Андрей Кавадеев

Языки любовников, пахнущие сакэ. Этнические истории

 

Только и есть в груди пламени,

Чтоб уйти, не оставив племени.

Все разваливается на глазах,

За Уралом сидит казах,

Дикий финн подбирает ключ,

Друг степей и тунгус могуч,

Царь Горох, словно Ванька, мал

Пушкин пишется: Ганнибал,

Переводит Гомера хохол,

Ждет хозяина Халхин-Гол.

Сердце разваливается на куски,

Печень вкус имеет лишь у трески,

Даже воздух зачем-то несвеж,

Конь петровский уныл и пеш,

И под ним дурацкая, в пол-аршина

Подпись школьницы: Катерина Прима.

Пусть разваливается на куски

Дом, который построил скиф.

«На, возьми мою рубашку, латыш,

На, возьми мою саблю, хохол

Знаешь, когда у нас родится малыш,

Назовем его Халхин-Гол.

 

                                                    «Напоминание о Памятнике»

 


Тунис


Крымская история


 

    Все придумала она, Анна.

    Ей нравилось, что он – Нехлюдов, что он бреется бритвой “Шарп”, что он богат и немного заика. Она сразу заметила его белую панаму - такую нелепую в Ялте – в пестром окружении шляп, картузов и фуражек.

   Она даже остановилась, чтобы разглядеть его лучше. Такого растяпы Анна еще не видела. Присев на краешек парапета, он неловко пытался открыть бутылку пива авторучкой “Паркер”.

   Ему было очень неловко: шипящие язычки пены, свистя, вырывались из-под неподдающейся пробки и стекали прямо на его белые брюки.

   Она открыла сумочку и, улыбаясь, молча протянула ему связку ключей. Ей даже дурно стало от того, какой неземной кролик попался в силки.

   “Анна”, - сказала она, пытаясь подавить волнение ловца, - “а вы женаты”.

   Взгляды их встретились. Глаза у него были неописуемые – черные, лучистые, влажные. В аккуратно подстриженных щегольских усиках пробивалась седина – с одной стороны, с правой.

   “Нехлюдов”, - робко, даже как-то встревожено, представился он, никак не попадая изуродованным “паркером” в нагрудный карман.

   “Олег, наверное”, - мечтательно произнесла Анна, смотря вдаль, на сияющее ожерелье Массандры, - “жена и дочка приедут через три дня. Для них забронирован душный люкс в “Ореанде”. По утрам они сидят в шезлонгах, томно развалясь, и читают Чехова. Впрочем, нет, не Чехова – Чейза…”

   Анна рассмеялась – легко и просто, так, чтобы у него пропал страх. Была она белокурой, с ямочками. Смуглая, почти креол.

   “Ну, в общем-то сын… - в ответ засмеялся он, - но в остальном…”

   “Абсолютно ничего сложного, - чуть надменно заметила Анна, - подержите собачку”.

   “Какую собачку?” – не понял Нехлюдов.

   “Во-о-бра-жа-е-мую”, - продолжала игру Анна, - “вы знаете, как здесь говорят? Юх! Они говорят, представляете, юх! А как они называют даму с собачкой?! Нехлюдов, заткните уши – “дывчына с кабыздохом”!

   Анну несло. Она чувствовала то, что больше всего любила – его  ин- терес, его слегка затрепетавшее либидо, его, уже не случайную и не праздную нервность, его скрытую под белыми брюками нервную плоть.

   В ресторанчике, под длинными тенями (уже смеркалось), сидя над терпким бокалом, он, наконец, разговорился.

   Олег Иванович Нехлюдов. Имеет жену, имеет сына. Чем-то управляет в банке. Конечно из Москвы, но больше любит Малаховку,  рыбалку, ягоды да грибы. Времени не хватает, все чем-то занят, баланс.

   Анна быстро перестала его слушать, не слишком боясь упустить что-то важное, сложное. Нет, не для этого придумала она это все, Анна. Три дня, душный, почти бездыханный “люкс” в “Ореанде”, глупая, никому не нужная любовь на четвереньках у поверженного шезлонга. А Дамы нет. Есть две собачки.

   “Довольно! – сказала себе Анна и одним махом осушила бокал с его липким, глупым вином.

   “Довольно! – громко сказала Анна, пристально глядя в его наполняющиеся давешним страхом неописуемые глаза, -  этого  не будет! Я не буду целовать вас, Олег, возле памятника Чехову, я не буду плавать с вами в пунцовом купальнике на гидропеде, я не собираюсь так же танцевать в чем мать родила на стойке полночного бара и делать вам каждые полчаса минет в оливковой роще на Поликуровском кладбище. Если не так – до свиданья. Здесь придумываю только я, Анна”

   Трудно было адекватно описать состояние Нехлюдова. Он одновременно и остолбенел, и ожил. Да, конечно, если начистоту, то так и должно было случиться: и шезлонг, и четвереньки, и гидропед, и даже оливковая роща. Ведь он не первый раз в Крыму. Он даже любил это – изменять жене ровно за три дня до ее приезда. Пунктуальность управляющего, что делать. И вдруг белокурая, с ямочками, почти креол. Какие-то воображаемые собачки, «дывчына с кабыздохом». Черт!

   «Так чего же ты хочешь?» – хрипло спросил Нехлюдов, пытаясь нахмуриться. Ему понравилось, как он грубо, «по-мужски», перешел на «ты».

   Как она ждала этого мига, как надеялась на него! Неземной кролик в прочных силках ловца. Ему не выбраться, братец Лис. Он потрясен, он встретил женщину, которая хочет чего-то  не  так.

   С каким равнодушием она смотрит на его холеный белый палец с бриллиантом, как нелепа эта бутылка «Черного Доктора» между ними. Черный Доктор – это она, Анна. Она пьянит и опьяняет. Только она дает жизнь и не дает жизни.

   «Слушай, Нехлюдов, - совсем близко, смешав дыханья, наклонилась Анна, - это час твоего и моего торжества, это минута нашей судьбы. Отсюда и только отсюда мы выйдем в море, полное чудес и озарений. Мы переплывем этот негостеприимный Понт, пройдем Дарданеллами и Мраморным морем, обогнем Пелопоннес и возьмем курс на таинственно-мерцающий вдали Тунис».

   Глаза Анны источали яростное вожделение и восторг. Никогда в своей жизни клерка Нехлюдов не видел такого. Дрожь непонятного, томительного озноба пробежала по его спине.

   «У тебя есть деньги, - горячо продолжала Анна, - брильянт на пальце, «паркер» в специальной коробочке и много, много, много огромного желания. Запомни, ты встретил ту, с которой еще успеешь убежать, ту, единственную, которая полюбит тебя в Тунисе».

   «Она сумасшедшая, а я, кажется, пьян» – пытался прийти в себя Нехлюдов, но слова этой женщины волновали его по-настоящему, дико. Язык его высох, а рот был нем, как у ловца жемчуга.

   “Сейчас уже второй час”, - сказала Анна, взглянув на Луну, - “и сейчас нам пора отправляться в путь”. Там, вдали, у второго причала, стоит “Тритон”. Вся команда пирует на берегу в “Кривом Якоре”. На яхте лишь один капитан, но он в доску пьян и вряд ли проснется до утра.

   “Мы угоним яхту?” – не своим голосом спросил Нехлюдов.

   “Конечно. И если потребуется  это, - произнесла Анна, доставая из сумочки миньятюрный револьвер, - то используем  это”.

   Анна торопила Нехлюдова. Спеша, они зашли в его гостиничный номер, наскоро собрали дорожный несессер и по лунной мостовой направились в порт.

   На «Тритоне» все огни были потушены, тлел лишь тусклый фитилек радиорубки.

   «Я никогда не управлял яхтой» – промямлил Нехлюдов, ползком пробираясь по трапу.

   «Это проще чем открыть «паркером» бутылку, - улыбнулась Анна.

Оказавшись на яхте, она быстро и четко отдавала команды.

   Нехлюдов, почти не понимая, что и зачем делает, носился как юнга с кормы на нос и обратно.

   Вскоре произошло чудо. Яхта плавно отошла от берега и, издавая спокойный, равномерный, ночной шум, устремилась в самое сердце ночи.

   Теперь они стояли рядом – на капитанском мостике. Нехлюдов держал штурвал, а Анна, вонзившись губами в серебряную сигаретку, отдавала отрывистые приказы.

   «Вот теперь ты стал тем, кем только казался. Настоящим  управляющим. Ты управляешь яхтой, этой ночью, миром, ты управляешь мною, Нехлюдов. Вот когда ты должен любить меня на четвереньках у шезлонга…»

   То, что произошло потом, Нехлюдов помнил всю жизнь. Тот пьяный капитан был, видимо, решительный противник Туниса. Он слишком мало выпил, тот капитан. Его рука не дрогнула. Нехлюдов никогда не слышал выстрела так близко…

   Инстинктивно, не зная зачем, он бросился вперед, сшиб и подмял под себя яростно сопротивлявшегося человека. Нехлюдов был крепче. Заметив, что капитан не шевелится, он, пошатываясь, вышел на залитую луной палубу.

   «Анна, Анна!» – позвал он.

Но никакой Анны на палубе не было.

 


Языки любовников, пахнущие сакэ.


Первая японская история


 

      Я плачу пятнадцать монет и получаю взамен кусочек дерева, заменяющего билет.

     Гейша в зелёном кимоно, белых перчатках и очках в роговой оправе подаёт мне подушку и маленький медный поднос с фарфоровым чайником. Лицо её, одновременно и якутское, и мордовское, отражается в фарфоре и становится тысячеликим.

     «Ёсе» -  чайный домик. Шестеро японцев полощут опиум с примесью жасмина и жжёного сахара.

     На секунду створка ширмы открывается – озабоченная Нацуко ищет меня взглядом. Она уже в гриме. Брови её стали выше, губы выкрашены и ярко-пунцовы. Увидев, она машет мне узкой перчаткой. Сейчас дадут драму.

     Интерьер «чайного домика» пестр, как внутренность циркового барабана. Вдоль стен, перемежаясь, стоят белые и красные лампы. С них свисают длинные фальшивые ветки сакуры. Сцена мала и пуста, и лишь у самого задника приловчился ящик, обитый фольгою.

     Уют и позолота напоминают мне старую рождественскую открытку, подаренную отцом.

     Плешивые огоньки. Ёлка, подмигивающая вечности красными, жёлтыми и изумрудными огоньками. Под ёлкой – неказистый шоколадный щелкунчик. Это мой отец. Маска фольги на его лице сияет. Сияют так же бурые рукавицы и мешок, в котором спрятаны известные дары: игрушечное ружьецо с леденцовым прикладом и сахарными пулями, иерихонская дудочка, способная разрушить карточный домик, стеариновая лошадка с замаскированным фитильком.

     Бьют часы, сработанные из печатного пряника, ружьецо палит по бумажным снежинкам, во всю мощь дудит иерихонская дудочка, встаёт на дыбы и бьёт стеариновым копытцем лошадка с острым фитильком в гриве. Начинается понятная и много раз сбывавшаяся жизнь:

     Цветы изобретают вальс

     Мышиный Король обречён

     Щелкунчика спасает Уродина.

     С потолка, поглощая полсцены, спускается чёрное, хищное полотно с иероглифом. В нём скрыто имя гидайо – певца, выступающего первым. Гидайо исполняет гундан. Гидайо стар, но с молодой мокрой кожей, блестящей как бивень. Голос его вибрирует, то как осиный рой, то как полёт бумеранга. Там, где сюжет закручивается в узелки авантюр и трагедий, гидайо громко и сочно бьёт себя по острым коленям двумя ослепительными веерами.

     В деревне, на севере, живёт старик. Он одинок и никто не греет его ног. Никому не нужен его титаник, спрятанный в складках шёлковых панталон. Никто не трогает его мохнатых бровей. Никто не промокает влажных глаз подолом пёстрой нагойской юбки. Целыми днями смотрит старик в окно. Но    ничего не видит в окне.

     Гидайо почти умер. Глаза его закрыты и из них текут слёзы.

     И вдруг – оба ослепительных веера подняты вверх, голос обретает красоту и высоту кипариса. Старик получил письмо. Это письмо от девушки. Она ждёт его в Беседке Желаний на берегу Ручья Удовольствий. На сцену выбегает, снаряжённая деревенской простушкой, Нацуко. Она размахивает руками, подпрыгивает и теребит живот. За нею, бесшумно подкравшись, выскакивают два музыканта. Их сямисэны оглушительно какофонят.

     Беседка. Старик. Девушка. Старик и Девушка. Девушка и Старик. Он целует её в грудь. Она кормит его рисом. Она кормит его грудью.

     Жизнь вырывается наружу, как бенгальский, как антонов огонь. Жизнь вырывается наружу и сияет, как феерия конфетти, как веснушки на лице Девушки, как веснушки на лице Старика, как веснушки на лице Будды.

     Жизнь – вырывается. Она хохочет, как хохочет прикинувшийся мёртвым, как хохочет вдова, которая во сне трахается с умершим мужем.

     Лопаются белые и красные плафоны «чайного домика», по фальшивым веткам сакуры взбираются языки любовников. Они раздвоены и розовы, языки стариков и дев, гейш и тамбуринов, пажей и цариц, уродов и красавиц, цыган и цыганок, политиков и шахматистов, начальников поездов и тюрем.

     Чешуйки розовой пены. Властные губы Нацуко, целующие желтомордый Нарцисс. Сосок проткнут серебряным иероглифом. Слева – янь, справа – инь.

     Я выдою всё молоко твоего «иня». Ты станешь суха, как засуха.

     Бей же, бей этого старика по его острым, хитрым коленям. Он жил сто жизней, он видел веснушки на лице Будды, он вился ящерицей на могиле твоего отца, он был павианом, камнем, трепангом, беседкой, в которой сидит.

     Павиан с оторванной задницей. Трепанг, у которого поехала крыша.

     …Губы Нацуко и её щёки, цветущие пышным туберкулёзным цветом.

     Языки любовников, пахнущие сакэ…

     Старик, ты умер?

     Япония между ног.

 


Дама Козья Нога

Испанская история


    В моей памяти возникает траншея, обветренные губы маленькой цыганки Розы, и ее шепот, полный нежности и болезни:

    «Бабушка Маринэ рассказала мне о легендарной Амуэз, большим волшебством породнившей их род со знаменитыми грандами Аль-Косе. Мне не передать детского рассказа Розы и в моем воображении разыгрывается сцена такой, как мог бы описать ее изящный Эркулано.

     «Несчастия этого рода, по жизни даже плодовитого, начались когда первый неудачный предок фамилии – дон Чезаре, полюбил охотиться в Андалузии на карликовую газель.

      Не требуя от охоты большего, чем просто загнать пару своих скакунов сиреневого отлива, дон Чезаре подстреливал к обеду пару специально подбрасываемых для него пулярок, откормленных грецким орехом и, сделав «пиф-паф» по давно стреноженной косули, смело отправлялся в родовой замок Аль-Косе, где предавался плотной трапезе под громкие вопли девушек с тамбуринами.

      Чезаре был ещё молод, но уже пристрелил двух мавров, чьи высохшие головы болттались на въездных воротах замка.

      Словом, Чезаре Аль-Косе жил как полагалось, имел эфиопку для забав и лениво засматривался на свою ближайшую соседку Инессу Хесус Марию Брабант.

      Внезапно произошёл случай, прискорбным образом переменивший  молодую жизнь гуляки и гранда. 

      Однажды дон Чезаре, слывший большим любителем зеленых оливок с косточками, по неосторожности ли, по наваждению ли, отведав деликатеса, глубоко подавился. Глаза его тотчас вылезли из орбит, дыхание обратилось в хрип, цвет лица приобрёл зловещий оттенок. Все попытки домашних лекарей оказались тщетными – косточка глубоко зашла в горло, что грозило дону Чезаре неминуемой гибелью. Слуги сбились с ног. Мать дона Чезаре – Донна Агриппина Секунда порвала на себе одежды, обнажив тощие гуттаперчевые груди, но не помогло и это. Кузен Чезаре, дон Хуан Пигмалион, что есть силы хватил его оглоблей и едва не лишил жизни. Но проклятая косточка не выходила. От несчастного по очереди отвернулись святой Бонифатий, святой Бартоломео, святой Себастиан и святая Анна.

      И вот, когда, казалось, гибель молодого гранда неминуема, из боковой калитки явилась престранного вида девица, по обличью и одеждам своим напоминавшая барселонскую цыганку. Волосы её, чёрные и жёсткие, как проволока, никогда не знали гребня и вились как у Горгоны. В них запутались острые виноградные листья.

      «Я спасу его» - выкрикнула цыганка с той грубой силой, которой можно только повиноваться, - «но он будет мой».

      Сказав это, она подошла к оливе, росшей посреди у фонтана и, прошептав что-то, сочно плюнула в её крону. В тот же миг из начинавшей сереть пасти дона Чезаре выскочила проклятая косточка.

      Делать было нечего – слово было дано. Четыре дня Аль-Косе предавался пьянству и веселью, празднуя свое второе рожденье. Невеста, однако, не пожелала даже переменить платье и оставалась всё время в своей простой «столе», прочно прикрывавшей её тело вплоть до тяжёлых кожаных сандалий.

      Дон Чезаре не остался равнодушен к своей спасительнице. Амуэз Роза Горгон – так звали цыганку – понравилась ему. Чёрные, «с искрою», глаза, смуглая кожа, стройный стан, высокая грудь и, надо полагать, ещё много-много горячей страсти.

      Наконец, когда все изрядно выпили, закусили и натешились фанданго, молодых повели в опочивальню.

      Дона Чезаре распаляла похоть. Он готов был овладеть Амуэз прямо на лестнице. Но, не прошло и часа, как за молодыми закрылись створчатые двери, фамильные своды Аль-Косе огласил жуткий вопль. Вбежавшей прислуге открылась ужасная картина. Дон Чезаре лежал бездыханным на ложе любви, а по его распростёртому телу скакала полуженщина-полугазель.    Смуглые ножки её оканчивались острыми копытцами.

     Истово крестясь, слуги попятились к лестнице. Дьяволица газель дико смотрела на них, и в ее огромных очах бушевал пламень.

     Немного опомнившись, иные из слуг сделали попытку приблизиться, на что грозная Амуэз скакнула с постели на пол и, сделав рукою чудовищный пасс, произнесла голосом, уже ничем не напоминавший человеческий:

     «Он дал мне клятву и он мой. И жизнь, что только что завелась у меня под сердцем, тоже моя. Никогда не ищите нас. Но наш род никого не оставлял без благодарности. Идите же к той оливе, и возьмите то, что теперь принадлежит вам».

     С этими словами Амуэз с невиданной силой обхватила шею лежащего дона Чезаре и без видимого усилия увлекла его в растворившиеся сами собой окна. Мгновение – и опочивальня была пуста.

     Опешившие от неожиданности слуги сначала бросились на колени и стали истово креститься, но, видя, что новобрачные исчезли, кинулись вниз, к роковой оливе.

     И чудо представилось им. Освещенная со всех сторон факелами, олива все переливалась чудесным светом, а зеленые плоды ее, едва созревшие, превратились в золотые…».

     Я смотрел на маленькую Розу, на ее вдохновенное лицо, и мурашки бегали у меня по коже. Я ведь точно знал: опустив глаза, я увижу под заношенным сальным платьем маленькие смуглые ножки, оканчивающиеся узкими, как туфельки, остренькими копытцами.

 


Ошибка чтеца


 Вторая японская история

 

      Нацуко, Нацуко… Сакэ через трубочку. Любовь через трубочку. В переводе твое имя означает «летний ребенок».

     Когда-то я жил в Москве и сочинял Вальсы. Да, да мне так и хотелось – всегда писать Вальсы с большой буквы. Видимо, потому что «Вальс» всегда напоминал о Штраусе, Штраус напоминал страуса, а страус – птица большая.

     Вальсы «скрыпели» под моим пером. Каждый сочинитель Вальсов знает, как «скрыпят», рождаясь под пером, ноты. И если Штраус прославился «Голубым Дунаем», то я размахнулся «Голубой Индигиркой».

     Нацуко, смеясь, бьет меня по губам тростниковым веером. Мы лежим на огромной перине в третьеразрядном отеле на Мюльштрассе. Я пью сакэ через трубочку маленькими теплыми глотками, а Нацуко распаривает лезвия для срезания мозолей. Скоро придет ее Старик. Он отплясывает на сцене в тяжелых японских сабо, и после каждого выступления пятки его становятся тверды, как черепаший панцирь.

«И где теперь твои Вальсы?»

«Там же, где и Штраус».

«Я тоже знаю один вальс. Вальс «Каприз».

     Внезапно Нацуко резко вскакивает с перины, хватает дымящийся таз и начинает носиться по комнате, изображая вальсирование. Халат с золотым горошком плавно распахивается, и на свет божий показываются прелести юной Японии.

     Глядя на Нацуко, я зачем-то вспоминаю величавого Чандрагала, восседающего в своей бакалейной лавке и неспешно рассказывающего о том, как надо правильно отправить покойника на тот свет.

     «Чтец, - говорит Чандрагал, читая за упокой, - не должен прикасаться к голове умершего. Ибо дух Будды должен выйти на волю только через макушку. Если же чтец невзначай коснется уха покойника, душа того выйдет сквозь ухо – и все начнется сначала. Спервоначала душа окажется в стране «гандхарвов», духов, которые населяют музыкальные инструменты – разные там флейты, тимпаны, гандуры. В этом невещественном состоянии душа опять проживет жизнь и лишь только затем родится в исходном месте – мире людей, чтобы, умерев и там, вновь вернуться на смертное ложе. Такова цена ошибки чтеца».

      Чандрагал прикладывается к кальяну и пускает по лавке густой ароматный клуб.

     Я суеверно прикасаюсь к уху, затем встаю, но прежде чем выйти, подхожу к Чандрагалу и трогаю его за плечо.

     «Я напишу завещание на твое имя. И в нем будет только один пункт: после моей смерти прошу проследить, чтобы каждую из моих ушных раковин плотно заткнули беруши».

     Очередной клуб дыма скрывает от меня трясущуюся бороду Чандрагала, а потом видение оглашает ужасный звук падающего таза и истошный крик Нацуко, обварившей Вальс.

 


Сказание о безголовом Сильвестре


Немецкая история


 

 Ночная арабеска

 

     Мюнхен. Кафе «Шиллер». Кружка тёмного пива и туалет в подвале. Трое педрил. Они ждут, когда ты подойдёшь к писсуару и вытащишь свой титаник. Но ты заходишь в кабинку и закрываешься на крючок. Мучительная пауза и вздох разочарования. «Горе, горе, горе!» - жалобно воют геи, с надеждой взирая на крутую лестницу, по которой спускается толстый бауэр с отрыжкой.

     Стены «Шиллера». На них фотографии в тёмных и коричневых рамах. Никакой общей идеи. Вот Армстронг выпучил шоколадные очи, выдувая из тяжёлого горла раскалённый сакс. Чуть поодаль, снабжённый высохшим букетом маргариток, Liebe Adolph жмёт руку толстой пловчихе, с блеском выигравшей первенство бундеслиги.

     Сильный грохот отвлекает меня от стен. Пьяный бауэр падает с лестницы прямо в жаркие голубые объятья. В подвал спускается полицейский. Я возвращаюсь к своему пиву. Педрилы с визгом бегут из подвала. У выхода они едва не опрокидывают молодого араба. Араб чешется и что-то лопочет. Он не по-арабски пьян. Его здесь все знают. Да и кто не знает Ибрагима Аль-Хорезми, единственного сына посла Омана, Абдуллы Тулуз-Лотрека.

    Внимание Ибрагима привлекает стеклянный аппарат, доверху набитый висбаденскими игрушечными сильвестрами. Араб достаёт горку мелочи и начинает аккуратно выуживать игрушки. Вначале ему не везет. Непокорные сильвестры никак не хотят ловиться на крючок, хватающий их за колпаки и шубки. Ибрагим приходит в неистовство. Он громко прищёлкивает, руки его трясутся в азарте, глаза подёрнуты наркотической пеленой. Монеты одна за другой исчезают в хищном провале. Но вот дело пошло. Сильвестры начинают попадаться на удочку. «Сильвестра! Сильвестра!» - неистово кричит араб, рассовывая игрушки по карманам и притоптывая. Всё нетрезвое пивное общество привлечено этим экстатическим иллюзионом.

     Наконец, истратив все свои евро, Ибрагим достаёт из аквариума последнего сильвестра. Шатаясь, он идёт к двери, роняя на ходу игрушки и не замечая этого. Я подхватываю бордового человечка и выхожу следом. Некоторое время мы быстро идём по Шиллер-штрассе, затем сворачиваем в переулок. Я, не зная зачем, преследую его. Остроё чувство незавершённости переполняет меня. Интуиция не подводит. Когда я сворачиваю в глухой двор, он бросается из своей засады, устроенной возле мусорного бака. В руке Ибрагима изогнутый серебряный полумесяц. Он промахивается совсем чуть-чуть и его нож летит мимо. «Сильвестра! Сильвестра!» - истошно кричит араб. Некоторое время мы молотим друг друга, не замечая боли. Снег вокруг нас покрывается мелким красным горошком. Наконец, что-то меняется в нём. Возможно, пришло время намаза. Совершив отчаянный прыжок, он скрывается в лазейку между домами.

     Плащ мой порван и выпачкан кровью. Шарф валяется на снегу. Где же его сильвестры?  Я подхожу к мусорному баку и осторожно приподнимаю тяжёлую крышку. Бак набит игрушками. Араб видимо приносит их сюда со всего города. У каждого сильвестра аккуратно оторвана голова. Маленький колокольчик, дребезжащий на шапочке. «Сильвестра! Сильвестра!» - вопиёт безголовая немчура.

    …Под моей подушкой прилёг безголовый Сильвестр. Ты боишься его, Штеффи? Ах, да, мой галстук изорван в клочья и пятна крови на плаще. Это не кровь. Это красное вино лугов, это пиво пастбищ. Ты так редко видишь меня спящим. Я не сплю. Я сплю. Язык мой высох, а прежде с него капали чернила. Теперь они высохли, и не осталось ничего – ни чернил с чернильницей, ни зверского языка, которому был однажды обучен. Одежды мои пали и оказалось, что не так уж они белы, как не столь бел череп у быстро лысеющего.

     Достать свирель и свитер. Свирель – для крыс этого города. Все крысы уйдут, сгинут в мутной реке, где водится форель о трёх головах. Все крысы, летучие мыши, собаки, арабы, русские, вьетнамцы, турки, кнехты, бюргеры, - все, заворожённые трелью моей свирели, найдут себе вечный покой на дне этого Мозеля или Ганга.

     Постирай мой свитер, прочисти мою свирель.

     Убей зеленую муху на лице Ганди.

 

 

 Краткая предыстория ночной арабески

 

 

     «Я, группенфюрер Сильвестр Крумм, бывший толстый баварский мясник, а ныне худой ливийский дервиш, сижу сейчас в песчаном окопе, весь осыпанный москитами и неведомыми мне маленькими фосфоресцирующими жучками…»

     Перечитав написанное, Сильвестр Крумм поморщился и вздохнул.

     С одной стороны, повода для печали не было – мясницкое товарищество Мюнхена персонально ходатайствовало о том, чтобы их почетный председатель был направлен именно в Африку, а не на Восточный фронт.

     С другой стороны, ужасы той дыры, в которую провалился Крумм, превзошли все его баварские фантазии.

     Дивизии Роммеля настолько увязли в бесконечных песках Африки, что потеряли всякое представление не только о войне и мире, но и о западе и востоке, воде и хлебе, радости и тоске.

     Англичане держали опорные пункты и караван-сараи, а по пустыне носились несметные полчища подкупленных ими вооруженных бедуинов, совершавших дерзкие налеты на отставшие немецкие части.

     Вчера Крумм потерял своего последнего земляка – бывший кондитер Арнольд Топфер лишился жизни прямо на очке. Бедуин, как песчаная амфибия, подобрался снизу и насадил несчастного на пику, как вюртембергскую колбаску.

     … Бедуина звали Асаф Аль-Хорезми. Месяц назад, в числе своих семнадцати братьев, он вернулся из Мекки с горящим сердцем и просветленной душой. И хотя двое из братьев погибли в столпотворении у Каабы, Асаф не впал в уныние. С каждым намазом сила его как воина Аллаха, росла.

     В военном лагере, где-то в Джибути, англичане научили его стрелять и метать гранаты. Взрывов Асаф сначала боялся, но, увидев как-то, что граната оставляет от неверного, ободрился и рвал чеку так, как если бы хотел приструнить зазнавшегося верблюжонка.

     Когда кое-чему обученных новобранцев отправили на раскаленных катерах на север, вниз по Нилу, Асаф уже знал, что война в пустыне – верный джихад.

     … Андреас Мюллер, хозяйственная вошь батальона, глядя на измазанный дерьмом труп Топфера, заявил, что обмыть его нечем. Воду везли из самого Таманрассета, но вот уже третьи сутки, как транспорт не шел.

     Сжав кулаки и зубы, Сильвестр Крумм вышел из палатки Мюллера, и пошел за брезентом. В километре от лагеря, в выжженном артиллерией Аль-Аюне, находилась какая-то смрадная лужа – жалкое напоминание о давнишнем ливне. Пить эту кишевшую бациллами воду было нельзя, но для того, чтобы обмыть безучастное тело друга, она вполне годилась. Завернув труп в плотные складки брезента, Крумм медленно пополз в сторону Аль-Аюна.

… Асаф знал эту плебейскую особенность неверных – мыть и отскабливать своих покойников. Поэтому, заколов одного из них прямо во время испражнения, он не минуты не сомневался в том, что убитого понесут в Аль-Аюн. От своего взводного, Газневи, он узнал, что у немцев совсем не осталось воды. Таким образом, его предположения блестяще оправдывались. Совершив  вечерний намаз, он еще засветло занял позицию у Кара-су. Именно так называлась вонючая лужа на окраине Аль-Аюна.

 

Эпилог

 

     … Беднягу Сильвестра Крумма нашли  в теплой жиже арыка. Точнее, нашли корпус. Голова на теле Крумма отсутствовала. Зато в кармане его гимнастерки нашли полное лирики, последнее письмо к жене.

 

Последнее Письмо Сильвестра Крумма к своей жене, Лотте фон Таль.

 

      «Хайль Гитлер, любимая. Как странно судьба разделила нас с братом. Я – в песках Африки, он – в снегах России. И только ты, которую так люблю я, и так любит он, одна в нашем доме.

     Я многое бы дал сейчас за то, чтобы увидеть тебя. И его. Больше всего на свете я желал бы примиренья. Какие обиды могут быть на войне? И все же он ушел на Восточный фронт с обидой в сердце. Ты стала моей невестой, а не его. Это, как говорим мы, мясники, нечестно разделанная туша. Мне досталось твое сердце, а ему – хлыст и подкова на счастье.

     Любовь к тебе пересилила во мне любовь к брату. Теперь я жду, не дождусь отпуска, когда смогу покинуть жуткий Алжир с его высохшими колодцами и мертвыми ослами на дне древних канав.

     По ночам мне снится наш гудящий бар на Адельхеймштрассе, холодная кружка «Шультхайса» и твои жаркие губы, пахнущие кислой капустой и пивом.

     Вальтер совсем не пишет мне. Почта из России сюда почти не доходит. Но я думаю наше примирение еще впереди.

      Жди меня. И я вернусь. Всем сердцем твой Сильвестр».

 

 


Интрига


Русская история


 

 

     Пора было опомниться, собрать чемодан и выйти на первой же станции.

     Люди в купе, его соседи, уже ничего не стеснялись. Пожилой полковник лежал на верхней полке в одних кальсонах, а молодая парочка, казах и казашка, откровенно запирались в туалете – их ждал медовый месяц в Кзыл-Орде.

     Трое суток совместного пути превратили озабоченных, настороженных попутчиков, какими они были на Казанском вокзале, в распущенных пожирателей вареных яиц, вонючего хлеба и мертвых кур.

     Ардов давно не бывал в поездах. Привычка к комфорту, к уютным перелетам в Берлин или Прагу давно вытравили у него юношеские воспоминания о прокуренных тамбурах, несвежем белье и эпилептических припадках хвостового вагона.

     Обычно он летал вместе с Габи. За два часа они изрядно набирались «хайнекеном», затем брали такси и ехали в первый же встречный отель. Наутро Габи стремительно принимала душ, небрежно красилась и бежала по делам фирмы. У нее  всегда был горячий график, просто раскаленный – Габи поставляла в Россию что-то неслыханное, кажется бигуди.

     Проводив Габи, Ардов любил еще немного понежиться в казенной постеле (он говорил именно так – не в постели, а в постеле), затем лениво подымался, шел к холодильнику и медленно, с наслаждением, выпивал заранее припасенную Габи баночку «гиннеса» (Ардов любил капризы, особенно изысканные). Потом он неторопливо одевался и, взяв блокнот и камеру, шел на прогулку. Были ли это Прага, Бонн или Варшава – Ардову было все равно. И первая, и второй, и третья давно уже потеряли для него всю свою невинность. Глаз у Ардова был наметанный, злой, а перо острое. Его репортажи и путевые очерки пользовались успехом. Из ничего, из мухи, из небрежно брошенной фразы он мог сделать настоящий материал и никто не смог бы оспорить его состоятельности. Курьезы встречались Ардову на каждом шагу, будь то сумасшедший художник, рисовавший портреты Мэрилин кончиком бороды (борода при этом отрастала с неимоверной быстротою – феномен, никак не изученный амбулаторно), или приезжий перс, предсказывающий будущее состоятельным старым немкам по родинкам на ягодицах.

     Поздно вечером, когда возвращалась Габи, они шли в “Айриш-паб” и коротали вечер, до одурения слушая знакомые звуки “лайф мьюзик”. Они были любовниками уже семь лет и поэтому говорили мало.

     В тот декабрьский день, когда случилось то, что заставило его, бросив дела, купить билет до маленькой станции Х, в ЦэДэЭле был его вечер. Ардов на бис читал свои смешные заметки о злоключениях одного русского папарацци. Публика – знакомые все лица – изрядно подогретая фуршетом, устроила бурную овацию. Ардов читал еще и еще, пока окончательно не охрип. В баре, куда увлек его большой поклонник Бахуса – критик Разбойный, Ардов, больше всего на свете любивший легкое пиво, позволил себе расслабиться. Засиделись за полночь. Когда Разбойный совсем раскис, Ардову стало скучно. Не взирая на отчаянные попытки коллеги затащить его в гости, Ардов решительно отказался. Не смотря на то, что в голове шумело, он рискнул все же отправиться в Переделкино. Успешно одолев тяготы заснеженной дороги и протаранив по пути сугроб, Ардов, наконец добрался до простуженной, холодной дачи.

     Оказавшись в доме, он затопил камин и сделал себе крепкий кофе, решив этой ночью осилить давно от него ожидаемую рецензию на книгу французского путешественника Д.

     Внезапно кто-то сильно и настойчиво забарабанил в дверь, затем не менее властный стук раздался в окно. Ардов прикрыл абажур пледом и тихо, на цыпочках, подошел к темному стеклу.

     «Кто там?» – прокричал он в форточку, пытаясь придать голосу куда-то улетучившуюся крепость.

     В полуметре от окна, почти сливаясь с ночью, маячила какая-то невразумительная фигура.

     «Милый…милый…» – только и смог расслышать Ардов в той невнятице, что произносил незнакомец. Слегка удивило его только то, что эти сакраментальные слова произносил, кажется, мужчина.

     «Идите спать…» – грубо бросил Ардов и захлопнул форточку.

Спустя некоторое время незнакомец угомонился и прежняя, ледяная подмосковная тишина окутала дом.

     Ардову расхотелось читать. Промучившись с час, он со злобой швырнул книжку под стол. Туда же отправился и карандаш.

     Проклиная незваного бродягу, Ардов принял две таблетки финазепама и устроился на кушетке.

     Когда он проснулся, за окнами уже рассвело. День обещал быть светлым, солнечным. Через два дня из Мюнхена должна была прилететь Габи. Воспоминание о ее скором приезде всегда поднимало настроение Ардова, но теперь смутная тревога не покидала его.

     «В чем собственно дело?» – задался вопросом Ардов и вдруг явственно вспомнил о вчерашнем визитере.

     «Бродяга? Ну и что с того? Мало ли их шляется по дачам?» – успокаивал себя Ардов, в то время как ноги сами несли его к двери. Он повернул ключ, скинул щеколду, но дверь не поддавалась. Легкая паника охватила Ардова. Догадка, еще не обозначенная словесно, поразила его. Он, что есть силы нажал на дверь, и с трудом просунул руку в образовавшуюся щель. У самого порога он наконец нащупал то, что служило ему помехой.

     Ардов в ужасе отдернул руку. Ибо то, что он понял, действительно внушало ужас. На крыльце лежал насмерть замерзший человек. Не было сомнений, что это был тот самый, ночной… Ардов заметался по дому, совершенно не зная, что предпринять: вызвать полицию? скорую помощь? сторожа? соседа? Проведя битых полчаса в дикой беготне из угла в угол, он не придумал ничего лучшего, чем выставить раму и вылезти из окна.

     Раскаленный морозом воздух хлынул в гостиную. Ардов осторожно обогнул дом и увидел, наконец, то, в чем он уже не сомневался. На крыльце, ничком приникнув к двери, лежал человек в темном, поношенном пальто. Рыжие, с проседью волосы. Обнаженные руки закрывали лицо.

     Ардов оглянулся на калитку. Дорога превратилась в снежную пустыню. По ней никто не шел. В окрестных дачах было одиноко и тихо. Ардов понял, что никакой милиции он вызывать не будет…

     В кармане бродяги он нашел грязный, сложенный вчетверо тетрадный лист, на котором химическим карандашом был записан какой-то нелепый адрес: полустанок, улица, женское имя Багира. Кзыл-Орда.

     Больше Ардов не нашел ничего.

     Зарыв незнакомца прямо в снег возле одинокой ели на границе участка, Ардов собрал чемодан и поехал на почту. Дав телеграмму Габи, что скоро вернется, он отправился на вокзал.

     И вот теперь, оставив позади невыносимые сутки пути, Ардов стоял в тамбуре тормозящего поезда. Он и сам не знал, зачем едет по этому адресу, и кто эта Багира, и что она сделает с ним, когда получит его скорбное известие. Но Ардов любил интригу, страх, происшествия. Он ждал чего-то тревожного, яркого, он любил  с л у ч а и.

     Ему понравилось, как ловко он спрыгнул с подножки, как мастерски поймал чемоданчик, как спокойно выпил в станционном буфете стакан липкого портвейна, как быстро разобрался с незнакомыми улицами и нашел нужный дом. Ардову нравилось, что с такою же непринужденной ловкостью и простотой человека мира он будет бродить с Габи по берлинским пивным, говорить с немцами об интерактивном искусстве и писать роман, который принесет ему мировую славу.

     Дом, в полном соответствии с интригой, находился в конце узкой, кривой улицы, падающей прямо в овраг. Но когда Ардов подошел ближе, из его груди вырвался вопль разочарования: все четыре окна дома были плотно, крест-накрест, заколочены.

     «Вот тебе и интрига» – промолвил Ардов с досадой, - «ехать трое суток к черту на рога, чтобы пять минут постоять возле сарая».

     Он смял листок с адресом.

«Так нет же» – запальчиво произнес Ардов, - «я все равно хоть что-нибудь узнаю».

     Он подошел к двери и дернул за ручку. К его великому изумлению, дверь покорно отворилась. Внутри была полная тьма.   Помедлив, Ардов достал спички и переступил порог. Он сделал несколько слепых, неверных шагов. Сердце его отчаянно билось, в висках стучало. Вдруг откуда-то сверху послышался адский свистящий звук. Ардов отчаянно вскрикнул. Жесткие, железные лопасти поглотили его. Он почувствовал, как на его голову обрушивается легион боли. «Милый, милый…» – почудилось ему…

   Спичка, выпавшая из руки Ардова, зажгла кучу ветхого тряпья и мгновенное пламя, прежде чем охватить дом, осветило и седую от пыли горницу, и человека, неестественно распростертого на полу, и прочно подмявший под себя его голову -  саксофон.

 


Две женщины – с правой и левой ноги


Голландская история


 

     Итак, всё цело: голова, руки, начальная часть хвоста.

С этим я явился из Леты, в то время как отец мой в неё канул.

На мне чижиковое пальто. Я жду Чужого. Чужой – мой напарник. Клёвый парень, сутенёр, как и я.

     Туалеты в Антверпене пахнут куличами и сёмгой, только этот – ночной и немытый – пахнет праздно, по-русски.

     Как я здесь оказался? Помню, возвращаясь подшофе от Штеффи, я снова блуждал по горбатым извивам и ямам метро, матерясь и вспоминая ясные и смуглые, чистые и ясные, скользкие и звёздные, пути к полустанкам стрёмным – Болшево, Фрязево, Монино.

     Штеффи, сука, опять подпоила меня «Чёрной лошадью» и я, как чёрная лошадь, мгновенно закусил удила.

     Когда я нашёл, то, что хотел по запаху куличей и семги, обозначился тихий вечер, неверно принимаемый здесь за ночь.

     Итак, ночной поезд уехал, а деньги остались у Чужого. Значит, снова придётся  ночевать в клозете.

     Искрошив батон туалетной бумаги, я состряпал себе тёплое отеческое гнёздышко, снял носки, и, понюхав их, пристроил под голову.

     Русские, что говорить, нация запахов. Мы всегда ко всему принюхиваемся, что-то вынюхиваем. Даже покупая книги или газеты, мы как, как собаки-ищейки, подозрительно обнюхиваем  их. Мы любим запахи лука и луга, потной женщины в гимнастёрке и селёдки под шубой. Каждый солдат крепче матери любит запах своей портянки. Солдат может испытать фантастический оргазм, когда поднесёт её к носу, свежевытащенную из сапога. И секс ему не нужен, этому солдату, и блядки, лишь бы всю ночь в изголовье висели две его женщины – портянки с левой и правой ноги.

     А запах, извините, дерьма! Это ведь только сейчас, там, у них, на Красной площади, в сортир положили аэрозоли. А глубинка! Глубинка по-прежнему вдыхает духи «запашон».

     Я уже засыпал, положив под голову успокаивающую гладь биде.  Фея сна – упоительной красоты Извицкая – уже поднималась в струях газа из голубого бачка,  как послышался рабский стон разнесённой в пух и прах задвижки.  Нога живого существа, обутая в шёлковый влажный сандаль, больно уделала меня в пах.

     «Придурок! Говно! Эмигрант!» - раздалась скороговорка Сандаля, обнаружившая восточные деликатесы в речи, - «пошто бумага нарвал многа?»

     Фея моя, Изольда, не уходи сияющей головой ты в глубь печального ватерклозета, не уходи, актриса, артистка, женщина с грудью городничего, не уходи, обрекая на брань желтомордого самурая и бой его сандалет.

     Но тщетно… Хрустят ключицы вминаемого в стену азиата, падает с ноги его красный урчащий сандаль.

     Я всегда их мочу. Китайцы, вьетнамцы, корейцы – вся эта жёлтая сволочь пробуждает во мне чувство горечи от потери Цусимы и Порт-Артура. Это ты, влажный сандаль, ставший теперь красным, взорвал художника Верещагина, написавшего «Ужасы войны». Это ты, дерзкий «квантун», сжёг в печке Сергея Лазо, а ведь Лазо – не полено.

     Я шарю в карманах бездыханного азиата. В них, как всегда, ничего нет. Спички с изображением лысого Мао. Каждая спичка – маоистка.

     Во всём – красота замощения. Ночные отсветы и блики скользят по моей фигуре бегущего. Гул нескладного движения перенимают чёрные ниши баров и бардаков. С балконов уснувших апартаментов падают разноцветные голуби. Они не в силах проснуться, столь сладок сон их.

     Итак, всё цело. Есть даже немного привлекательной седины в местах непререкаемой мужественности. Много шерсти, много. Памятник шерстяному носку – движущийся экспонат Антверпена.

     Три слонихи, на которых держится ночь: бар, пиво, пир.

Я приехал сюда в чемодане и одних носках. Там, на родине, я убил женщину, потом мужчину. Вскоре это вошло в привычку, и я открыл дело. Дело процветало, а долги росли. Когда я нашёл в мусорном баке щиколотку моего босса, я залез в чемодан в одних носках. Чужой вывез меня на дюны.

     А теперь у него глаза вылезают из очков. Он не ожидал, что я вернусь. На его вонючем галстуке мерзкий дракон жрёт протухшее солнце. Мы обмениваемся короткими, сочными фразами друг о друге.

     «От тебя несёт дерьмом. У тебя из носа торчит пипифакс», - говорит Чужой как герой вестерна.

     Я всегда бью первым. Я так привык, Фреди. Справедливость клокочет во мне, как бульон с сосисками.

     Две мои девочки – с правой и левой ноги, Штеффи и Анна,  поднялись из-за стола и несмело засеменили прочь.

     «Стоять!» - реву я штоколовским басом.

     «Ладно, баста», - хрипит мерзкий дракон на багровой шее Чужого. Его только что вытошнило солнцем. – «Поговорим!»

     Накануне мы поделили их поровну. Янка, Корыто и Бетси отошли к Чужому, с тем, чтобы никогда их шпильки и колготки не появлялись на этой святой чужбине. Я купил им билеты до Кёльна, а Штеффи и Анне, за то, что  остались со мной – конфет, шампанского и бигуди.

     И вот они предали меня. Они вновь вернулись к Чужому, думая, что мой отравленный труп уже отдыхает в местном морге.

      Штеффи! Круглоротый креол с ангельскими пепельными крылышками, молотившая с утра до ночи хлеб своего будущего… Я называл его нашим. Анна, как ты могла? Ты же выросла у меня на руках в этом блядстве, я же сам заплетал твои рыжие косички, хрупкие, как беличьи брови…

     Лгуньи, вы предали меня.

Чужой вырывается и бежит. Но ловкая подножка отправляет его толстую морду под столик. Прямо на его задницу падает живой омар. Но мне не до Чужого. Я вновь на улице. Впереди, живо работая ягодицами, бегут Штеффи и Анна. Им даже не приходит в голову, что можно разбежаться в разные стороны. В конце концов, я загоняю их в тупик между двумя мусорными баками. Они так устали, что еле держатся на ногах. У Штеффи порвалась её любимая красная юбка. Маленький огнедышащий мерзавчик «вальтер» всегда при мне. В барабане остались четыре крохи – по две на каждую. Они не в силах кричать. Только у Анны лицо какое-то  мокрое.

     «Стервы, я люблю вас», - кричу я, бросаясь как бык, на красную юбочку Штеффи. Смеясь, как придурки, мы падаем одновременно, а сверху на нас падает красивое импортное дерьмо из опрокинувшегося бака – все эти презервативы, жвачки, хот-доги. И мы, смеясь и беснуясь, во всех этих презервативах, жвачках и прочем дерьме, честим на весь свет этого ублюдка, так плохо разбирающегося в любви.

 


Звуки великого радио


Казахская история


 

     Жизнь – и жестокие в ней, и цвет обрусевшей казахской степи, и обрусевшая, потерявшая весёлые туземные погремушки в голосе робкая, рабская казахская речь, и отлив реки в чёрные лёгкие вечноживущих гадов, и бесплодье высохшего лона жены, и летние, бесхитростные звёзды, и зимние, безмолвные зори, - всё это и было сутью и душою казаха по имени Серке.

     Серке – имя неприличное и наречённое сгоряча, у арыка, на пари с краснобаем-соседом, но что не вытерпит младенец, родившийся весом с небольшую кошку от отца с неправильным развитием?

     Жизнь Серке – что вам рассказать о ней? Любой казах расскажет о ней в метафорах и эпитетах вечных, как узор ковра или расшив тюбетейки. Жизнь Сыктыма интересна нам, сознаемся, только трепетом одного своего проявленья, и больше ничем не важна она нам, пишущим зверям Севера, ни степью своей, ни речью, ни высохшим лоном казахской жены.

     Сыктым унаследовал от отца своего неправильный мозг. Проще говоря, был Сыктым дурачок-водовоз.

     А вода в тех краях редкая, кислая, злая, и её хотят все. Хотели её и в военной части, где работал, сказано кем, наш Сыктым. В военном человеке большой дикий зверь сидит – это известно всякому казаху. И нет в мире такой похоти и такого греха, которого не испробовал умирающий от скуки военный солдат.

     Явления Серке ожидали все. И не было границ для их святотатства, и на влажной спине казаха, на тёмной, единственной рубахе его, всегда белела цинично пришпиленная канцелярской скрепкой записка: «люблю любого».

     И Сыктым вёз эту надпись, и призыв этот, как призыв и слёзы не его Бога, расплывался и распространялся по степи пустой, бездыханной.

     Люблю любого! – кричал дикий куст в ответ на безумную проповедь казахского Моисея и на тонкой, хирургической остроте его зажигался магический огнь.

     Люблю любого! – цыганило небо, раскрывая жадную пасть старухи-Земли.

     И падала на землю, усыплённая сонным зельем, полуживая серкеева кляча, и вместо лучших лепёшек в мешочке с едой оказывался мертвый суслик, - и не перечесть всего, во что облекалась трагедия временноживущих военнослужащих перед тем, как слиться ей с эпосом долгожданной Вечности.

     Сыктым любил звуки Великого Радио. И тайну извлечения их особенно любил он. Как менялось, как радостно морщилось лицо его, когда трясущийся от хохота дневальный, подкравшись, неожиданно и резко поворачивал засиженный мухами рычажок и откуда-то из-под жжёной земли, из-под засухи и черни, из-под дикой травы степей, вырывался звук или голос, и столько воды – редкой, злой и кислой, было в этом голосе. Целый источник бурлящей, бурой, горькой воды.

      Сыктым не знал, откуда берутся Радио и Вода.

     Сыктым был глуп, вечно юн и древен.

Но он любил всё незнаемое любовью доверчивой новорождённой кошки, и слепы были глаза его, но уже предвкушали свет.

      И был день, когда отняли у Сыктыма его звуки. В тот миг его слух ласкала коварная, правильная речь нового маленького диктатора и музыка её, умилительная и проворная, веселила простодушное сердце казаха.

      Вдруг музыка стихла. Диктатор стих. Тишина, безотказная, как судьба, заложила уши, упразднила слух.

      С бушующим горем в сердце кинулся Сыктым – и встретили его голодные, затаившие грязный смех временноживущие военнослужащие.

      «Электричества нет» - ответствовал пошлый военный голос.

     «Где же електричество есть?» - робко, волнуясь, глотая слюну горя, спросил казах.

     «В соседней части есть. Принеси».

     «Сколко, сколко принести – то его?»

     «Мешок».

     И когда он ушёл за мешком электричества, ушёл один, без спящей клячи, почти босой, в полдень мёртвого лета, дневальный снял потную трубку и, давясь и фыркая от хохота, пролепетал:

     «Ушёл. Как придёт, положи ему в песок… электричества».

      А по пустыне, за лучшей своей мечтой, разбивая чистотой своей иллюзии мыльные пузыри беснующегося смеха, окружённый вокруг неправильной своей головы оранжевым нимбом безумия, шёл Казах За Радио, и пленные наложницы-радиоволны покорно шли за ним вслед, слагая в его честь прекрасные гимны в честь Разуму и Здоровью.

 


Без чувств


 Цыганская история


 

     Задумчивая, затхлая земля, весёлая, как старуха-столетка, забывшая все запахи жизни, все лакомства её быстротекущей тризны, путающая головы внуков и маков, называющая дочь именами угодников, присочиняющая в умилении бесстрастные слова затянувшейся исповеди. Такова пригородная Московия, свежая и горькая, как саван, дремучая, глухая и хищная, как сова. И только хищникам – ловким и ладным – живётся в ней.

     С поезда ссадили цыганку. Оглядев тупым, но зорким глазом пространство отпущенной и нежеланной воли, цыганка топнула ногой и плюнула в землю густой, взволнованной жижей. Станция была маленькая, да и не станция вовсе: стоял под небом пустой, заколоченный домик, словно памятник человеконенавистнику.

     Цыганка всмотрелась. Вдали, просвечивая сквозь тоску деревенского вечера, таились тусклые огоньки. Туда и побрела торопливая гостья, и не имени её, не лица, не запомнили небо, дорога, домик.

     Было лето – скажете вы. Возможно. Возможно, в нём были запахи и звуки, и много во что-то обращаемой страсти, и лился пот с ненасытных любовников, и кто-то впервые узнавал про кита и бывшего в нём человека, и сирень наизусть выучивала человеческое слово «красиво», но нет ни в ком ныне свободы живых, неописанных слов, душегубов молчания дара.

     Цыганка – о чём она думала? О чём думает береза? О зарубках для сока, о бересте, пошедшей на язык. Есть огромная, великая тайна ничего  не значащих людей.

     Задумчивая, затхлая земля. По ней идёт задумчивая, затхлая путница. До деревни далеко, но она, кажется, не знает счёта и всё ей чудится близко, просто.

     И с тою же урождённой свободой хищника, живущего от жертвы к жертве и не знающего другого исчисления времени, цыганка стучит в окно, что всех ближе, весело, страстно и дико входя в жизнь тех, что с краю.

     «Ты цыганка и есть. Золотая, ить, вылитая, и волосики у тебя, ить, золотые, чернявенькие, и глазки косые. Вестимо, цыганка, умница, хозяйка большая, табору зависть, цыгану утеха» - воркует она некоторое время спустя хозяйке – пожилой, но не старой, которая, сонно и угрюмо сощурясь, смотрит, как заблудшая гостья с аппетитом пьёт, не обжигаясь, из горячей, алюминиевой кружки колючий, прокисший чай.

     Цыганка говорит фальшиво, но убедительно. Она говорит дикие, бессмысленные слова, но произносит их страстно и громко, и женщина, молчаливая, скупая, поневоле ввязывается в эту игру шипящих, заводится, начинает говорить сама, говорит долго, скушно и косно. За стеною, в другой комнате, лежит в постели хворобый её муж. Каждый час он пьёт таблетки от боли. Если не выпьет таблетку, умрёт. Она купила это лекарство, дорогие таблетки  в зелёной целлюлозе, на последние деньги, продав вещи и питание.

     Сказала – и облегчила тёмную душу. Часть ночи минуло. Вставала. Уходила кормить больного, давала пилюли. Постелила цыганке, дала тряпьё. И никого, ничего не боялась. Дом был пуст, чист и красн был каждый его угол.

     Сошли долгожданные сны, как дети самого милого возраста: гладили узкими ручками, говорили что-то ласково, глупенько.

     Цыганка встала – встал недреманный, гордый и низкий хищник. Вздрогнула старая хозяйская кошка, почуяв подругу по хищному оскалу и фырку. Бормоча злые, бессмысленные слова, цыганка бесшумно и радостно прокралась в комнату больного, порылась у изголовья и, смахнув чёрствой ладонью тараканью горку, вытащила зелёные, пахнущие соблазном пачки лекарств.

     Скрипучая, свирепая, тихо отворилась дверь. Цыганка чуть замерла на пороге, сплюнула на ступень и исчезла.

     Исчезла туда, в бег, в бегущий наугад поезд, в дела невидимой, жестокой жизни, роскошно плодоносящей на погосте задумчивой и мёртвой земли.

 


Сто ее жизней

Узбекская история


 

     Она лежит рядом, хотя я гожусь ей в отцы. В какие отцы? Лена, Леночка. Уютное, вымышленное сочетание не сочетаемых кровей – узбекско–римских. Глаза и брови Клеопатры, волосы вокзальной цыганки, нос патриция, губы шарпея.

     Тела – они смешиваются в расовой палитре, как под кистью шизофреника. Не сочетаемые объемы тел прилаживаются, полируются, трутся друг о друга, как галька о гальку или песок о песок. И вот уже дюжий монгол, обернутый в курчавую кожу араба, приносит мне телеграмму и ждет чаевых. А в баре не переводится рыжий японец с татарской ноздрей.

     Она лежит рядом - вымышленное дитя Востока. С ней я проживаю ее жизнь, сто ее жизней и частично свою, частично прожитую.

     Итак, сто ее жизней.

     Она родилась там, где все смешалось: языки, культуры, судьбы. Он, этот древний Ташкент, всегда был не то на задворках Запада, не то на сносях Востока. Обложенная со всех сторон как перхотью, хлопком, его голова кишела вошками населявших ее ничтожеств – собирателей хлопка. Хлопок был всем, его почти ели, на нем спали, играли, любили друг друга, его видели во сне и наяву, просыпаясь.

     Леночка росла в классе, полном расовых противоречий. Учителя географии, юркого старика-немца звали «блевотина» из-за гордой остзейской фамилии Блаверниц. Зато другой учитель нареканий не вызывал, хотя на русское ухо звался сомнительно – «Патхулло». Впрочем, были и Джавлод и Хамид, и Гульбан и Дурдона. Но мне до них.

    Папочка Лены, Марат, был культом семьи. Природный узбек,  художник, он рисовал  то, что больше просилось в рот, а не на бумагу. Настоящие сливы и дыни лишались чувств, взглянув на его вымышленные. Виноград в отчаянии выплевывал косточки, увидев, каким бы он мог быть в идеале. В тридцать лет Марат стал народным, и в лучах его славы утонуло все – и жена, и дочь, и нарисованные им фрукты.

    Мать Лены быстро переквалифицировалась из профессиональной лыжницы в какое-то тихое, бледное существо с обреченной любовью и безрадостным будущим.

    То были последние годы владычества. Поколения, столь разные по крови, во всех краях Владычества жили одной и той же придуманной жизнью. Какая великая и нелепая сила заставляла учителя Патхулло, чей род клубился и ветвился от Улугбека, плохо, но с пафосом и нажимом читать поэмы Маяковского, лесенки которых могли привести его только на эшафот? И почему Гуля и Диля, созревшие, как две черешенки, к столу богатого мамелюка, учили наизусть трудности русского языка?

     И вот уже они все – и Гуля с Дилей, и Джавлод, и Хамид, и Дурдона собираются в маленькой комнатке Лены и пьют все подряд - и пиво, и вино, и водку, а Лена под гитару поет то, чего и так кругом навалом – эти пряные, не имеющие ни подлинных чувств, ни пола, ни границ песни владык. И Джавлод – лишь отчасти Джавлод. А отчасти ничтожество, которое даже не догадывается, зачем когда-то в детстве лишилось крайней плоти. И Гуля с Дилей – лишь отчасти Гуля с Дилей, а отчасти немые призраки хлопкового поля.

     А Лене нравился Хамид. Они вместе ходили в музыкальную школу, а потом, запершись, молча сидели у Хамида. Долго, часами. Ничего не говоря, а только смотрели. И Лена могла часами изучать малопримечательный череп Хамида, и ей и в голову не приходило, что из черепа Хамида печенежский царь Куря никогда  не испил бы чаши. И Хамид – проходили дни – мог часами смотреть на Лену, и ни одна ланита и не одно чресло не вздрогнуло в нем при  виде   ее набухшей кофточки.

     А потом все странным образом изменилось, надвинулось. Лена забросила гитару и стала рисовать, а русские Ташкента потянулись гуськом на Запад. Но все это случилось не сразу, а строго по очереди. Сначала Марат ушел из дому к другой полукровке с детьми. Потом Лена съездила в Керчь к своей бабушке и потеряла невинность. Как это случилось, она помнит с трудом. Была знаменитая дискотека в порту (сколько их потом будет), своя шпана и матросы. Но в третьем часу ночи своя шпана и матросы уже приелись и ей вдруг необыкновенно понравился один – маленький, рыжий, в наколках. Константин – это все что от него осталось – принес пьяную Лену в портовый сарай, привязал к железной койке и изнасиловал.

     Погоревав, Лена возвращалась домой как на крыльях – мама в письме сообщила, что ее живописью заинтересовался арабский посол.

     В посольских покоях было как в волшебной стране. На маленьких ковриках стояли золотые кальяны. На стенах висели грозные портреты Саладина и Бей-Барса. Укушенный изумрудами Коран лежал в изголовье маленького топчанчика.

     Принц Аметист (назовем его так) смуглой ручкой полистал Ленины рисунки и предложил выпить каркаде. Каркаде тотчас явилось в маленьких рубиновых чашечках ближе к топчанчику. Принц Аметист усадил Лену, небрежно сбросив Коран на пол. Он долго молчал и этим напомнил Лене Хамида. Наконец, после длительной паузы, он что-то спросил на арабском. Лена из вежливости кивнула. Тотчас в принце произошла разительная перемена. Он поклонился, а затем стремительно скрылся за ширмою. Лена не знала, что и думать – то ли ждать гонорара, то ли прямиком раздеваться. Она мужественно готовилась ко всему, но то, что произошло дальше, не шло ни в какие ворота. Неожиданно из тех же ширм, куда скрылся принц, выпорхнули две посольские пери с ворохом атласных одежд. Пока одна пери все это держала в охапке, другая подошла к Лене и потянулась к Лениным джинсам. «Все» – подумала Лена, - «сначала они, а потом присоединиться он в извращенной форме». Ей вдруг остро захотелось укусить пери за локоть, но голос благоразумия сказал ей: «что ты, Лен, здесь же приличные люди». Лена закрыла глаза и отдалась во власть ласковых рук. Ее раздели до трусиков, а затем стали одевать в тот самый атлас. Пери работали вдохновенно,  и вскоре голова Леночки уже въехала в огромный тюрбан со страусиными перьями. Затем пери мгновенно испарились. Леночка облегченно вздохнула – он будет один. И тут из-за ширм как-то сразу вышел принц Аметист. За ним шел слуга, неся на подставке огромный сверкающий ящик. Пододвинули столик и ящик раскрыли. Это оказались шахматы. Лена где-то уже видела такие – были они из слоновой кости и представляли собой полное восточное войско – от владыки до пеших воинов. Расставив фигуры, слуга спросил Лену на плохом русском, не желает ли она чего. Леночка воспользовалась шансом и немедленно спросила, что это значит? Лицо слуги сначала нелепо вытянулось, соображал он скромно, но затем, путаясь в словах, он все же сумел объяснить, что принц Аметист предложил ей сыграть в шахматы в шумерском стиле и в одеждах той эпохи. Это самое любимое развлечение принца, он играл в эти игры и в Германии, и Венгрии, и в Японии. Въехав, наконец, в содержание изложенного слугой, Лена приободрилась и вспомнила почему-то рыжего, с клыком, Константина, любившего ее без всяких шахмат на ржавой койке под шум прибоя.

     В шахматы Леночка играть умела. Ее научил Марат, но, когда к восьми годам, она поставила ему детский мат, он бросил шахматы в печку, и на три дня ушел из дома «писать натюрморт».

     Игра завершилась миром. Леночка подарила Принцу свой лучший пейзаж – «Вид из окна моего дома на угол твоего дома».     Пери проводила ее, предварительно отобрав тюрбан.

     Спустя год Марат бросил живопись,  занялся бизнесом и неожиданно разбогател. Ленина мама, рыдая, уехала в Керчь поклоняться своему горю. Лена стала собираться следом, но неожиданно позвонил Марат и дрожащим голосом сказал, чтобы она продолжала его дело.

     «Езжай в Суриковское» – с надрывом сказал отец, - «я оплачу учебу».

    Лена не знала, что и думать. Марат мало замечал ее раньше, а если и замечал, то только для того, чтобы показать строгость. Но это была надежда. Ее надежда. Что ждет ее в Ташкенте? Дальмод, который стал ваххабитом? Заместитель начальника шашлычной Хамид? Или неожиданно «порозовевшие» Гуля и Диля?

     Она приехала в Москву в октябре в собольей шубе и с гитарой. Шубу умолила взять мать, говоря, что в России бывает всякий случай.

     В общежитии суриковского ее поселили еще с двумя девочками – Надей и Алданай. Алданай была якутка строгих правил и изменила строгим правилам только однажды – с тихим вьетнамцем Нгуеном. Ее измена заключалась в том, что они иногда ели рис из одной миски.

     Зато Надя была ее антиподом. Больше всего ей нравились наемные рабочие, ремонтировавшие общагу. «Посмотри, Лен, посмотри какие у него руки, у этого Димы» – говорила она, указывая на пьяненького штукатура, который никак не мог вернуться к себе в Краснодар, так как постоянно проигрывал деньги в игровой автомат.

     Лене стало грустно. Еще целый год учиться на подготовительном, а рядом никого. И огромный, жгучий, невероятно высокомерный город. Но спустя месяц произошло чудо. У Марата в Москве оказался знакомый художник. Вскоре Лена познакомилась с компанией его сына. Сына звали Тимур. Он тоже был полукровкой. К тому же, красивой полукровкой. Но в этой компании Лена чувствовала себя большой. Все приятели Тимура, да и он сам, были младше ее. И эту разницу в возрасте не искупало ничто – ни легкая дурь, не выпивка. И все же Леночка полюбила Тимура. Ей приходилось самой затаскивать его в постель, но в постели он поступал однообразно и строго – засыпал сразу. И все же, когда грянул Новый год, ей не хотелось оставаться одной. Алданай уехала в Якутск, Надя запила со строителями в каптерке. Оставался только Тимур.

     Накануне Леночка получила посылку от мамы и бабушки из Керчи. Это были продукты на январь. Она решила отвезти все это к Тимуру и встретить Новый год там. На звонки Тимур не отвечал, но Лену это не смутило. Она приехала и сама позвонила в дверь.

     Дверь открыл заспанный Тимур.

     «Зачем ты приехала?» – спросил он, - «мы такие праздники не отмечаем»

«Да вот, продукты, кизиловое варенье, бычки».

«А, бычки, ну, давай».

     Ленкины продукты исчезли за дверью. Возвращаясь, Ленка даже не плакала. В конце концов, Новый год с шампанским и бульонными кубиками тоже неплохо.

     Зима и весна пролетели без особых эмоций. В июле ее, наконец, зачислили на платное отделение, и она тут же уехала в Керчь. Портовая дискотека связала нас там…

     В человеческом теле, как в маленьком сундучке, сложена вся его жизнь. Я лежу рядом с ней и медленно перебираю содержимое ее маленького сундучка. Как мы встретились и кто мы друг другу? Кажется, я напоминаю ей Марата. Маленького узбека, разбогатевшего на сетевом маркетинге. Какая дичь! Кого напоминает мне она? Да никого не напоминает. Она – это вечное лицо моей безрассудной и авантюрной жизни. Она – одновременно  то, чем я не стал и не хотел бы стать, просто похоть и просто собеседник, иногда близкая душа, иногда паноптикум. Наверное, все дело в обманчивом чувстве сходства. Ведь спросила же она вчера задумчиво: «если змий нашептал Еве по-сатанински, может и Марии возблаговестить по-архангельски?»

     А я только утром вспомнил, что это Сковорода.

 

 


Смерть санитара


Афганская история


 

«Ради Бога, береги свою руку,

 я боюсь, как бы ей не повредило путешествие».

 

Из письма Е.Н.Гончаровой к Ж.Дантесу в Тильзит.

 Февраль 1837 г.

 

     Он лежал на спине и думал: вот ведь и Пушкина ранили в живот, и бледный Дантес нес его на руках, как больного ребенка.

     Был мягкий приглушенный вечер, сухая зима, крепкий ледостав на Неве и горький подмерзший воздух.

     Ему не хотелось параллелей, но изможденный инъекциями мозг уже не мог стирать случайно пробужденные в нем черты.

     Летящая длиннохвостая петарда, смуглое раскосое лицо медсестры, моющей гладкие, шелковые волосы, походка случайной женщины, ее глаза, ее ступни в перламутровых босоножках, белая ночь на Фонтанке – все это приходило и оставалось, но не прогоняло того зловещего числа, которое над ним довлело.

     27-го января, в шесть часов пополудни, он стоял под навесом. В металлическом погребце кипели шприцы. За ширмой стонали. Он резал стерильные и белые, как куски хорошо проваренной курятины,    бинты резкими, длинными полосками.

     Прошел с непроницаемым видом хирург, где-то суетились ординаторы, готовилась сложная операция «с недвижимостью». Вчера привезли двух обожженных, и никакой сквозняк не мог прогнать сочащийся по всем палатам запах гниющей, изуродованной плоти.

     Войны он еще не знал, хотя она незримо присутствовала рядом, отдаваясь в ушах то заглохшей канонадой, то санитарной колонной, въезжающей в лагерь.

     Сестра писала теплые письма, он поспешно отвечал ей, мучительно ощущая, что ни о чем не знает и ничего не видит.

     Обманчивая внешность войны вызывала в нем только чувство вины пред напрасно покинутым домом.

     Высокие, как сибирский лес, ежедневно вставали пред ним бессонные горы.

     «Удивительно не красивы, - говорил хирург, приходя к нему ночью за спиртом, - не чета нашим. Словно из драконьих зубов растут».

     Он соглашался, он любил хирурга за ровный характер и постоянный, один и тот же холодный тон со всеми, с кем приходилось иметь дело.

     Работы было много. Свежий запах, и вид крови были столь же привычны, как запах ландышей в майском лесу.

    Он рос в детдоме и умел оставаться бесстрастным даже тогда, когда приходилось ассистировать хирургу.

     Иногда он подменял сиделок, и это было ему столь же привычно, как одинокая ночевка в лесу.

     … Единственное, первое и последнее, что он понял о пуле – ее  отсутствие и необратимость. Ни слух, ни зрение не способны опознать пулю. Он мог бы услышать, как лопнула тугая натяжка навеса, но не услышал и этого.

     Было ясное ощущение того, что резко схватило живот: жесткий приступ и все пройдет. Но почему-то стали влажными виски, голова стремительно, как на качелях, закружилась, скользкие руки отказались повиноваться, а ноги предательски опустили его на землю.

     Боли он не чувствовал, но знал, что она есть, и если ей дать волю, она опрокинет его, задавит, и он уже никогда не очнется.

     Он лежал головой к окну, совершенно один в узкой белой комнатке-загончике для умирающих. Впрочем, иногда заходила сиделка, приходили врачи с участливыми, осунувшимися лицами, заходил подвыпивший хирург, молчал и тряс головою. Все они говорили что-то, также мало относящееся к нему, как тот шум, который производила за его головой пестрая жизнь лагеря.

     Вскоре комната наполнилась длинными тенями книжных полок, заполненных золотом и сафьяном. Из-за книжных переплетов раздавались жалобные звуки и райское пение.

     Потом исчезли белые халаты, смахнула, как бабочка, чистейшей прелести Наталья Николаевна, и в комнате остались только странные имена: Геккерен и д*Аршиак.

     Легкие, как дрожки, пронеслись по Невскому дуэльные пистолеты, проплыли в январском небе окровавленные крылатки, прокатились темные, печальные барьеры.

     И стало ясно, что вся его прежняя жизнь – только прелюдия к пуле. Нахлынул ветер и осел в роще. Из свежего сугроба выскочил заяц и заюлил.

     Пушкин навел тяжелый, злой от холода пистолет и, опершись на левую руку, промазал. Франция была контужена в руку, Россия убита.

     Секунданты поменялись экипажами. На другой день скрупулезные газетчики сообщили, что Пушкин ранен пулею в нижнюю часть брюха.

… Какого чудного зверя подстрелили сегодня в зимнем лесу! Какая удача охотника. Трубит веселый рожок, страстно полыхает камин, пенится ледяное Аи.

     Да здравствует пуля – верхом на полете шмеля. Жалящая, ибо сердце ее как губка, пропитанная уксусом и пощадой.

… В два часа пополудни «закатилось». Санитар Пушкин умер в Шали.