, на которые Бантик был просто неистощим, – начиная с прыжков с гаражей (приземлиться, не попав на кучу кирпичей, сложенную рядом) и заканчивая прыжками с набравшего скорость товарняка: прыгаешь вперед по движению поезда, приземляешься на согнутые ноги, стараешься сохранить равновесие, лишь коснешься ты земли – оттолкнись и беги рядом с составом. Одному Богу было известна цена, которую Леха заплатил, за то, чтобы стоять в тени Бантиковой славы и идти туда, куда укажет перст полководца, – на пустырь, жечь костер и взрывать в огне щифер; на стройку, искать строительные патроны, чтобы потом взрывать их в школьном туалете; на речку Кутуксу, глушить рыбу огнетушителем, напичканным карбидом; на чердак к соседу, воровать селитру для дымовушек и бомбочек; на склады вторцветчермета за любыми железяками, которые можно было унести, от подшипников до гильз; на водохранилище, кататься на самодельном плоту; на кладбище, палить из самострела по пивным бутылкам, расставленным на надгробных памятниках.

Кладбищенский сторож оказался пациентом Лехиной матери, Нюры Рыжей, работавшей медсестрой в наркологическом отделении центральной урузьевской больницы, признал в одном из стрелков Леху и незамедлительно нажаловался родительнице, которая после кляузы выдрала своего отпрыска так, что тот не мог спокойно сидеть целую неделю, елозя во время уроков своим тощим задом по жесткому сидалищу стула. Ремень висел на стене Лехиной комнаты как память об отце-подлеце, исчезнувшем из семейной жизни, даже не доведя ее до порога ЗАГСа. В чертах сына явно проступали козлиные черты его папаши, которого обманутая невеста Нюра ненавидела всеми фибрами души опозоренной матери-одиночки, стараясь их изничтожить, вытравить, стереть до последнего мелкого штришочка, намалевав на освобожденном пространстве новую физиономию, – хоть баранью, хоть лошадиную, хоть поросячью, но только не козлиную! Вполне возможно, что это ей даже бы и удалось, не живи на Голубой улице Бандюкан Кудеяров, для которого не существовало никаких авторитетов, кроме собственного, и никаких стремлений, кроме разрушительных. Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья: и счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог, – такова была истина Бантика, которую он соблюдал куда более свято, чем заветы Ильича, по пунктам расписанные в пионерских и комсомольских уставах.

После Лехиной экзекуции Нюра, жаждавшая наказания для всех участников преступления, пришла было выяснять отношения к бабе Капе, но осеклась на третьем предложении, наткнувшись на холодный, как сталь, взгляд узких восточных глаз Бантика, за темнотой которых прятался бессмертья, может быть, залог. Стиснув зубы, она, развернулась и вышла вон, бросив на пороге вместо прощанья: «Доиграетесь!», а Бантик продолжил свое соревнование с бессмертием. Поединок этот закончился года через полтора, когда Бантик, Леха и прибившийся к ним пацан из параллельного класса Миня Тягач, отмечая начало учебного года, решили вечером первого сентября взорвать на школьном дворе баллон от сифона, набив его взрывчатой смесью. Вопреки всем ожиданиям, сифон не взорвался, а полетел, как ракета, в сторону Мининой головы, со всей дури шмякнув ему в висок. Миня умер в то же мгновение, отлетев к Боженьке легко и стремительно, хорошо еще, что голова осталась держаться на шее. Его взяли третьим именно потому, что он смог натырить взрывчатки у отца, которому не лень было на выходных мотаться браконьерить за триста километров до самой Волги. Миню убило в пятницу вечером, так что Тягачов-старший, вернувшись в понедельник, вместе со стерлядью подоспел прямо к похоронам сына. Минину мать, слегка съехавшую от горя с катушек, в субботу отправили в психбольницу, чтобы она не пробила себе лоб, методично ударяясь головой о двери и стены. Так что на похоронах обошлось без истерик и проклятий, – урузьевцы оказались скорее ошеломлены, чем возмущены происшедшим.

На Бантика же этот трагический исход, казалось, не произвел сильного впечатления, во всяком случае, внешне: он не был ни напуган, ни подавлен, ни даже расстроен такой нелепой, хоть, в общем-то, вполне предсказуемой смертью, как не был расстроен смертью своего верного раба царь, пославший его за ядовитым анчаром, – и на челе его высоком не отразилось ничего. Впрочем, игры с бессмертием прекратились, однако не из-за раскаяния невольного соубийцы, а из-за того, что Бантик переключился на другой вид рискованных операций. На похоронах к нему, стоявшему, словно Каин, поодаль толпы скорбящих и празднолюбопытствующих, званых и незваных урузьевцев, подошел Витя Голенький: Виктор Голиков, живший на той же Голубой улице шестью домами ниже, – на половине, спускавшейся в овраг. Витя жил молодым бобылем и работал главным официантом в ресторане «Юбилейной». «Юбилейная» была единственной гостиницей города, припечатывавшей своей советской краеугольной серой плашкой левый бок Вокзальной площади и неразрывно связанной с железной дорогой – становой жилой и молочным выменем Урузья, питавшим своим жирным молоком две трети городского населения. О чем тридцатилетний солидный мужчина мог полчаса беседовать с тринадцатилетним пацаном, осталось неизвестным; тем не менее, разговор, видимо, заинтересовал их обоих, потому что через пятнадцать минут Бантик наконец перевел равнодушный взгляд со стоявшего на двух табуретках гроба на блестящий, стремительно лысеющий, мощный ленинский лоб Вити и на его челе наконец-то промелькнуло что-то, спрятавшись в складке задумчиво сдвинутых бровей. Ободренный таким результатом, Витя разулыбался и дружески похлопал было Бантика по плечу, но вовремя вспомнил, что ситуация никак не располагает к демонстрации позитивных чувств и, как взрослому, пожав Бантюкану руку, удалился, забыв выразить соболезнования родителю юного покойника. Бантик постоял минуты три и тоже ушел, не подойдя ко гробу.

С третьего сентября жизнь Бантика кардинальным образом поменялась, о чем Валентинка регулярно узнавала из рассказов Ксении, поскольку с ней Бантик практически прекратил общаться, изредка окидывая ее заспанным безразличным взглядом, когда она на выходных заходила к Кудеяровым. Впрочем, чаще Валентинка даже не сталкивалась с Бантиком, поскольку тот все время спал в своей комнате. По словам Ксении, кинув портфель в угол и наспех проглотив предлагаемое бабой Капой обеденное меню, Бантик уходил к Вите, потом через час-полтора возвращался и ложился спать часов до восьми вечера. В начале девятого он вставал, умывался, ужинал, тщательно причесывался, пристально вглядываясь в зеркало, одевал рубашки, джинсы, пиджаки, жилетки или куртки, в которых Ксения уже не узнавала ничего, привезенного или присланного отцом, и, чмокнув на прощанье сестру в черноголовый затылок, ровно в десять выходил за порог. Возвращался он по-разному: иногда к двенадцати, а порой в четыре, пять, шесть, а то и семь часов утра. Комнаты их были разделены лишь фанерной перегородкой, так что Ксения каждую ночь, – вернее, утро, – просыпалась и подносила к глазам будильник, отыскивая положение стрелок в густой, жидкой, прозрачной (в зависимости от времени года) темноте. Баба Капа ложилась спасть в половине десятого, так что вечерних отлучек Бантика в целом не замечала, а утренние столкновения с внуком почему-то не вызывали в ней тревоги, поскольку жила она по пословице «Кто рано встает – тому Бог подает», так что подъем в пять утра значил для ее крестьянского сознания трудолюбие, прилежание, нравственную устойчивость и целостность жизненного уклада. К тому же Бантик перестал наконец якшаться с проклятым Шепелем, а это дополнительно уверяло бабу Капу в прекращении взрывов и наступлении эпохи мира, покоя, тишины, справедливости, кротости и радости, льющейся животворной бетховенской струей из-под пальцев Ксении: с ней мудрец читает сферы, пишет правды письмена, на крутых высотах веры страстотерпца ждет она; там парят ее знамена средь сияющих светил, здесь стоит она склоненной у разверзшихся могил! «Спит он, – злорадно сообщала она тоскливо перетаптывавшемуся на пороге Лехе. – Учится, как следовает, вот и устает. Не то, что ты, балбес, – матери от тебя одне слезы. Иди-иди давай, недосуг мне тут с тобой лясы точить…» Леха, тщетно пытавшийся разузнать тайну чего-то и проникнуть в смысл изменения Бантиковой линии поведения,  постепенно смирился с горечью от предательства друга, променявшего его на загадочное нечто, и перестал захаживать. Жизнь наладилась и потекла спокойно, – до тех пор, пока еще года через полтора, одним прекрасным солнечным и теплым майским полднем на Голубую улицу не приехал милицейский козлик и в него не посадили выведенного из дома (руки в наручниках за спиной) Витю Голенького, увезя его в направлении урузьевского отделения милиции, откуда к вечеру, в сопровождении вооруженной охраны, на том же козлике он был перевезен в зарайский следственный изолятор ИЗ ФБУ 13/1.

За Бантиком пришли после обеда, когда он отсыпался в соответствии со своим новым жизненным расписанием. «Не кудахтай, бабка, – досадливо отодвинул хлопавшую руками по тучным бокам бабу Капу молодой милиционер с тонкими, почти детскими чертами неповзрослевшего птичьего лица. – Да не в тюрьму, не в тюрьму, успокойся, – повезло внучку, несовершеннолетний еще, как свидетеля пока. Молись вон ступай, чтоб без колонии обошлось. Как за что? Как это за что?.. У вас тут под носом притон орудовал, а вы, стал быть, ни сном, ни духом, – святая простота, ангелы во плоти. Что за притон, что за притон! Ты мне, бабка, тут девку-то из себя не корячь. Карточные игры, спиртные напитки, наркотические вещества, психотропные средства и их аналоги, проституция. Бойкий у тебя внучок, – трех несовершеннолетних сироток вовлек развратом заниматься. Герой труда, герой труда, – я в курсе, что ты герой труда. И внучку твою на концерте в доме культуры слушал, играет она лихо, ничего сказать не могу, – талант. Да не мельтеши ты, бабка, не надо ему никаких сухарей, вернем к вечеру. Готов, сутенер малолетний? Ну, двигай – вперед, навстречу правосудию».

Полуторагодовалая милая мирная жизнь разбилась вдребезги, как упавшее на пол золотое яйцо, столкнутое неловким движением мышкиного хвоста. Выяснилось, что Витя Голенький, выходя как-то в первом часу ночи со службы, споткнулся о бесчувственное тело, валявшееся прямо под открытым, полнозвездным и глубоким июльским небом на ступеньках главного входа гостиницы. Тело оказалось абсолютно пьяным, но, по счастью, живым, и принадлежало совершенно приличной на внешний вид, хорошо одетой женщине сорока с небольшим лет. По паспорту, найденному в сумочке, тело именовалось Маргаритой Львовной Инюткиной; лет Маргарите Львовне оказалось сорок четыре, так что выглядела она даже определенно моложе своего возраста. Витя взял такси и привез тело Маргариты Львовны к себе домой, еще не имея на него никаких определенных планов, ну кроме разве что одного наипростейшего. Осуществив данный план, Витя оставил Маргариту Львовну отсыпаться, а когда она к обеду очнулась, сперва познакомился, а затем вступил в преступный сговор. Выяснилось, что Маргарита работала врачом-терапевтом в железнодорожной урузьевской больнице, а на ступеньках валялась, потому что уже три недели, не просыхая, пила горькую, переживая таким образом развод с мужем, закончившим двадцать пятый год брака бурным романом с танцовщицей национального театра республики Удыгеи, куда его регулярно посылали в командировку по вопросам снабжения урузьевской железной дороги гравием. Результатом регулярных командировок стала нежданная беременность майкопской Терпсихоры. Снабженец сложил в чемодан трусы и галстуки и отбыл навстречу перспективе счастливого отцовства, отставив Маргариту Львовну, положившую двадцать лет супружества на борьбу с бесплодием, одну в уютно обставленной кооперативной двухкомнатной квартирке: чешская стенка со спрятанным в стеклянном нутре сервизом «Мадонна», богемская хрустальная ваза на журнальном столике красного дерева, репродукция васнецовской «Аленушки» в спальне напротив мягкого и просторного супружеского ложа. Все случилось настолько внезапно, что Маргарита не осмелилась ни о чем оповестить родню, друзей и соседей, трусливо наврав, что Виталику по обострению гастрита дали срочную путевку в Трускавец, так что придется ехать с ним,– да уж сниму там комнатушку рядом с санаторием. Потом она оформила себе отпуск за свой счет и вернулась домой, купив по дороге три бутылки крепленого вина «Улыбка» и одну «Пшеничную». После этого она выходила из квартиры лишь поздно вечером, отправляясь к знакомой самогонщице, живущей возле вокзала, – потому что невозможно, это же невозможно так жить, ведь в груди все горит, ты понимаешь? Он же даже в глаза сказать побоялся, письмо на столике оставил, – «Ритусик, пойми и прости». Понять и простить его нужно, ты понял?!..

Витя сочувственно кивал опухшей от горя и пьянства красавице, которую он подобрал как раз на очередном моционе по направлению к райскому самогонному уголку. «А ты шла туда или оттуда?» – «Я не помню», – горько зарыдала несчастная, проливая очистительные слезы над руинами поверженной жизни. Капли прозрачными бусинами текли по щекам, падая на крепкую, несмятую беременностью и кормлением грудь, колыхавшуюся между незастегнутых пуговиц клетчатой рубашки, выданной страдалице вместо пижамы. Витя проводил взглядом их поток, спускавшийся по ложбинке к долинам живота, вздохнул, отгоняя искушения, и, поднявшись, достал из комода толстую самокрутку. «Не курю я, – всхлипнула женщина. – Виталик как-то из Москвы привез болгарских сигарет, – как-то они-по буквам назывались…бэтэ, что ли… дорогущие… сорок копеек пачка… Я втихаря перед зеркалом попробовала, так только раскашлялась. А он говорил, – мягкие… нежные… ду… у… уши-истые-е-е…», – от остроты воспоминаний недавнего счастья обманутая рогоносица заголосила, отбросив всякие приличия, словно вдова над свежей могилой. «Ну, хватит уже надрываться-то, – недовольно поморщился официант. – Попричитала и будет. Это тебе не «ВТ», и даже не «Мальборо». Это, Марго, куда более приятная штучка. Давай, бейби, потихонечку, не сильно взатяг». Подчиняясь уверенности мужского голоса, ослабевшая от переживаний и подступавшего похмелья Маргарита Львовна послушно раскрыла губы и начала втягивать в легкие маленькие порции душистого дыма. Через двадцать минут случайные партнеры сидели за столом и заливались заразительным детским смехом, заедая кильку в томате юбилейным печеньем. Через пятнадцать минут они переместились в гостиную, прижавшись друг к другу в страстном танце. «Ну и значит, это… я женщина в любви, – ну, типа, ты, – ты женщина и ты влюбилась. И я сделаю что угодно, – ты, значит, сделаешь все, что надо.  Чтобы получить тебя в мой мир, – ну, допустим, меня получить. И удержать тебя там, – а это, бэйби, очень нелегко, скажу тебе откровенно, сколько телочек плакало бы от счастья, если б им это удалось!.. Это право я защищаю, – борись, детка, не боись! Овер энд овер…10   эммм… ну, типа, опять и опять, и снова. Хоть, блин, сама не ведаю, какого хера я творю. What do You do,11 Маргарэт?» – путаясь в своих и женских ступнях и коленях, заплетающимся языком торопливо переводил Витя откровения западного мира. Марго восторженно смотрела на него сухими горящими глазами, напрочь забыв об утраченном супруге, потерю которого еще полчаса назад оплакивала так же трагически, как Андромаха убитого Гектора. Вечеринка, которая в действительности заняла время обеда, закончилась в спальне. В половине шестого Витя умылся, закапал в покрасневшие глаза альбуцидом и ушел на работу. Маргарита безмятежно спала, еще не подозревая, какие перемены принесло в ее жизнь и судьбу знакомство с творчеством Барбары Стрейзанд.

Выкурив за неделю вместе с занесенной попутным ветром подругой стограммовый пакет анаши, официант, наконец, призвал остатки разума, поглощенного дурманом внезапной страсти, вернуться к проблемам насущного бытия. Курёха кончилась, денег же на ее приобретение не было, поскольку две предыдущие получки целиком ушли на приобретение привезенного прямо из Японии новомодного предмета домашней электротехники под названием видеомагнитофон, разъемы, переходники и провода, а также несколько штук видеокассет самого неприличного содержания. Витя остался должен барыге-фарцовщику часть аванса и жил на чаевые, которые расходились на всякие приземленные нужды вроде оплаты газа и электричества. Марго, парящая в облаках дымчатого счастья, заметив мрачность свежеиспеченного любовника, сначала притихла, а потом начала настойчиво добиваться ее причины, страшась мыслей о том, что Витюша ее разлюбил и подыскивает повод расстаться. Узнав о финансовом кризисе, она чуть не прослезилась от облегчения и кинулась рыться в сумочке, уже неделю валявшейся под кроватью. «Да у меня же есть, Витя, у меня же там рублей сорок было, я точно помню», – приговаривала она, лихорадочно вытряхивая содержимое нутра на одеяло: носовой платок, ключи, зеркальце, развалившийся коробок туши для ресниц, помада, квитанция об оплате квартплаты, записная книжка, пара рецептов, кошелек, щеточка, вывалившаяся из коробочки с тушью, кошелек! Не обратив на кошелек никакого внимания, Витя неторопливо развернул сложенные вчетверо рецепты: Инюткиной М.Л. сульфаметоксазола… врач Инюткина М.Л.; Инюткиной М.Л. триметоприма… врач Инюткина М.Л. Гениальная мысль шаровой молнией ударила в мозг главного официанта.

– Возвращайся-ка ты на работу, Маргарита Львовна, – проникновенно глядя в глаза возлюбленной, сказал он.

Уже через три дня Марго принесла Вите листов пятнадцать проштампованных и подписанных ею рецептурных бланков на приобретение эфедрина гидрохлорида трехпроцентного, которые Витя незамедлительно отвез живущему в Зарайске знакомому, Косте Бегунку – самому матерому зарайскому торчку и талантливейшему алхимику, потратившему три года учебы в знаменитой Менделеевке на синтезирование, развитие и усовершенствование бездарной серой эфедриновой  мульки до гениального красно-черного винта. Установив опытным путем соотношение фосфора, кристаллического йода и  марганца, проведя долгие теоретические расчеты по влиянию температуры варки на действенность химических реакций, протекающих в колбе, пропустив через собственный организм кучу бесполезных, а чаще всего вредных добавок вроде пыли алюминия, попалив становые веняки на обеих руках до состояния одной сплошной гематомы и пару раз передознувшись, Костя в конце третьего курса получил-таки куб прозрачной жидкости, содержавшей мемфитамин. Немедленно пустив его по вене, гениальный испытатель понял, что добыл рецепт полного и безусловного трехминутного счастья. Счастье поднималось в небо и уходило за облака, выше Казбека, Эльбруса и самой Джамалунгмы, так что известие об отчисление за неуспеваемость Костя воспринял с олимпийским спокойствием и буддийским равновесием. Поскитавшись полгодика по комнатам тушинских общаг, одним предновогодним вечером  недипломированный специалист внезапно купил билет на поезд, вернулся в родной Зарайск, где пристроился лаборантом на ламповый завод, и сосредоточил свою жизнь на поклонении винтовому божеству. Другие способы словить кайф он брезгливо и высокомерно презирал, но за время своего кочевья по Тушино обзавелся связями с барыгами Чуйской долины, курьеры которых теперь выходили из поезда Астана – Москва на станции Урузье и вручали Косте посылочки анаши и опия-сырца весом в пять-десять килограмм, которые на следующий день через продырявленные купеческие Костины руки начинали постаканно растекаться по Зарайску и Зарайской АССР.

Вмазанный (а жить он предпочитал преимущественно в этом состоянии), Костя становился восторженно-добрым и не раз предлагал Вите ширнуться исключительно от бескорыстного желания поделиться с ближним пятью точками блаженства, но Витя в химические кущи залезать побаивался и даже черняшкой12 не баловался, предпочитая утешаться разными подвидами зеленки13, тем более что траву с киргизских и казахстанских наркоплантаций присылали первосортную, и главное, не разбодяженную никакими левыми шишками. Первый год зарайского житья-бытья проскользил, как по маслу, феерически переливаясь бензиново-радужными оттенками приходов, но потом случилась катастрофа: пролетевший по Союзу ветер перемен дунул в какую-то другую сторону, и щупальцы антиалкогольной кампании дотянулись до ни в чем неповинных торчков, – эфедрин официально и государственно внесли в список наркотически опасных веществ. Костя продолжал толкать дурь, но доход, приносимый ею, не приносил счастья ему самому, поскольку его счастье продавалось в аптеке по цене всего-то шесть копеек за пузырек, но исключительно по рецепту! Приходилось без конца мотаться в Москву и отовариваться банками14 солутана на черном рынке, что было опасно, стремно и чрезвычайно накладно, – марихуанные деньги таяли неудержимо, словно первый, нестойкий ноябрьский снег. Несправедливость такого распределения благ сводила Бегунка с ума: он не хуже самых идеологически упертых дедов-сталинистов проклинал свалившиеся на державу перестройку, гласность, консенсус, плюрализм и Раису – мать ее курицу за ногу! – Максимовну, по-матерински озабоченно вглядывавшуюся в обдолбанную  Костину рожу с голубого экрана. В силу этих причин Витя, приветственно помахавший веером проштампованных бланков на пороге, предстал пред ним яко херувим, посланный вознаградить Костю за ежедневные рассветные пробежки вдоль помойных баков зарайских аптек. Состоялся торжественный обмен валовым продуктом, после чего было заключено устное соглашение о долгосрочном сотрудничестве.

Окрыленный Витя пригласил Маргариту в ресторан, а поскольку ресторан в городе был в единственном числе, то пришлось идти все в ту же «Юбилейную». Их появление произвело в рядах персонала фурор местечкового масштаба : перипетии холостой жизни метрдотеля смаковали и обсасывали все четыре официантки, находившиеся в его подчинении, две уборщицы, а также кухня, включая шеф-повара Николая Семеныча, грузного предпенсионного ветерана, сорок лет в любви и согласии прожившего со своей поварихой. «Девичур этот проклятый! – рассказывала Николай Семенычу посудомойка Аксинья. – Всем вор взял – что ростом, что лицом, что красотой, и улестит, и до греха доведет. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!» Тем не менее, Марго не подозревала о десятках своих предшественниц, сидевших напротив Вити с тем же одурманенно-счастливым выражением лица, и упивалась собственной любовью, вспыхнувшей так же неожиданно, как пожар в осеннем лесу от небрежно брошенной спички, пламя которой, по всем законам природы должно было бы затухнуть в туманной мороси. За свою любовь и возможность быть рядом с Витей она готова была идти в огонь, в воду, в темницу и на крест. Он влюбил ее в себя до того, что меры ее преданности ему не было никакой. Если бы родная мать намекнула ей, что выписывать двадцать пустых рецептов и отдавать их в чужие руки несколько неосмотрительно, Марго просто не стала бы ее слушать. Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя. Впрочем, на дочкину беду, мать уже не могла ни делать намеков, ни давать советов, остальные же родственники, друзья, приятели, знакомые, коллеги и соседи стали для Маргариты кем-то вроде австралийцев, – то ли они есть, то ли их нет где-то там за морями-океанами, в неведомой Австралии, до которой три года скачи, а все равно не доскачешь. На тактичные и бестактные вопросы о том, где же Виталик и когда вернется, Марго честно отвечала: в Майкопе, не знаю. При этом она смотрела прямо в глаза собеседнику совершенно необычным, отстраненным и в то же время наглым взором, словно рассматривала редкого насекомого паразита, невесть откуда залезшего в мешочек с пшенкой или рисом: зрачки глаз ее были расширены и оживлены блудящим острым блеском, встретившись с которым, мужчины отводили глаза, а женщины ощущали странную тревогу, испытывая непреодолимую потребность посмотреться в зеркало и убедиться, что помада не размазалась, тушь не потекла, прыщ на носу не раздулся, а платье после похода в туалет не залезло сзади под резинку трусов. Источаемая  Маргаритой энергия была напрочь чужеродна нехитрому полукрестьянскому урузьевскому быту и укладу: для нее словно не существовало ни света, ни тьмы, ни худа, ни добра, ни скуки, ни радостей, а была лишь одна всепоглощающая страсть, натянутая до колебаний упругих гиперзвуковых частиц, смещающих атомы или ионы из их положения равновесия. Марго похудела, утратила былую раскормленную, несколько  анемичную рыхлость и приобрела невесть откуда взявшуюся плавность пантеры, готовой изящно и грациозно вцепиться клыками в горло жертвы.

Гиперзвуковые колебания немедленно разлетелись по залу ресторана: сонный пианист Эдик, меланхолично перебиравший клавиши, извлекая из них робкую мелодию любви к Беловежской Пуще, вдруг встрепенулся и стремительно перешел на Гершвиновскую «Колыбельную», наполнив ее такими диссонансами, перепадами и резкими импровизационными скачками, словно к роялю должна была выйти сама Дженис Джоплин. Через сорок пять минут, когда уже подходила к концу вторая бутылка «Киндзмараули», а шашлык еще не принесли, официантка Ниночка, улыбнувшись Вите исполненной высшего ехидства сладкой улыбкой, вручила Маргарите букет кроваво-красных чайных роз, – такая охапка стоила на рынке не меньше двадцати пяти рублей, к тому же вечером их вообще было невозможно купить, поскольку цыганки, шнырявшие вокруг вокзала, продавали лишь чахлые увядающие розочки, не раскупленные за день. Не успел Витя удивиться и тому, и другому, как около их столика, словно из воздуха, возникла крупная мужская фигура в дорогом и новеньком, с иголочки, костюме из кармазина с золотою ниткой, и приятный, низкий голос с мягким кавказским акцентом произнес:

– Не беспокойтесь, молодой счастливец, не беспокойтесь! Я нисколько вам не соперник, – я лишь искренний и совершенно бескорыстный почитатель красоты, который не мог пройти мимо вашей прекрасной спутницы, не выразив ей своего восхищения, а вам – своей белой зависти. Позвольте представиться: Гурген Мефистофелевич Хаусян. Чудесный у вас городок, право, чудесный: такой милый, спокойный, зеленый, – сады, сады, сплошные вишневые сады, не вырубленные разнузданной урбанизацией. Я здесь третий день в командировке, – хожу и любуюсь, молодые люди, любуюсь и блаженствую!

Не успели ошеломленные любовники опомниться, как Гурген Мефистофелевич уже сидел за их столиком и совершенно не казался третьим лишним, будто они изначально договорились отужинать втроем, как лучшие друзья или родственники из одного семейного клана. Хаусян вел себя так, словно Витя с Маргаритой были его любимыми племянниками, которых он нянчил в детстве, сажая на колени и по-отечески журя за проказы. «Откуда такое отчество? Ах, дорогая Марго, чего только не встретишь на Кавказе... В нашей деревне жил Гамлет, а в соседней – Шекспир: Гамлет Вардянян и Шекспир Аванесян. И если вы думаете, что их отцы были почитателями великого английского драматурга, то сильно ошибаетесь, – они любили советское кино и фильм «Свинарка и пастух», просто обычные армянские имена казались им слишком пресными. Вот и мой дед, мир его праху, отчудил такую же штуку. Поэтому зовите меня просто – дядя Гурген!» – разливая по рюмкам пятизвездочный «Арарат», болтал Хаусян, обволакивая парочку текучими фразами, перекатывавшимися круглыми, маслянистыми боками избыточного полногласия: дарагая, виликава, саветскае. Он был весь словно вырезан из застывшего куска сливочного масла, политого сверху струйкой оливкового: мягкие губы и глаза сладко поблескивали, будто обещая собеседникам еще неизведанную негу и ласку, но за ними во взглядах и жестах ощущалась холодная плотность. Несмотря на акцент, речь его была как будто даже избыточно грамотной, словно списанной из учебника русского языка.

«А что, Виктор, – обратился он в конце вечера к метрдотелю, когда две бутылки грузинского вина уже были залиты двумя бутылками армянского коньяка, а бренные остатки шашлыка грустно прятались среди кусков увядающей помидорной плоти. – Не играете ли вы в покер? Я когда-то любил… А сегодня, представьте себе, купил вдруг у цыганки полный набор, – всучила, чертовка, сам не разобрал как! Может, партейку-другую? Я убежден, поладить мы сумеем и сообща тоску рассеем, хе-хе… Покер – игра интеллектуалов и знатоков, оттачивающая мозг!» Главный официант, мозг которого, утопая в литрах поглощенного алкоголя, тем не менее, требовал продолжения банкета, немедленно согласился, и уже через полчаса новоиспеченные компаньоны, домчавшись на такси, сидели у Вити дома за обеденным столом, расстелив на клетчатой домотканой скатерти зеленое сукно и разложив по цветам кучки фишек. «Дай тройке ход, чтоб стала чет, и ты богач, четверку спрячь, о ней не плачь, – томно, словно сытый кот, мурлыкал дядя Гурген, тасуя колоду уверенными, профессионально-точными движениями. – С семеркой свесть, и до восьми их подыми». Витя, усиленно тараща слипающиеся глаза и путаясь в комбинациях, пытался объяснить Маргарите правила игры: последний раз в покер он играл в армии, – с другими дедами накануне дембеля. Марго сидела неподвижно и казалась собственным портретом, написанным рукой неумело смешавшего краски художника: лицо ее было мертвенно-бледно, а в мутных глазах изображалось совершенное отсутствие мысли.

 

«Девятка – кон,

Десятку – вон!» –

 

подмигнув усталым любовникам, объявил Хаусян и посмотрел в свои карты. Губы его на мгновение поджались, и с них слетел оливковый глянец, но лишь опытный игрок смог бы заметить эту мимолетную перемену.

Замелькали пары, тройки, стриты. Маргарите везло лишь со старшей картой, – выше подняться не удавалось. Разложив несколько партий на интерес, Витя разгорячился и потребовал перейти на взрослую игру. «Настоящий мужчина!» – одобрительно качнул подбородком дядя Гурген. Маргариту галантно вывели из игры, и соперники скрестили карты. Обычно спокойный и сдержанный Витя поднимал ставки, словно в угаре. Удача, как блудливая кошка, ласкалась то к тому, то к другому, хотя Хаусян проигрывал чаще: он ахал и охал, возводил очи к потолку и умоляюще складывал ладони. К половине пятого утра, когда комната начала наливаться светом восходящего солнца, в банке лежало тысяча пятьдесят рублей. «Последняя, – торжественно подвел черту Гурген Мефистофелевич. – Завтра… пардон, уже сегодня хоть и пятница, но и пятница, друзья мои, входит в рабочую неделю. Риточка, красавица моя, свари-ка нам кофейку. Удваиваю!» Витя, изначально игравший на сто пятьдесят Маргаритиных рублей, немедленно сравнял ставки. Карты были слишком хороши, чтобы думать о последствиях проигрыша. «Фул-хаус», – снисходительно сказал он, открывая три тройки и две семерки. Хаусян дернулся, недоверчиво поднеся к картам внезапно вытянувшийся и в длину и в ширину, ставший похожим на баклажан, нос, для чего-то пару раз быстро нюхнул воздух, а потом вдруг расплылся в сахарной улыбке.

«Каре, – ласково, как ребенку, объявил он Вите, по очереди выкладывая на стол четыре дамы. – Женщины меня всегда выручали. Когда я первый раз продул в очко пятнадцать рублей, бабушка Сирануш, оттаскав меня за вихры, отворила для глупого мальчишки двери в мир покера, настрого запретив играть в простонародные игры. Стало быть, две сто. Когда прикажете получить? Долго ждать, к сожалению, не могу, поскольку уже имею билет на вечерний поезд».

Витя тупо смотрел на разложенных в ряд черно-красных королев. В эту минуту ему показалось, что дамы на картах ожили: червонная вздохнула, томно понюхав розу, бубновая подмигнула, трефовая презрительно скривила губы, будто собираясь плюнуть, а пиковая дама прищурилась и усмехнулась, словно напоминая о том, что достать к вечеру две тысячи рублей – идея нелепая и смешная, невозможная и неосуществимая. Витя даже закрыл глаза от обреченного унижения, втайне надеясь, что проблема решится сама собой.

– Впрочем, – заговорил в серой пелене снисходительный баритон победителя, – я, безусловно, понимаю, что сумма долга достаточно велика и возместить ее сразу может быть чересчур хлопотно и накладно, – особливо для Вас, молодого мужчины, жизнь которого полна всяческих материальных искушений. Вы, Виктор, сейчас слишком взволнованы, – вам лучше лечь в постель и, отбросив все мысли, погрузиться в целительные объятия Морфея. А я тем временем провожу прекрасную Марго домой, и мы обсудим с ней возможность отсрочки. Надеюсь, вы будете благоразумны и согласитесь с таким вариантом?

Витя открыл глаза и увидел глаза Маргариты, горевшие черным пламенем умоляющего негодования, – ему даже показалось, что он чувствует на своей переносице огненную точку от этого взгляда.  Опасаясь, что пылкая любовница взбунтуется и расстроит сделку, он вновь закрыл глаза и в знак согласия кивнул головой.

– Ну, вот и замечательно, – заурчал Хаусян. – Вот и чудесно, прекрасно, изумительно, славно и приятно… насколько же приятно иметь дело с рассудительными людьми. Риточка, душа моя, где твои туфельки? По утрам бывает зябко, но я накину на тебя свой пиджак. Идем, моя радость.

Стиснув зубы и изо всех сил не давая подыматься волне ревности и злобы, Витя слушал звуки движений Маргариты, – отодвинула стул… встала… прошла в спальню… пошуршала там в поисках чего-то… сумки наверное… вышла в прихожую… обулась… открыла дверь. К ней странными, цокающими шагами подошел Хаусян.

– Ну, так до встречи, Витенька. Долг, как все мы хорошо помним, платежом красен. Чрезвычайно приятно было познакомиться.

Дверь со скрипом закрылась, и в ту же секунду Витя лихорадочно кинулся к окну: по дорожке, ведущей к калитке, облапив Марго, вышагивал Хаусян, неестественно высоко поднимая колени, будто бы он шел на цыпочках, выбрасывая вперед ноги… только вот были ли эти ноги ногами?.. И чьими ногами были эти ноги?.. Люди, во всяком случае, ходили не на таких ногах, – люди не ходили на ногах, которые выглядывали из-под брюк густой, мохнатой бурой шерстью и заканчивались… заканчивались копытами! Открывая перед дамой калитку, Хаусян развернулся боком, и Витя совершенно отчетливо увидел пару перетаптывающихся на месте, разделенных надвое, грубых козлиных копыт. Холодный пот струйкой побежал по спине официанта. «Упился, бля… поймал белочку», – хрипло пробормотал он, схватил стоящую на столе початую бутылку «Арарата», оставшуюся от восточных щедрот Гургена Мефистофелевича, и начал жадно глотать прямо из горлышка. На восьмом глотке сознание наконец-то помутилось.

 

Очнулся он от закатного солнца, бьющего ему прямо в глаза красным горячим светом, и от нестерпимой жажды, предвещавшей весьма сильную степень похмелья. Витя лежал в своей кровати; рядом с ним крепким сном спала Марго, дыша настолько неслышно, что лишь по легкому колебанию груди можно было заметить в ней движение жизни. Пошатываясь, Витя добрел до кухни и долго переливал в свои пересушенные недра тепловатую, невкусную кипяченую воду из носика закопченого чайника. Потом вытер обильно выступившие на лбу крупные капли пота и вернулся в гостиную, которую все жители Зарайской АССР возвышенно называли залом. Там, за столом, на котором вперемешку валялись карты и фишки, сложив руки на коленях, сидела Маргарита, проснувшаяся так же неслышно, как и спала. Перед ней на победоносном королевском каре Хаусяна лежала стопка лиловых двадцатипятирублевок.

– Откуда? – сипло спросил Витя, вплотную подойдя к ней. Вчерашний банк по воле хитроумного случая был зелено-желтым, с преобладанием косарей15, которыми, казалось, только и рассчитывался Хаусян.

– Он дал, – тихо ответила Марго, поднимая к Вите мучнисто-белое лицо с синими кругами под глазами. – Сказал, что долг надо будет вернуть через полтора года.

Витя взял деньги в руки и машинально принялся пересчитывать. Четвертных оказалось тридцать штук, что составляло семьсот пятьдесят рублей. Внизу лиловой стопки обнаружились три зеленые листочка, в которых Витя без труда узнал Маргаритины деньги: кошелек у нее был маленький и она, не испытывая к деньгам трепетного почтения, складывала купюры в восемь раз, отчего богатая ассигнация, почти дотягивавшая до пенсии рядовых колхозников, обретала игривый вид игрушечного веера. Витя смял захрустевшие бумажки и, не думая ни о чем, с безжалостной злобой ударил Марго кулаком в лицо. Голова ее качнулась, как у тряпичной куклы, из глаз брызнули слезы, а из носа фонтанчик алой крови, усеивая красными пятнами подол белого, с робкими мелкими васильками, сарафана. Не давая ей даже утереться, Витя рывком расстегнул ширинку и, стянув вниз модные трикотажные трусы, ткнул окровавленную голову себе в пах, где уже скопилось возбуждение ярости. Маргарита, хлюпая разбитым носом и сглатывая непроизвольные рвотные позывы, жадно обхватила его руками за ягодицы.

 

Через неделю, когда с носа Марго спал отек, Витя привел к себе домой из ресторана первую пару игроков: оказалось, что на предложение перекинуться в картишки подвыпивший народ откликается легко и весьма охотно. В покер работяги из Норильска не играли, так что пришлось дуться в банальное очко. Витя остался в небольшом выигрыше рублей в пятьдесят. Еще двести принесла Маргарита, по очереди удалявшаяся с клиентами в чуланчик за спальней, который Витя на скорую руку переделал в будуар, поставив туда диванчик, тумбочку и лампу под красным абажуром с бисерными висюльками.

К сентябрю Витя понял, что ему нужен помощник, который бы сопровождал любителей азартных игр и продажной любви  до места, чтобы вокруг главного официанта не ходили лишние сплетни и пересуды. Бантик, к которому Витя подошел совершенно наобум, оказался бесценной находкой, – он обладал талантом природного зазывалы, по-детски спокойно и беззастенчиво подходя ко взрослым мужикам, выходившим подышать воздухом после сытного ужина: тут одно место есть дяденька… эх, вот там оттянуться можно… стоит недорого… да и выигрывают многие… я-то… да я че, – я маленький еще… так, балуюсь. Хотите, провожу? Ну, идемте тогда, не пожалеете.

Бантик же, наблюдая страдания Маргариты, с которой все чаще после завершения ночных сборищ случались истерические припадки, привлек к работе в чуланчике трех юных девиц. Девы, несмотря на свои несовершеннолетние года, были уже лишены всех признаков невинности и целомудрия и пользовались среди пацанов Урузья особой славой и популярностью, поскольку за небольшую мзду в виде шоколадки или бутылки пива снимали с мальчиков всех желающих. Сначала Бантик договорился с Лилькой, а через две недели Лилька подтянула к кооперативу Настюху и Сонечку. Лильке было почти шестнадцать, Настюхе четырнадцать, а Сонечке только-только исполнилось двенадцать, хотя по ее худобе и мелкой комплекции ростом в сто тридцать пять сантиметров ей еле-еле можно было дать десять лет. Все три прелестницы жили и воспитывались в интернате при урузьевском детском доме, так что были вскормлены не молоком матери, а духом своеволия, культом силы и почитанием распутства: Сонечка, не кашляя, затягивалась Беломором, не отказывалась выпить самогону и ругалась матом похлеще истасканных и испитых баб, всю жизнь проработавших на урузьевском хлебозаводе. На этом же хлебозаводе работала и Сонечкина мать, – до того вечера, когда в пьяной драке пырнула ножом своего очередного сожителя и отправилась отбывать срок в зарайские же лагеря, оставив трехлетнюю дочку, прижитую невесть от кого, на попечение государства. Сонечка ненавидела хлебозавод лютой ненавистью, – в ее маленьких мозгах он представлялся адской печью, в жерле которой на железных листах корчились восемнадцатилетние выпускницы интерната.

К происходящему в доме Вити нимфетки относились совершенно спокойно: отношения между мужчиной и женщиной воспринимались ими исключительно в нецензурной терминологии, находясь на уровне самой примитивной животности, опускающейся порой до откровенного скотства. Впрочем, барышни отлично знали, что данного рода деятельностью из мужчин можно выудить различные приятные вещички, подтверждением чему служил выдаваемый Бантиком гонорар: три рубля за обычное ублажение клиента, пятерку – за особые удовольствия. Настюха, круглая, ленивая, красивая брюнеточка с длинными, плохо промытыми волосами, оказалась самой жадной и, не жалея своих нежных отверстий, получала за ночь одни пятерки. Лилька и Сонечка были более капризны и одаряли особыми удовольствиями лишь тех, кто приглянулся, – Лилька соблазнялась широкоплечими молодыми блондинами, а Сонечка почему-то испытывала симпатию к добродушным мягким толстячкам, хотя такие заходили нечасто. Работали ночные феи чаще по очереди, реже – вдвоем, чтобы в случае чего отвлечь заглянувшую ночью воспитательницу, хотя для интернатских педагогов главным критерием добродетели была тишина в комнатах и проверяли они обычно более шебутное мальчишечье крыло. За полтора года функционирования салона случилось лишь два прокола: в первый раз Лилька сбежала вместе с заезжим красавцем, а во второй Настюха оказалась беременной, несмотря на категорический и грозный запрет естественного окончания сношений. Оба форс-мажора, впрочем, разрешились благополучно. Лилька вернулась через месяц, – грязная, обтрепанная и завшивевшая, – и уже спустя десять дней, посидев в карантине и вытравив пакостных насекомых, вернулась к службе, предпочитая обходить молчанием расспросы о приключениях на каникулах (дело случилось как раз в июле). Настюху, залетевшую по собственной жадности, соблазнившись взяткой одного из предпочитавших традиционный вариант соития клиентов, Марго через знакомого зарайского акушера устроила на неофициальный аборт, представив ее двоюродной племянницей из деревни, – родительским наказанием и позором. После чистки Бантюкан провел с провинившейся разъяснительную беседу, пригрозив вообще отлучить от кормушки, буде такое повторится еще раз, и Настюха, недовольно засопев круглым носом, по-детски вздохнула: – Ладно, я больше так не буду…

Гром грянул совершенно с неожиданной стороны, –  с чистого, как говорится, неба. Осторожному Вите, тщательно следившему, чтобы народ крупно не проигрывался, и в случае нездорового азарта игрока всегда предлагал забить косячок и поболтать с девочками, и в голову не могло прийти, что один из клиентов, которого Сонечка сразу же взяла в свои цепкие беличьи лапки, начнет после своего возвращения из командировки испытывать столь сильные угрызения совести, что попытается даже повеситься. Но Федор Борисович Дорогин, – примерный сорокасемилетний семьянин, верный супруг, отец трех детей и дедушка двух внуков, – находился в состоянии смятенного ужаса с того самого момента, как  в семь часов утра проснулся в номере гостиницы «Юбилейная». Проснулся он от густого храпа своего напарника, который предыдущим вечером и подбил его заглянуть в Витино логово. Там они выпили (вернее, выпил напарник, потому что Федор Борисович практически не употреблял, – так, рюмочку по праздникам), сыграли несколько партий в покер (вернее, играл напарник, потому что Федор Борисович в азартные игры не играл и даже их боялся), а потом выкурили по непривычно-сладкой самокрутке, от которой у Федора Борисовича закружилась голова и он перестал понимать, что делает (вернее, что делает, он понимал, но из-за волшебного дыма, наполнявшего мозг, действия его не казались ему ужасными, а напротив, нравились и приятно щекотали нервы). Сейчас же Федора Борисовича трясло от отвращения по отношению к самому себе, негодования по отношению к напарнику и Вите и страха по отношению к жене и детям, которые могут узнать весь этот ужас, если, к примеру, напарник кому-нибудь проболтается. С такими чувствами в душе Дорогин вернулся домой, в город Арзамас, обманув жену, сказал, что сто рублей денег были украдены у него в поезде подозрительными попутчиками, и попытался жить привычной прежней жизнью, но привычная прежняя жизнь не возвращалась, потому что с каждым днем жилось все хуже и хуже, гаже и гаже.

Федор Николаевич не мог смотреть на себя в зеркале, потому что, опуская взгляд ниже пояса, вспоминал о том, что он делал этим самым ниже пояса в закутке дома на Голубой улице. Федор Борисович не мог смотреть на супругу, потому что глядя на нее, думал, что никогда не делал с ней того, что делал с девочкой в закутке на Голубой улице. Федор Борисович не мог смотреть на свою младшую десятилетнюю дочь Анюту, потому что, глядя на нее, представлял, что кто-нибудь может сделать с ней то же, что он делал с девочкой в доме на Голубой улице. Более же всего Федор Борисович мучился от сознания того, что дочь Анюта сама может начать проделывать с мужчинами те вещи, которые делала девочка с Голубой улицы, – эта мысль приводила его в такой ужас, что он уходил плакать в хлев, где жила супоросая свинья Матреша, которая, видя слезы хозяина, всегда начинала взволнованно похрюкивать. Хозяин, всхлипывая, чесал ее за ухом: Матреша успокаивалась и довольно сопела. Но общение с беззлобной животиной не приносило облегчения: Федор Борисович перестал нормально есть и спать, худел, бледнел и чах на глазах, так что жена его начала не на шутку беспокоиться, подозревая у супруга рак. После очередной бессонной ночи страдания достигли таких пределов, что на рассвете Дорогин, тихонько встав с теплой супружеской постели, убежал в хлев, примотал веревку к крюку, торчащему из потолочной балки, надел петлю на шею и спрыгнул с подоконника крохотного оконца, к которому Анюта по зиме бегала смотреть на Матрешу. Крюк оказался вбит слабо, и Федор Борисович, подрыгав ногами, свалился прямо в Матрешино корыто c остатками вечерних помоев. От ужаса Матреша завизжала так, словно ее собрались резать, и начала пороситься. Федору Борисовичу пришлось оставить эгоистические планы задушить растревоженную совесть и принять у свиньи роды; он едва успел снять веревку с шеи, когда в хлев прибежала встревоженная криками животного жена. Матреша опоросилась пятью недоношенными поросятами, трое из которых околели через пару часов, а двое все-таки уцепились за жизнь и мамкину сиську.

На следующий день Дорогин, взяв на работе отгул, сел на поезд и отправился в Урузье. На вокзале он выяснил адрес прокуратуры и, придя туда, объявил охранявшему проходную милиционеру, что он преступник и его следует расстрелять без всякого снисхождения. Милиционер, наморщив лоб, попытался вникнуть в сбивчивый рассказ Дорогина, но к счастью, вовремя заметил следователя Кочергина, который, путаясь в рукавах, одевал около гардеробной плащ, собираясь уходить после совещания. «Пал Саныч! – воскликнул он, радуясь возможности переложить хомут службы на шею другого. – Тут вот товарищ пришел. Товарищ… Дорогин. Сдаться хочет. Утверждает, что является опасным преступником. Возьмете?..» Кочергин, намеревавшийся пойти в столовую пообедать, с досадой взглянул на часы: «Ладно, так и быть, пойдемте, разберемся, что там у вас. Хотя вообще-то, что б вы знали, в таких случаях идут к дежурному». Все с тем же чувством досадливого сосания под ложечкой Кочергин привел совершенно оробевшего Федора Борисовича в соседнее здание, в котором располагалось зарайское РУВД и находился его кабинет, усадил на стул для допрашиваемых, – подследственных, подозреваемых, свидетелей, очевидцев и добровольных осведомителей, – положил перед собой листок бумаги и ручку и обреченно посмотрел на посетителя:

– Ну, слушаю вас, товарищ Творогин. Фамилия, имя, отчество?..

В ответ на эти простые бюрократические слова Федор Борисович зарыдал: по щекам его потекли совершенно натуральные, неподдельные слезы, которые он принялся утирать рукавом поношенного, хоть, впрочем, еще добротного, старомодного серого пиджака, заодно размазывая по лицу и выделения из носа:

– Как молотком стучит в ушах упрек, – жалобно всхлипывал горемыка, изливая свои страдания. – Дорогин моя фамилия… И все тошнит, и голова кружится. Федор Борисович. И девочки бесовские в глазах... ах… ах… Сорок первого года рождения. И рад бежать, да некуда... ужасно! Ранее несудимый. Да, жалок тот, в ком совесть нечиста. Не привлекался, не был, не состоял.

Кочергин оторопело смотрел на столь искреннее раскаяние, привыкнув за восемь лет службы к тому, что сидевшие по другую сторону стола собеседники, как правило, отпираются, юлят, хитрят и сваливают свою вину, как икоту, на Федота и всякого Якова.

– Ну, хорошо, – наливая Дорогину стакан воды из пожелтевшего графина, несколько смущенно сказал он, уже начиная забывать про обед. – А теперь давайте без лирических отступлений и сырости, – четко, сухо и по делу.

Федор Борисович, стуча зубами о край стакана, выпил воду, кивнул головой и принялся рассказывать. К середине повествования Кочергин начисто лишился чувства голода, а к концу, чтобы успокоиться, сам выпил три стакана воды. После того, как Дорогин умолк, а графин опустел, Кочергин еще десять минут сидел, глядя в окно и выписывая ручкой спиралевидные круги на листе бумаги. Потом он достал новый листок, набело, без единой помарки переписал туда всю историю, поставил число и пододвинул протокол рассказчику:

– Проверьте показания и распишитесь.

Дорогин, торопливо моргая глазами, нацепил очки и пробежал глазами округлые строки, написанные почерком явного школьного хорошиста, привыкшего писать отчеты комсомольских собраний, и также торопливо расписался, преданно глядя на следователя.

– Можете идти, – по-прежнему глядя в окно, подытожил тот. – Если будет необходимо, вас вызовут для дачи дополнительных показаний.

– Так а… как же… гражданин начальник… товарищ следователь, – сглатывая слюну, прошептал Федор Борисович. – Разве вы меня не арестуете?

– А за что вас арестовывать? – как-то слишком насмешливо посмотрел на него Кочергин, прищурившись и как бы ему подмигнув. – На вас никаких обвинительных заявлений не поступало, в том числе и от той самой несовершеннолетней Сонечки, предположительно Софьи, с которой вы с ее согласия совершили три половых акта в разных формах. Езжайте домой. Будем расследовать. На суд вы, безусловно, будете обязаны явиться. До свидания.

Дорогин, которому явно полегчало после того как страшная, мучительная тайна была открыта чужим ушам и переложена на чужие плечи, содрогнулся, представив себе суд, на котором будут обсуждаться формы половых актов. Уже проклиная себя за излишнюю совестливость по отношению к малолетним шалавам, он схватил выписанный пропуск, шляпу и раздутый потасканный портфель и ретировался с невнятным прощальным шелестом: «Досдання…» Корчагин же, уже совершенно забыв про столовую, где сегодня блюстителей порядка осчастливливали котлетами по-киевски, остался сидеть, все также глядя в окно, за которым раздувшийся от страсти голубь упорно предлагал свою любовь скромной серой голубке, смущенно убегавшей от его ухаживаний вдоль разлившихся голубоватыми озерцами чистых апрельских луж. Криминальный сюжет, поведанный Дорогиным, совершенно не вписывался в традиционные уголовные дела Урузья, состоявшие преимущественно из мелких краж, бытовых драк и неистребимого кляузничества.

С одной стороны, Корчагин как-то сразу безоговорочно поверил в правдивость невероятной истории: он даже вспомнил этого восточного мальчишку, отирающегося в гардеробе ресторана «Юбилейной», куда он был приглашен две недели назад по случаю как раз таки юбилея второго секретаря урузьевского горкома. Пацана звали смешным мультяшным именем Бантик, и на суровый вопрос уже прилично подвыпившего прокурора Евдашкина, какого черта тут дети работают (что ли?!), вспотевший от волнения директор ресторана скороговоркой закудахтал, что мальчонку взяли на подмену регулярно уходившего в запой гардеробщика, который половину месяцев в году тратил на алкоголизм и посещение различных мест излечения от пагубной зависимости. Совсем увольнять гардеробщика, по словам директора, рука не поднималась, потому что у него было пятеро детей и жена на сносях. Евдашкин, однако, такими сердобольными доводами не вдохновился, и тогда директор, колыхаясь тучным телом, интимным полушепотом добавил, что за пьяницу лично замолвила словечко супруга первого секретаря урузьевского горкома, поскольку этот алкаш, к несчастью, приходился двоюродным братом ее любимой портнихе, наделенной талантом шить наряды невероятной красоты и модности, не хуже тех, в которых щеголяла жена первого секретаря зарайского райкома, – а эта фифа обшивалась исключительно в Москве, преимущественно у Стаса Волкова. Таким образом, пьянчуга-гардеробщик становился не самым последним из звеньев в цепи конкуренции партийных верхушек Зарайска и Урузья, соперничество которых началось еще с дореволюционных царских времен: Урузье было на триста лет старше, но столицей республики, тем не менее, был назначен Зарайск! Этот аргумент оказался для прокурорского сознания весьма увесистым, поскольку та же портниха обшивала и его жену, так что мальчишку милостивым мановением кустистых прокурорских бровей разрешили негласно оставить.

С другой стороны, Кочергин не представлял, каким образом проводить расследование: надежда на то, что мальчишка будет давать показания и сдаст того или тех, у кого он был на посылках, была крайне мала; устанавливать же слежку за ним или за домом на Голубой улице вообще не имело смысла, – Голубая находилась в полусельском районе города, где даже привязанные к колышкам козы, не говоря уже о восседавших на лавочках бабушках, подозрительно осматривали прожигающим рентгеновским взглядом каждого незнакомого прохожего. Помочь накрыть эту хитро припрятанную малину могла разве что какая-нибудь местная мисс Марпл, но подобная мастерица плести столь тонкие аналитические кружева из грубой пряжи повседневных фактов вряд ли жила среди пенсионерок колхозного происхождения, копавшихся кверху задом в своих вековечных соборных грядках.

С третьей стороны, раскрытие такого капитального дела сулило долгожданную звездочку на погонах, которую капитан Кочергин, стиснув зубы, ждал уже шесть лет, пока звания получали многочисленные племянники начальника урузьевского отделения угро.

И все же, с четвертой стороны, несмотря на все вышеприведенные доводы и причины, возвышавшиеся вокруг следователя Кочергина крепостными валами, по складу характера он был терпелив и упорен до посинения, добиваясь успехов не талантами или хваткостью, а именно методичностью и настырностью натуры: даже за женой он ухаживал четыре года, дожидаясь, пока ее студенческий роман с более выразительным, пылким и, соответственно, легкомысленным однокурсником плавно изживет сам себя и умрет в сценах ревности, упреков и обвинений. Методичность победила: однокурсник был уличен в очередном флирте с очередной юбкой и отправлен в отставку, лечить же разбитое вертопрахом сердце было доверено именно ему, – как он и предполагал. Кочергин вспомнил те сдержанные, неохотные сухие поцелуи, которыми дарила его на свадьбе невеста, вздохнул, достал школьную тетрадь в линейку, куда были вписаны все участковые Урузья и закрепленные за ними улицы, и, отыскав нужную фамилию, начал писать исполнительное предписание участковому Калякуллину Ф.Ю.: «В течение недели предоставить план улицы Голубой с указанием паспортных данных и трудовой деятельности проживающих в домах граждан. Следователь Кочергин П.А.»

Вечером того же дня, который, кстати, оказался пятницей, он отправился в ресторан «Юбилейной». Как он и рассчитывал, Бантик сидел в гардеробе, держа в руках учебник по истории и непроницаемым взглядом ощупывая зал, в котором уже потихоньку начинало закипать веселье. «Вам столик, Пал Саныч? – ничуть не смущаясь, приветливо обратился он к следователю, смотря на него такими же непроницаемыми, словно наглухо зашторенные окна, глазами. – Сегодня, к сожалению, все столики заняты. Если только через часик какой-то освободится. Можно в баре пока подождать». – «Нет, – промямлил Кочергин, чувствуя, что краснеет и понимая, что этот улыбчивый мальчишка, ставший с этой минуты его противником, вероятно, запомнил в лицо не только его, но и весь состав РУВД и прокуратуры, до последнего милиционера, задолго до того момента как он, Кочергин, краем уха услышал о его существовании. – Нет, мне не столик… Я это… зонтик где-то забыл, у вас после юбилея не оставил?» Бантик, все так же дружелюбно улыбаясь, достал из-под прилавка гардеробной штук шесть различных зонтиков и разложил их перед следователем. «Нет, – преувеличенно внимательно рассматривая пестрые дамские зонтики, с искусственным сожалением покачал головой Кочергин. – Не мои. Должно быть, в такси забыл. Новый зонтик был, жалко, – жена подарила». Он круто повернулся и с бьющимся сердцем почти выбежал на площадь, сверкавшую темными бликами асфальта, смоченного брызгами весеннего дождя, чувствуя как по щекам растекается горячая краска, чего с ним не случалось, наверное, с первой брачной ночи, когда, переполненный гордостью победы в четырехлетнем невидимом постороннему глазу соперничестве, он так разволновался, что, едва стянув трусы, выплеснул всю скопившуюся страсть на подол ночной рубашки молодой жены. Медленно освобождаясь от стыда и унижения, Кочергин подошел к поставленному по центру в качестве памятника первому урузьевскому паровозу. «Этот-то, небось, так не осрамится, чертенок косоглазый, – внезапно подумал он, с горькой злобой сплюнул себе под ноги и отправился домой. Ставить наблюдение было абсолютно бесполезно.

Участковый Калякуллин оказался точен: ровно через неделю на столе Кочергина лежала грубая картонная папка, из которой он достал два склеенных посередине альбомных листа: на них была начертана улица Голубая, – прямая, словно полет пули. Под планом притаилась такая же, как у Кочергина, зеленая школьная тетрадь, куда были вписаны судьбы жильцов улицы, с кем-то из которых Кочергина ждал незримый бой, поскольку кто-то не желал жить честно. Улица оказалась длинной – сто сорок шесть домов, поэтому тетрадь была заполнена почти на две трети. С учетом числа прописанных количество подозреваемых душ увеличивалось в три, а то и в четыре раза. Найти кого-то из пятиста. «Со мною нет кого-то, ах, как найти кого-то, готов весь день я провести, чтобы найти кого-то… чтобы найти… кого-то…» – безбожно фальшивя, Кочергин с увлечением принялся изучать тетрадку, казавшуюся ему сейчас увлекательнее романов Дюма и Вальтера Скотта.

Кто-то отыскался лишь после обеда, который следователь опять пропустил, и оказался Голиковым Виктором Ефимовичем, проживающим по улице Голубая, д. 135: 1957 г.р., холост, главный официант ресторана гостиницы «Юбилейная». На поиски Бантика было потрачено еще два часа; лишь к концу рабочего дня, под гневные урчания желудка, всеми соками подгонявшего мозг к мысли о том, что пацан вполне может жить не на Голубой, а где-то на соседних улицах, Кочергин внезапно зацепился усталым глазом за дом 125, в котором были прописаны: Кудеярова Капитолина Игнатьевна, 1909 г.р., пенсионерка, вдова; Кудеяров Бантюкан Анатольевич, 1972 г.р., учащийся средней школы №17; Кудеярова Алтынгуль Анатольевна, 1976 г.р., учащаяся средней школы №17. Кочергин, не мигая, смотрел на имя Алтынгуль до тех пор, пока буквы не начали расплываться: а разбухло до размеров бочки, так что раздувшееся брюхо угрожало вот-вот лопнуть; ножка ы свесилась вниз и болталась, собираясь сорваться со строчки; петелька у у вытянулась так неприлично, как будто входила в состав написанного на заборе общенародного слова; кружочек мягкого знака усох, сросшись с палочкой. Наконец, в глазах защипало, словно туда брызнули лимонным соком; Кочергин зажмурился, сильно, до черноты придавил веки тыльной стороной ладоней, а когда тьма рассеялась, посмотрел на стоявшее по праву рождения впереди Алтынгуль имя ее брата и с покалывающей темя легкостью внезапного озарения догадался, что Бантюкан Кудеяров и есть тот самый Бантик, тот пятнадцатилетний сопляк, от пренебрежительного превосходства которого он, тридцатилетний следователь Павел Кочергин так позорно сбежал в прошлую пятницу. Кочергина охватил такой восторг, что он вскочил из-за стола и сделал несколько коленцев вприсядку, неловко выкидывая вперед длинные ноги в серых, вечно сползавших со ступней носках.

На следующее утро он проснулся в половине седьмого и, не будя жену, отправился на дачу, выбрав в качестве маршрута Голубую улицу, которая после спуска в овраг упиралась как раз в дачные массивы. По случаю выходного дня народ еще не проснулся, и улица была безлюдна и кротко-тиха: только растущие по обе стороны липы едва слышно шевелили свежими, детскими листочками, стремительно набиравшими зеленую силу роста. Дома, как это было принято в Урузье, прятались за посаженными перед заборами яблонями, вишнями и сливами. Прохожему не давалось ни одного шанса рассмотреть, что могло происходить во дворе, а вот сам прохожий, бесцельно слоняющийся по довольно просторной улице, неизбежно попадал в поле зрения глаз домовладельцев. Кочергин с досадой, стараясь не поворачивать голову, искоса осмотрел сначала дом сто двадцать пять, а потом сто двадцать девять: и тот и другой были выстроены добротно, покрыты крепкой крышей (металлический лист, шифер) и ни одним углом не выдавали непорядочных склонностей своих жильцов. Следователь дошел до дачи, бестолково протоптался там три часа, не сделав ничего из того, о чем он сам прекрасно помнил и о чем уже месяц напоминала ему жена (выкопать обводные канавки, пробороновать грядки, раскидать на них навоз, обрезать слабые и больные ветки на трех яблонях, двух вишнях и одной груше, развести инсектицидную отраву и опрыскать кусты смородины и крыжовника и проч. и проч.), и с досадой пошел обратно, не найдя ни одного толкового варианта выслеживания преступных элементов. За короткое время пейзаж улицы оживился: на лавочки выползли посидеть после завтрака самые нетрудолюбивые бабушки, а вдоль дороги один пацан лет десяти катал на велике другого, более мелкого: сначала они проехали навстречу Кочергину, потом, развернувшись, обогнали его, а после остановились возле стоявшей ровно посередине улицы двухэтажной дощатой будки и, открыв хлипкую покосившуюся дверь, принялись что-то с жаром обсуждать. Поравнявшись с будкой, Кочергин замедлил шаг и подошел к пацанам.

– Это чем вы тут, ребята, занимаетесь? Это чье вообще строение, а? – голосом пионервожатого строго спросил он.

– Да ничем таким, дяденька, – шмыгнув сопливившимся носом и облизнув широкий обветренный рот, с честной готовностью ответил старший – веснушчатый мальчишка, из-за широко расставленных глаз напоминавший лягушонка. – Это голубятня бывшая. Ее дедушка Сорокин строил, он вон там жил, в том доме. Голубей здесь держал, а как помер, так бабушка евонная голубей попродавала, а в голубятне играться разрешила, сказала, нашто мне она. Да она даже и не запирается, – смотрите, мы вон палочку в петлю вставляем. Спросите сами, коли не верите, – она чичас дома, если к соседке не ушла.

Следователь заглянул в пахнущее гниющим деревом темное пространство и увидел шаткую лесенку, уводящую на второй этаж. На улицу голубятня смотрела небольшим, размером с форточку, окошком, располагавшимся под самой крышей.

– Ну ладно, – улыбнулся Кочергин, потрепав по волосам младшего мальчонку, который, судя по столь же широко расставленным глазам, явно доводился старшему родным братом. – Если разрешила, тогда играйте. Главное – разрешения спросить, правда?

Оказалось, что пацан не врал, – голубятня, действительно, закрывалась снаружи лишь сучковатой палочкой. Изнутри же был приделан крючок, которым Кочергин и воспользовался. Скорей всего, старик Сорокин поставил ее самостроем еще будучи молодым парнем, но, видимо, после войны до таких мелких нарушений руки у городских властей просто не доходили, а после к голубятне привыкли. Во всяком случае, Кочергину дед подсобил: следователь не раз помянул его память, потихоньку прихлебывая из фляжки коньяк, чтобы чувствовать свои руки и ноги (майские ночи были еще весьма свежи, – не больше семи  градусов охлажденного тепла). Коньяк был подарен одним подследственным, а фляжка – другим, фоторужье Кочергин выпросил на недельку-другую у шурина, а бинокль ночного видения ему торжественно вручили в качестве ценного подарка за отличную службу в рядах Советской армии. Так что выходило, что на голубином посту вместе с ним дежурило еще пять человек, – и все ради того, чтобы заметить кого-то. Кочергин прекрасно понимал, что если кто-то (кто? кто? – Голиков? Бантик? Сонечка? гости этого веселого дома?) добирается до места снизу, через дачи, или по кривой и узкой улице Дзержинского, соединяющейся с Голубой правее, метров через триста, то он совершенно понапрасну теряет в этом заброшенном, сохранившем запах помета голубином приюте время, которое мог бы провести, обнимая мягкие бока жены в теплой постели. Но дух природного упорства не давал следователю отступиться просто так, – тогда бы Бантик взял над ним верх во второй раз. Кочергин рассмеялся бы в лицо тому, кто сказал бы ему, что он соревнуется с мальчишкой, но именно из-за Бантика он  пятую ночь погружался в этот душный холод голубятни, растекавшийся по жилам весенним льдом, который к пяти утра застывал в крови вместе с выпитым коньяком. Впрочем, истинных порывов следователя не знал никто, кроме, пожалуй, соловья, обосновавшегося на соседней липе: соловей оказался такой же стойкий, как и человек, и подчинялся лишь своей страсти, не обращая внимания на прогнозы погоды. Соловей сбивал Кочергина сильнее всего, действуя, словно гипноз. Через час переливов и трелей казалось, что мозг превращается в текучую дрожащую субстанцию, неспособную координировать внешний мир, стремящуюся превратить всю вселенную в потоки звуков, гармонически четко сменяющих друг друга раскатами щелканья, рокота и свиста, печали и радости: все смешалось теперь, и не страшно, что нет людей, а в ночи соловей поет и цветет репей, и не жалко в ночи ледяной замерзшего соловья, ибо жизнь у него – своя и песнь у него – своя…

Наваждение закончилось, лишь когда соловей добился своего, улестив, наконец, подругу. От внезапно обрушившейся тишины у Кочергина словно заложило уши: сорвавшись с блаженных высот, он потряс головой, пытаясь пробиться сквозь плотное безмолвие. Через несколько минут глухота, действительно, отступила и сквозь вкрадчивый перестук листвы до Кочергина донесся слабый женский смех и обрывки невнятного приближающегося разговора, нанизанного на тонкий стук каблуков по асфальту. Не веря в удачу, ватными руками следователь открыл форточку и наставил объектив фоторужья на две фигурки, уже достаточно хорошо видневшиеся в серых предутренних сумерках. Резкость была сбита, и пару минут следователь лихорадочно крутил фокус, а потом перед его глазами (глазом) вдруг отчетливо встали два девичьих лица: беленькая что-то активно рассказывала черненькой, презрительно кривя тонкие губки; черненькая сочувственно надувала толстые щеки и морщила низкий лоб. Боясь потерять кадр, Кочергин зажмурился и вслепую защелкал тугим курком, а потом стремительно бросился вниз, забыв на одной из полочек так и не пригодившийся бинокль. Встав за косяком, он заставил себя досчитать до ста, а потом осторожно выглянул наружу: девочки, как он и предполагал, уже миновали будку и подошли к большой улице Маяковского, собираясь перейти дорогу. Следователь прыжками гепарда помчался за ними, время от времени прижимаясь к липам и обнимая березки. Подозреваемые, впрочем, шли совершенно безбоязненно, один раз даже присели на скамейку у детского сада и выкурили по сигарете, продолжая свою беседу. После перекура девицы, видимо, замерзнув, пошли бодрее и через десять минут вывели Кочергина на улицу Третьего Интернационала, где по иронии судьбы стоял его собственный дом. Впрочем, следователь уже догадывался, куда они идут и даже досадовал на самого себя за то, что эта догадка не посетила его раньше. И действительно, дойдя до высокой чугунной ограды, окружавшей одно из самых старых зданий Урузья, – дом помещиков Мордвинцевых, после революции переданный советской властью детям-сиротам, – девицы, как ящерицы, по очереди юркнули в дыру, образованную отсутствием крайнего штыря, и уверенно направились к боковой двери одного из черных ходов. Кочергин дошел до центральных ворот и внимательно посмотрел на табличку, мимо которой проходил два раза в день, утром и вечером, на работу и с работы: Урузьевский городской детский дом, школа-интернат. Потом резко повернулся и, топая тяжелыми армейскими ботинками, побежал к стоящим напротив пятиэтажкам: в одной жил он сам, а в другой семья увлекавшегося фото-охотой шурина.

Через час с четвертью, под возмущенный шепот шурина о том, что в половине шестого добрых людей будят только моральные уроды, недостойные считаться родственниками, Корчагин уже держал в руках ворох еще сыроватых, непросушенных до конца, липких фотографий: разложив их на столе по порядку, можно было, словно по рисункам мультфильма проследить, как беленькая поворачивает голову, а черненькая подносит указательный палец к носу. «И что это за сикухи, ради которых я должен был вскочить ни свет ни заря?» – саркастически вскинул брови шурин. «Паша, ты совсем охренел, что ли?! – зевая и почесывая всклокоченную со сна голову, ввалилась на кухню огромным беременным животом шуринова жена. – Я Наташке на тебя пожалуюсь, строишь тут из себя капитана Мегрэ, следак провинциальный». Не снисходя до объяснений, Кочергин уже бежал к входной двери тесной хрущевки. Через час, вымытый, выбритый, выпивший три чашки крепкого черного кофе, держа папку с фотографиями под мышкой, он обувал ботинки у входной двери собственной хрущевки, такой же тесной, как и у шурина. Через четверть часа он входил в широкую, выкрашенную облупившейся белой краской дверь кабинета завуча по воспитательной работе урузьевской городской школы-интерната И.Ф. Тултаевой.

– Ну да… – с растерянным любопытством забормотала Ираида Федоровна, подрагивая выжженными добела пергидрольными кудряшками и перебирая отливающие свежим черным глянцем портреты. – Да, конечно, это наши, как же. Это – Сонечка… Милатова. А это Катя Булкина. Позвать? Да, конечно, разумеется. Римочка, вызовите сюда Булкину с Милатовой. А что… эммм… что, что-то случилось, Павел Александрович? У нас по правонарушениям показатели по сравнению с прошлым годом снизились на одну и две десятых процента… В целом все очень неплохо. Воспитываем… стараемся… Вы же сами понимаете, какой у нас контингент.  Драки с городскими, безусловно, случаются, воровство тоже, – эти цыгане еще вечные на рынке подбивают. Девочки, вот Павел Александрович… из милиции… хочет с вами побеседовать. Катюша у нас в хоре поет хорошо, вторым альтом. А Сонечка раньше в театре играла, пока Венера Артуровна, руководительница, в декрет не ушла. Венера Артуровна Сонечку очень хвалила, да, Соня? Помнишь как ты монолог Зои Космодемьянской читала?

Не слушая трескотню завуча, Корчагин внимательно разглядывал девочку: невозможно было представить, что этот угловатый белобрысый ребенок с тонкой шейкой, длинными, выглядывающими из коротких рукавов школьной формы руками и такими же длинными ногами в растянутых серых колготках со штопкой на коленке – что этот ребенок занимался тем непотребством, о котором, захлебываясь слюной и слезами, ему с жаром рассказывал Дорогин. Сонечка, какое-то время, поджав губы, смотревшая в пол, внезапно дернула маленькой головкой с завернутыми в аккуратные баранки косичками, которых на фотографиях еще не было, и уставилась прямо в глаза следователю долгим пронизывающим взглядом: глаза у нее, несмотря на светлую русость волос, оказались жгуче-черными, а во взгляде кипела такая откровенная ненависть, что Кочергин даже вздрогнул, сделав невольный шаг назад.

– А! – внезапно дико завопила Сонечка, в два прыжка подскочив к обширному учительскому столу – Из милиции, значит?.. Вынюхивать пришел? Посадить меня хочешь? Мамку сперва посадили, а теперь меня закрыть решили, суки сторожевые? Не выйдет!..

С последними словами в голову Кочергину полетел мраморный бюстик Ленина, мирно простоявший на столе последние тридцать лет. Следователь, вполне заслуженно получавший зачеты по часам боевой и физической подготовки, ловко отскочил вправо, к побелевшей Ираиде Федоровне: бюст пролетел мимо и, как граната, впечатался в окно, ударившись о стальную решетку, которая в целях безопасности первого этажа была повешена снаружи. Стекло взорвалось и брызнуло в разные стороны, так что Кочергин оттолкнул помертвевшую завуч на диванчик и прикрыл лицо руками. Мрамор не выдержал силы удара и круглая голова вождя мировой революции, расколовшись ровно напополам, с гулким стуком упала на уже засыпанный стеклом пол. После этого на пол упала Сонечка: ноги ее сначала согнулись, потом вытянулись, как две палки, а тело заходило ходуном от конвульсий; изо рта потекла розовая пена, – видимо, от удара несчастная прокусила язык.

– Падучая у нее! – жалобным баском вскрикнула Катюха, бросаясь к товарке. – Ираид-Федырна, скорую надо, она в прошлый раз чуть не померла, помните?

Кочергин метнулся к телефонному аппарату.

Катю он ухватил уже после всей возни, когда та собиралась под шумок выскользнуть вслед за процессией, начинавшейся обвисшими от стресса кудрями Ираиды Федоровны и заканчивавшейся белым колпаком врача скорой помощи, между которыми поместились два санитара, уносившие в машину бесчувственное Сонечкино тельце с побелевшим и заострившимся носиком. Следователь ловко заступил Катюхе дорогу и, захлопнув спасительную дверь, подтащил ее к паре стульев, стоящих напротив кресла завуча и почти швырнул на сиденье, жалобно скрипнувшее под не по-девичьи внушительными Катериниными объемами.

– Ты мне еще тут… ты мне еще тут поломайся! – изо всех сил стараясь не закричать, выдавил Кочергин, чувствуя, как в груди закипает и печет чувство гнева на то, что дело разваливается и, почти не начавшись, грозит закончиться выговором за непрофессионализм с занесением в личное дело. – Ты мне еще тут повые**вайся! – не сдержавшись, рявкнул он, гулко припечатав ладонью стол.

Катюха вздрогнула всем своим крупным телом, ее круглая мордашка перекосилась в обиженно-скорбной гримаске. Засопев сразу же порасневшим носом, она принялась горько причитать, по-бабьи прижав пухлую ладошку к пухлой же щеке, на подвываниях выводя умелые переливы, словно опытная плакальщица на поминках:

– Я скажу-у… ы-ы-ы… дяденька-а… ы-ы-ы… все скажу-у… ы-ы-ы-ы… это всё они-ы-ы-ы… они меня заставили-ы-ы-ы-ы….

Через час Кочергин торжественно сложил в папку подписанные преступницей показания.

– И смотри у меня, Булкина: если ты вздумаешь хоть кого-нибудь предупредить… – он многозначительно посмотрел на распухшую от рева жертву, затравленно мотавшую головой, подтверждая готовность следовать деснице закона и шуйце возмездия, и  стремительно, как лодка под парусом, вылетел за порог, уже слыша гремящие в отдалении кимвалы удачи.

Удача, действительно, как избушка на курьих ножках, повернулась передом к Кочергину и задом ко всей шайке-лейке, члены которой так долго скользили по мартовскому льду своих судеб, ухитряясь не выпадать в полыньи на виражах и зигзагах. Бумажка с показаниями была уже через час обменена на изумленно-уважительный взгляд прокурора и выписанный им ордер на обыск и арест гражданина Голикова В.Е., а также заключения под стражу всех, кто, по мнению следователя П.А. Кочергина, причастен к уголовному делу 163/93 по статьям 210, 224 пункт два и 226 особенной части уголовного кодекса РСФСР: вовлечение несовершеннолетних в преступную деятельность, в пьянство, в занятие попрошайничеством, проституцией, азартными играми, а равно использование несовершеннолетних для целей паразитического существования; склонение к потреблению наркотических средств; содержание притонов разврата, сводничество с корыстной целью, а также содержание игорных притонов. За Витей приехали в половине первого пополудни, за Бантиком – в половине пятого. Маргарита пришла сама на следующее утро. Лильку привлечь к ответственности не получилось, поскольку разговор следователя с Катюхой плавно просочился за выбитое стекло и незамедлительно был передан соучастнице подслушивавшими под окошком дорожелательницами. Лилька, которой через неполных две недели должно было исполниться восемнадцать лет со всеми вытекающими из этого факта неприятными последствиями совершеннолетия, не стала рисковать и, покидав в сумку приобретенные за время занятия преступной деятельностью затейливое барахлишко и кое-какие незатейливые золотые украшения, скрылась в неизвестном направлении, извлечь ее из которого следствию не удалось ни до суда, ни после. Таким же макаром исчез Костя Бегунок, что дало повод подозревать беглецов в более близком и тесном знакомстве.

Витя на первом же допросе стал видимым образом заискивать расположения следователя и чистосердечно сознался во всем, активно переводя стрелки на Маргариту, которая, согласно его показаниям, являлась как идейным вдохновителем, так и практическим организатором притона. Маргарита, узнавшая о переменах в своей судьбе, натолкнувшись на опечатанную дверь в доме любимого, и явившаяся в РУВД с узелком, в котором было аккуратно сложено белье, мыло, зубная щетка, паста и крем «Ночная свежесть», на очной ставке поглядела на возлюбленного с немым изумлением, но без гнева, и потом равнодушно подтвердила его показания, поставив твердую подпись в протоколе. Она также подтвердила участие и род деятельности несовершеннолетних школьниц, но про Бантика говорить не стала, в ответ на упорные вопросы Кочергина прикрываясь своим неведением: «Не знаю… видела несколько раз, но близко не общалась… Не знаю, зачем он приходил. Не могу сказать. Вы меня уже спрашивали об этом, я же говорю, что не знаю». Катюха тоже по какой-то неведомой причине не сказала про Бантика ни слова, объявив, что к занятиям проституцией ее привлекла подруга Лиля и деньги она получала также через нее. Сонечку было невозможно допросить, поскольку она, никак не реагируя на окружающих, в состоянии глубокого шизофренического психоза находилась на бессрочном излечении в урузьевской психбольнице, которую в народе по названию близлежащего села ласково именовали Березками. Так что к великому негодованию следователя, участие Бантюкана Кудеярова так и осталось недоказанным: ему не удалось дать даже условного срока, не говоря уже о том, чтобы отправить в колонию для несовершеннолетних преступников. Сам же Бантик блестяще выдержал давление призывавшего к чистосердечному раскаянию следствия, спокойно глядя в глаза следователю честным усмешливым взглядом: «Да что вы, товарищ милиционер, какой притон?.. Я и знать-то о нем не знал, а к дяде Вите фильмы смотреть заходил, у него видак же есть и боевики крутые. Ну, в карты играли, – так я не присматривался особо, не знал, что на деньги. Наркотики? Нет, не видел. Хотя они иногда шумели так… не по-пьяному. Но откуда ж я знал, что это наркотики. Мне вообще-то домой пора, – бабушка просила сестренку на физиотерапию проводить».

Так что Кочергину не удалось насладиться сполна, испытав чувство удовлетворения от реванша, – реванш еще лежал за горами, за горами и годами, – несколько лет спустя, когда Бантика все-таки удалось закрыть за попытку вооруженного ограбления. Впрочем, заветные звездочки слетели-таки на погоны капитана Кочергина, превратив его в майора: дело получилось громкое и, так сказать, образцово-показательное, демонстрировавшее доблесть блюстителей порядка и служителей Фемиды, дежуривших по Урузью и Зарайской АССР денно и нощно, какими бы смутными не были времена вокруг. Расследование было четким и быстрым, не замусоренным никакой бумажной волокитой и взятками, так что суд состоялся уже в августе. Витя получил восемь, а Марго в обвинительный приговор добавили статью 224 (нарушение установленных правил производства, приобретения, хранения, учета, отпуска, перевозки или пересылки наркотических средств по предварительному сговору), отвесив аж тринадцать лет с конфискацией имущества и лишением права заниматься врачебной деятельностью, заключением в колонию строгого режима, находящуюся, к слову сказать, в девяноста километрах от Урузья, где располагалась зона известных по всему Союзу зарайских женских лагерей. Впрочем, Маргарита на приговор отреагировала вяло: лишившись физического доступа к Вите, она словно бы перестала воспринимать происходящее, переместившись в плоскость ожидания будущего, которое каким-то чудесным образом должно будет воссоединить ее с любовником. Муж, приехавший на суд из Майкопа, после объявления приговора заплакал, не стесняясь окружающих и восклицая на весь зал: «Ритуся, Ритуся, что ж ты с собою сделала, что натворила?..» Маргарита Львовна неузнавающе, абсолютно равнодушно пустыми глазами глядела на бывшего супруга, предательство которого в результате довело ее до скамьи подсудимых.

– Она уже давно себя не любила… и никого не любила. Стала как собака, – Витя ее отпинает ногами под ребра, а она потом как ни в чем не бывало ко мне на кухню приходит: давай, Бантик, видик посмотрим, хочешь коньячку? А может, еще чего хочешь, а? Ты скажи, – я дам, мне не жалко, ты же взрослый уже, совсем красавец скоро станешь, девки сохнуть станут, локти кусать. Хочешь? Я многое умею.

Бантик задумчиво шевелил палкой в костре, раззадоривая его, словно бойцового петуха: костер вспыхывал, демонстрируя силу огня, и яростно сыпал во все стороны искрами, тающими в сизом дыму. Но поленья уже прогорели почти до углей, так что пламя быстро сникало и съеживалось до все более маленьких и слабых язычков, никнущих под тяжестью темноты. Костерок разложили по случаю начала учебного года: Бантик, Валентинка и Ксения зачарованно смотрели на судороги борющегося с мраком пламени, ожидая его полной смерти, чтобы засунуть в угли картошку. Пиршество было устроено в опустелом саду Витиного дома, на котором еще не отложился отпечаток запустения, хотя какая-то незримая печаль уже носилась в воздухе и цеплялась за согнувшиеся от тяжести плодов ветки антоновских яблонь. Родители Вити умерли, родных братьев-сестер не было, а двоюродные уехали за длинным рублем на севера и не торопились присматривать за имуществом сидельца. Пару раз в месяц из деревни приезжала Витина бабка, садилась на крылечко и раздавленной крестьянской рукой утирала безмолвные слезы, обильно стекавшие по морщинистым щекам, усеянным старческими веснушками.

Валентинка и Ксения, сидевшие на старом байковом одеяле, также взятом из Витиного сарайчика, жались друг к другу, вздрагивая то ли от прохлады, время от времени хватавшей за голые ноги, то ли от тех событий, о которых рассказывал Бантик, хотя говорил он, как всегда, спокойно и даже несколько меланхолично, словно повествуя о делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой, разыгравшихся еще до войны. Скандал, в результате которого баба Капа вытащила из-за шкафа свою клюшку и кинула ею в поганца и сквернеца, благополучно миновал. Клюшка, разумеется, до поганца не долетела, сквернец пожал плечами и вышел вон, к ожидавшему его во дворе Лехе Шепелю, с которым вновь возобновились дружеские отношения. Баба Капа сходила на почту и, заказав разговор с Киргизией, десять минут жаловалась сыну на внука, но поскольку для Бантика дело закончилось лишь постановкой на учет в комнату милиции в июне, а в июле на ошской водонасосной станции случилась крупная авария, инженер Кудеяров так и не смог пойти в августе в отпуск и высказать Бантюкану в лицо отеческое мнение о направлении жизненного пути сына.

– Он ее сильно бил? – поинтересовалась сердобольная Ксения.

– Да с зимы считай что каждый день. Отмутузит так, что мало не покажется, – и ногами, и за волосы, и по морде, и всяко, – а ей хоть бы хны. Говорят же, что ведьмы боли не чувствуют, – Бантик принялся деловито разгребать угли, расчищая гнездо для картошки.

– Откуда ты знаешь, что она ведьма? – поежившись, недоверчиво спросила Валентинка.

– Так мне же Витя рассказывал по пьяни всю эту историю, – как его черт подбил в карты играть. Да я и знак на Маргарите видел.

– Какой знак?.. – вытянули разом шеи Валентинка и Ксения.

– Какой-какой… Не знаете ничего, козявки, так помолчали бы уже. Печать сатаны называется, – важно усмехнулся Бантик, складывая картофелины в гнездовину. У нее за левым ухом родимое пятно появилось: больше чем пятак по размеру, странного такого цвета, – то красное, а то лиловое, как будто ожог. По виду как копытце такое. И волосы из него еще росли, тьфу!.. Я однажды, когда она спала, специально взял иголку и воткнул прямо в середину, – так она даже не проснулась! Ты мне еще будешь рассказывать, что она не ведьма!.. Не видела, так молчи… – Бантик разгорячился, и Валентинка благоразумно закрыла открывшийся от любопытства рот, чтобы он не подумал, что она собирается с ним спорить.

– Я потому и спать с ней не стал, – увлекшись, продолжил он. – Нашла дурака тоже. Тот, кто с ведьмой спит, сам потом ведьмаком становится: ходит по ночам, людей режет и кровь свежую пьет!

Валентинка, забыв покраснеть от нескромной темы, тоненько, по-поросячьи взвизгнула от страха, прижав уши к плечам. Ксения, напротив, неестественно выпрямилась и, громко сглотнув, мужественно посмотрела прямо в лицо брату:

– А я знаю, как защититься от дьявола, – тихо, но четко выговорила она. – Вера обращает нечистого в бегство, и демоны боятся истинно верующего.

– Ты у нас знаешь… Ты у нас вообще – самая главная знальщица, куда ж без тебя, – насмешливо фыркнул Бантюкан, с любовью глядя на сестру. – Ну и как же?

– Надо трижды перекреститься и прочитать молитву. Мы с бабушкой к одной тетеньке ходили, она нам на бумажке эту молитву написала, а бабушка после мне велела ее наизусть выучить.

– Выучила, значит, – уже скептически хмыкнул Бантик. – Ну давай, прочти, раз выучила, может, мы с Валентинкой тоже выучить захотим.

Ксения дернула черными бровками, пугливо оглядела обступившую костерок темноту, из которой доносилось шуршание птиц и мышей, тихое дыхание трав, скрип и вздохи обремененных урожаем деревьев, и другие непонятные звуки движения ночи, но потом собралась с духом и, пристально глядя на засыпанную углями картошку, принялась читать, – распевно и монотонно, по манере напомнив Валентинке маленького тщедушного отца Мисаила, попика их урузьевского молельного дома, куда она раза три-четыре в год заходила вместе с бабушкой на службу:

– Изыди злой дух полный кривды и беззако-ония, – делая паузы лишь на вздохах читала Ксения, растягивая ударные слоги последних слов фразы и порой перенося ударения, что придавало ее речетативу какую-то особеную торжественность, – изыди-исчадие-лжи-изгнанник-из-среды-а-ангелов || изыди-змея-супостат-хитрости-и-бу-унта || изыди-изгнанник-рая-недостойный-милости-бо-ожией || изыди-сын-тьмы-и-вечного-подземного-о-огня || изыди-хищный-волк-полный-неве-ежества || изыди-черный-де-емон || изыди-дух-ереси-исчадие-ада-приговоренный-к-вечному-о-огню || изыди-негодное-животное-худшее-из-всех-существу-ующих || изыди-вор-и-хищник-полный-сладострастия-и-стяжа-ания || изыди-дикий-кабан-и-злой-дух-приговоренный-к-вечному-муче-ению || изыди-грязный-обольститель-и-пья-яница || изыди-корень-всех-зол-и-престу-уплений || изыди-изверг-рода-челове-еческого || изыди-злой-насмешник-полный-лживости-и-возмуще-ения || изыди-враг-правды-и-жи-изни || изыди-источник-несчастий-и-ра-аздоров ||изыди-бешеная-собака-подлая-змея-дьявольская-я-ящерица || изыди-ядовитый-скорпион-дракон-полный-злых-ко-озней || изыди-лакей-сатаны-привратник-а-ада || изыди-козел-страж-свиней-и-вше-ей || изыди-зараженное-страшилище-черная-ворона-рогатая-га-адина || изыди-лжец-коварный-поганый-зачу-умленный…

Наконец она закончила и воцарилась тишина, ставшая вдруг чересчур загустевшей и плотной. Из-за правого плеча Ксении выглянул медно-красный рог убывающей луны.

– Гав! – вдруг рявкнул на девчонок Бантик. Не выдержав нервного напряжения, обе звонко, от всей души завизжали. В соседнем саду тут же сипло залаяла собака, откуда-то слева ей радостно отозвалась еще одна псина. Через минуту все собаки Голубой улицы оживленно перегавкивались до тех пор, пока где-то через дорогу не открылась дверь дома и в собачью будку полетело что-то тяжелое и увесистое, попав точно в морду Шарику, Тузику или Пальме. Оскорбленный в лучших чувствах друг человека обиженно заскулил, и перелай на этом остановился. 

– Лопайте давайте, – Бантик протянул обеим по насаженной на палочку картофелине. – Козел, страж свиней и вшей. Сорока-ворона рогатая. Ладно, Валентинка, можешь не учить всю эту лабуду-ерунду. Если что, я тебя сам от дьявола спасу. Лично. Годится?

Валентинка почувствовала, как щеки постепенно становятся все горячее и горячее, поняла, что краснеет, и порадовалась, что в темноте этого не видно. Наклонив голову, она принялась торопливо сгрызать жаркую картофельную плоть, обжигая губы, язык, нёбо и даже горло. Ксения, тоже откусившая слишком много, с выпученными глазами мелко втягивала в себя воздух: хих, хих, хих!.. Не удержавшись, Валентинка прыснула, и через мгновение они смеялись все втроем, – заливисто, неудержимо и радостно, как можно смеяться только в детстве.

 

Спасение наступило уже через шестьдесят шесть дней, шестого ноября. Валентина, одно время увлекавшаяся нумерологией, с изумлением поняла, что в совокупности факт спасения был помечен цифрой 666, считающейся числом сатаны. Но в то шестое ноября она еще не могла провести столь сложных расчетов.

 

 

* * *

 

Шестого ноября должны были произойти два события: свадьба двоюродной сестры Валентинки и большой сводный концерт всех урузьевских школ, устраиваемый в преддверии празднования очередной годовщины Великой октябрьской революции. Совместить два эти события Валентинке не удавалось, потому что их разделяло расстояние в сто пятьдесят километров, пролегавших между Урузьем  и родными местами Валентинкиной матери, где остались жить все ее родственники, включая брата и его не вовремя залетевшую дочку, которую в спешном порядке пришлось отдавать под венец. Валентинкина роль на концерте ограничивалась участием в хоре, так что, возможно, матери и удалось бы ее отпросить, если бы племянница собралась замуж годом раньше или позже. Но в тот год дата праздника была не какая-нибудь проходная, а юбилейная: красные флаги реяли еще достаточно гордо, а генеральный секретарь КПСС товарищ М.С. Карбачев общался с народом достаточно уверенно, так что когда Валентинкина мать зашла в школу к классной руководительнице дочери и заикнулась о возможности отправиться на свадьбу всем семейством, та посмотрела на наивную родительницу, как на умалишенную: «Да вы что, Светлана Ивановна, – это же семидесятилетие Октября! Мы к нему два месяца готовились. И речи быть не может, нет, нет, не просите даже. У Вали же бабушка с дедушкой на Голубой живут, – какие проблемы?..»

Проблем, действительно, не было. Валентинка на свадьбу особо не рвалась, потому что с сестрой виделась редко, да и была для нее сикилявкой, с которой априори не о чем было разговаривать. Для участников же концерта вечером, с шести до восьми в Доме культуры устраивали дискотеку, где, по слухам, было разрешено крутить песенки группы «Нежный июнь», от которых балдели все урузьевские девчонки. Валентинка балдела особенно остро и пронзительно, поскольку магнитофон у нее был старый, бобинный, а альбомы «Нежного июня» продавались уже на кассетах, поэтому она слушала их лишь урывками, – по радио или телевизору (куда нежных июньевцев пускали очень и очень неохотно) или на днях рождения подружек. Младшеклассники, разумеется, на дискотеку не допускались, так что Валентинка вдвойне радовалась тому, что она учится в седьмом классе и десять дней назад, двадцать седьмого октября, ей исполнилось тринадцать лет.






1               !?? ??? ??? ??? ???? (ивр.) – то, что есть, б**ть!



2               Америка навсегда (англ.).



3               Мы чемпионы (англ.).



4               Остановись – такое будет и  с тобой тоже (англ.).



5               USA – США (англ.).



6               Good-bye, my friend, good-bye (англ.) – прощай, мой друг, прощай.



7               Да, да, да (англ).



8               Just point and what you want dead (англ.) – просто укажите, что вы хотите умереть.



9               О, скажи, видишь ли ты (англ.).



10              Over and over (англ.).



11              Что ты делаешь (искаж. англ.).



12              Опиум-сырец, засохший сок опийного мака (сленг.).



13              Марихуана (сленг.).



14               Аптечный пузырек (сленг.).



15              Сторублевая купюра (сленг.).



К списку номеров журнала «ИНЫЕ БЕРЕГА VIERAAT RANNAT» | К содержанию номера