Владимир Алейников

На закате столетья. Часть 3

В бедке сидел папа. В руках у него были вожжи и кнут.

Он улыбался.

Он радовался, я это видел.

Он звал нас с мамой:

— Залезайте! Скоро поедем!

 

Вспоминаю — словно прищуриваюсь и вглядываюсь — туда, в свою память, в далёкую даль, в детство.

И вижу, отчётливо вижу:

на улице, напротив нашего дома, —

игреневый конь в сентябре.

Конь — солнечный, как и утро.

Конь — солнечный свет.

Он косился на меня жарким своим глазом.

Иногда он мотал головой, словно приглашая меня — ехать.

Ехать в степь, за шиповником.

 

Как его звали, этого игреневого, солнечного коня, — не припомню.

А хорошо бы вспомнить сейчас его имя.

Имя солнечного коня.

Первого — в моей жизни. 

Того, кто должен был, что готов был всех нас, всех троих, папу с мамой и меня, вскоре везти — и не куда-нибудь там, а в степь.

 

Ещё немного, совсем немножко, немножечко, подождать, потерпеть —

и начнутся чудеса, я это чувствовал.

Можно сказать, они уже начинались.

Нет, они уже начались.

 

Папа легко спрыгнул на землю.

Я бросился к нему навстречу, прижался к нему.

Мне так хотелось — ехать!

Папа сказал:

— Скоро поедем, сынок!

Взрослые о чём-то говорили меж собою.

Но я уже почти ничего не слышал.

Да и просто — не слушал.

И слышал — всхрапывание игреневого коня, и видел перед собою — жаркий его глаз, и всё его литое из золота, сильное, мускулистое тело, бывшее, конечно же конским телом, телом животного, с шелковистой, короткой шерстью по всему туловищу, со вздувшимися под кожей, крупными, пульсирующими венами, но уже представлявшимся мне в беге, даже в полёте, каким-то птичьим телом, соколиным, орлиным, снабжённым даже оперением, то есть свободным, широким крылом гривы, и завитком растрёпанной чёлки, и прямо-таки ручьём, а может и водопадом, струящимся, стекающим низко, почти до земли, белёсым, туманным хвостом.

Конь, одно слово.

Настоящий конь.

Пора, пора было ехать.

 

Мама залезла в бедку.

Папа подхватил меня сильными своими руками — и одним движением, в котором успел уловить я предвестие полёта, переместил меня с земли — туда, к маме.

Бабушка стояла рядом с бедкой.

Она протягивала маме свёрнутые, грубые, колкие мешки.          Мама взяла их и положила внизу, в ногах.

Папа, опять одним лёгким движением, вскочил в бедку и уселся на сиденье, на твёрдой скамеечке, с твёрдой же, но не прямой, а чуть наискось сдвинутой спинкой.

Он сидел слева.

Мама сидела справа.

Я сидел в центре, между папой и мамой.

Бабушка, провожавшая нас, что-то говорила маме.

Мама что-то отвечала ей.

Я не слышал их слов.

Я весь был в ожидании дороги. В ожидании — пути.

А может, и полёта. Кто знает?

Ну вот и пора! Теперь уж точно, пора.

 

Папа натянул вожжи. По-особенному как-то, непривычно, чмокнул губами, языком. Цокнул, может?

Дал коню — знак. Приказал ему: трогай!

В папиных руках были вожжи и кнут.

Папа стронул коня с места.

Игреневый конь фыркнул — и не шагнул, а ринулся вперёд.

Бедка плавно, вначале медленно, а потом всё быстрее и быстрее, покатилась по нашей заросшей большими деревьями улице, к повороту.

Вот оно!

Мы уже ехали. Двигались.

Мы ехали не просто так, не просто покататься, не на прогулку.

Нет, у нас была — цель.

Мы ехали по делу.

Мы ехали в степь, за шиповником.

У поворота я не выдержал — и оглянулся.

 

Бабушка стояла у калитки — и махала вслед нам рукой.   Небольшая, ладная фигурка её — там, у калитки, — навсегда врезалась в память.

Через какое-то, не столь уж долгое время, лет через десять-двенадцать, когда я подрасту и начну уходить вечерами гулять, — бабушка будет стоять у калитки и ждать меня — даже если я буду задерживаться и приходить поздно, совсем поздно, почти ночью.

В темноте, в тишине, молчаливо, привычно, — она будет стоять — и ждать.

Образ терпения и ожидания — сквозь жизнь её, бабушкину, тяжёлую жизнь, сложную, — и мою жизнь, тогда только начинавшуюся, но потом, позже, оказавшуюся тоже непростой, — высветлился навсегда, вышел из прошлого, слился с её, бабушкиным, обликом, с певучей, поволжской речью её, с глазами её, с естеством её, миром её, и со всем тем, почти не объяснимым словами, что значила она для меня, и значит, и впредь будет значить, — образ этот вошёл в мою душу — и остался в ней навсегда.

 

Итак, мы ехали.

Мы ехали втроём.

Ехали в самой настоящей, степной, удалой, подвижной, удобной, весело подпрыгивающей на ухабах, бедке.

 

Папа держался молодцом.

Сказывалась его степная, украинская порода. Запорожская, козацкая.

Будто всю жизнь он ездил вот в таких бедках. И не только в них. Но и верхом. На лихих, горячих конях.

Я представлял его — всадником.

Да и как не представить?

Высокий, стройный, поджарый. Подтянутый, прямо держащий спину. Затянутый офицерским широким ремнём, в гимнастёрке, в брюках-галифе, в хорошо начищенных сапогах. Ещё недавно — офицер. Горбоносый, смуглый, чернобровый. Темноволосый, кудрявый. Молодой — всё ещё впереди!

 

Мама им любовалась.

Мама, тоже молодая, ещё моложе папы, прекрасная в своей врождённой, родовой, отнюдь не вызывающей, но всеохватной какой-то, удивительно сильной, внутренне сильной, доброй, умной, светлейшей своей красоте, с открытым, чистым лицом, с голубыми, сияющими глазами, с затянутыми в тугой и тяжёлый узел тёмно-русыми, волнистыми волосами, — целым проливнем этих пахучих, густых, до колен достающих волос, когда она их расчёсывала дома, бывало, — в косынке, в скромной юбке и скромной кофточке, моя дорогая, родная мама, — улыбалась, вся залитая, даже словно увенчанная, золотым, тёплым солнечным светом.

 

Папа лихо правил игреневым конём.

И конь, как я видел и в чём всё более убеждался, с удовольствием даже, во всяком случае, охотно, как знающего толк и в лошадях, и в езде на них, верховой ли, в повозке ли, опытного и уверенного в себе человека, слушался его. 

 

Папа и мне давал подержать вожжи.

Помню это ощущение:

я держу в своих маленьких руках, в плотно сжатых кулачках, две прочные, упругие ленты, —

и оттого, что я держу их, волшебным образом по обе стороны от нас, веерами, наискось ложащимися крыльями, полосами и пятнами, световыми вспышками и сквозными, обдающими ветерком, проёмами далей, разворачивается пространство, —

и мы углубляемся  в него, мы проникаем в него всё дальше, мы  уже почти освоились в нём, —

да, мы движемся в нём, а может быть — и летим, и нам хорошо в нём, привольно, спокойно, —

и состояние это, песенное какое-то, творческое, это уж точно, — я и сейчас готов сызнова испытать.

 

Мы проехали по нашей улице, а потом свернули с неё на другую улицу, перпендикулярную нашей, а потом ещё раз повернули направо, а потом и налево, — и ехали уже по шоссе, к западу.

Солнце стояло на юге.

Оно было слева — и краешком глаза я всё время улавливал свет его, блеск его, всё ещё жгучий, всё ещё заставляющий щуриться.

С нашей Гданцевки, из приречной низины, мы поднимались вверх по шоссе, всё выше, всё выше.

И не то чтобы крут был подъём, но шоссе уходило вперёд и вверх, а знакомые улицы оставались сзади, внизу, вначале — не слишком заметно, а потом — далеко внизу, там, за нашими спинами, за облачком пыли, поднятой конскими копытами и колёсами бедки.

Мы поднялись вверх по шоссе — и вдруг повернули к югу.       Повернули — к солнцу, к свету его.

 

Мы выехали в степь.

Она раскрылась перед нами, как книга.

Она открывалась передо мною впервые, во всей высоте своей, потому что была холмистой, и холмы эти были действительно высоки, и во всей широте своей, которой предела не было, и во всей глубине своей, которая там, вдалеке, всеми нами угадывалась, и во всей красоте своей, присутствие которой здесь, рядом с нами, вокруг нас, везде, совершенно везде, — вдруг я сразу почуял.

Она распахивалась перед глазами — и город оставался внизу, совсем, совсем далеко.

 

Вокруг была только степь —

и это был мир,

целый мир, совершенно новый, явленный только что,

мир, встречающий нас.

И хотя для меня это было впервые — это был мир, почему-то странно узнаваемый, близкий мне, родной, узнаваемый — хребтом, сердцем, душой, струением крови.

Просто — было всё это в крови.

Родовое, степное, наследное, кровное.

Непрерывное.

Передаваемое по наследству.

Живущее в генах, в прапамяти.

Вечное — как и сама степь.

 

Местность, холмистая, напоминающая даже горную, до того высоки были некоторые холмы, была изрезана балками, иногда глубокими, как ущелья, со склонами, порою отвесными, порою более покатыми, с густыми, синими, лиловыми тенями, со складками почвы, похожими на грубые морщины, с выступающими на поверхность красновато-сизыми скалами, подёрнутыми седыми волокнами полыни, с травами, бесчисленными, на удивление многообразными, и не думающими увядать, а наоборот, кое-где ещё цветущими, пахнущими свежо и терпко, с привкусом горечи, привкусом сладости, медовости, со смутным запахом винного, ягодного брожения, с присутствием во всех этих запахах — солнца, солнечного цвета и солнечного света, прежде всего, во всех степных растениях.

 

И я помню их — заросли,

колючие, очень колючие, плотные, цепкие заросли,

целые растительные массивы, живые, живучие, растущие на приволье, под степным солнцем, на чистом, свежем степном воздухе, лесоподобные образования, джунгли, бесконечные, беспредельные,

звенящие под солнцем своими спелыми, красными ягодами, словно колокольцами или серьгами,

уходящие в глубину степи неровными, тяжёлыми, издающими явственно различаемые звон звеньями длиннющей, живой цепи, —

заросли шиповника на склонах уходящих в неизведанную глубину балок и уводящих в заповедную крутизну холмов.

 

Неужели стоял сентябрь?

Да, конечно, конечно, сентябрь!

Солнце ярко светило в синем, громадном, выпуклом небе, золотистое, золотое, еще тёплое, очень тёплое, жаркое, щедрое, доброе, сильное, родное, степное.

И червонным золотом отливали на солнышке ягоды шиповника, целые россыпи, и не просто россыпи, а собранные здесь в несметном количестве, только нас и дожидавшиеся — и вот уже дождавшиеся, готовые обрушиться на нас, хлынуть на нас, потому что это — для нас, фантастические дары, сказочные богатства.

 

Папа остановил коня —

где-то далеко, совсем далеко в степи.

Мы вылезли из бедки на землю.

Игреневый наш конь остался ждать нас.

Он принялся пощипывать влажными губами траву, изредка пофыркивая и отгоняя взмахами своего длинного туманно-белёсого хвоста назойливых мух.

Конь — отдыхал.

Он довёз нас до места — и теперь отдыхал.

Ну а мы — оказались в степи.

Наедине со степью.

 

Папа с мамой, не откладывая дела, принялись собирать шиповник.

Великое, множество кустов шиповника было вокруг.

И все они были от земли до вершины усыпаны оранжевыми, красными, спелыми ягодами.

Я тоже попробовал собирать их.

Ягоды были мясисты, на вкус непривычны, но приятны.   Некоторые из них были посуше, потвёрже, поменьше.

А иные были крупны.

Продолговатые в основном, но иногда и кругленькие, гладкие в основном, но иногда и усеянные крохотными колючками, этакой шероховатостью, как напильник или наждачная бумага, но больше всё-таки гладкие, чистые, поблёскивающие кожурой своей, точно умытые, поражали они, прежде всего, своим изобилием, избытком.

Но их надо было — рвать.

А кусты были — с шипами.

 

Папа с мамой надели было брезентовые рукавицы.

Но в них собирать ягоды было неудобно.

Тогда папа с мамой сняли эти рукавицы — и стали собирать ягоды просто голыми руками.

Ну, колко. И даже больно.

А что поделаешь? Надо.

Шиповник нужен был — для здоровья.

Его прописали пить врачи.

Кому прописали? Маме? Папе?

Не помню, да это и не важно.

Bажно — что для здоровья.

А оно нужно было и маме, и папе, нужно было — всем нам.

Это я хорошо понимал.

 

Папа и мама трудились.

Они, терпеливо и методично, постоянно натыкаясь на острейшие шипы, царапая руки, изранив их, но стоически это перенося, собирали ягоды, висящие на ветках гроздочками, кистями.

Собранные ягоды они складывали вначале во что-то, что было у них в руках, а потом, по частям, пересыпали в мешок.

И количество пересыпанных в мешок ягод всё прибавлялось.

Мешок толстел, разбухал.

 

Колючие кусты, усыпанные спелыми ягодами шиповника.          Мама с папой, оба молодые.

Папа, прямо казак лихой, с загорелым лицом, с чёрным кудрявым чубом.

И мама, просто красавица, степная красавица, вся счастливая, светящаяся красотою, любовью и молодостью.

И я с ними вместе, маленький, четырёхлетний, но зато уже вовсю читающий, книгочей и мечтатель, ещё, наверное, светлоголовый, с чубчиком, — это потом уже, позже, волосы у меня потемнели, а потом и поседели, — а тогда я стоял в степи, хоть и маленький, но для своего возраста рослый, широкоплечий, скуластый, с веснушками, — это я там стоял, в степи, и это мы там были, в степи, все трое.

 

Как сказал Хлебников:

«Это было. Это верно до точки».

И я стоял в степи, я ходил по степи, я вслушивался в неё и всматривался в неё, — и понимал, что она — живая.

 

Степь —  звучала.

Она не молчала.

А зачем ей было молчать?

Она звучала  своей музыкой, своей собственной, такой музыкой, которую принял я в сердце и в душу свою мгновенно, которую впитал в себя раз и навсегда.

И в ней, в этой музыке, было и время, по которому мне предстоит ещё научиться свободно передвигаться в дальнейшем, в будущем, научиться путешествовать, по своему желанию, в любую его пору, потому что время земное моё — это память моя, — и было в этой музыке пространство, по которому тоже предстояло мне в грядущем передвигаться, оказываясь иногда незнамо где,— и была ещё в этой музыке — почва, та, на которой стоял я тогда, в детстве, та, которую вдруг ощутил, как основу, а потом, уже позже, осознал всё значение ее, всё величие, и родство её, и таинство, и естество.

 

Что-то случилось тогда со мною особенное.

Что-то вдруг почувствовал я, что-то услышал —

зов ли, голос ли?

И мне, до слёз, до плача, захотелось — хоть когда-нибудь, тогда, когда я вырасту, — но выразить, обязательно выразить — всё, что вошло в меня здесь, всё, что пришло ко мне, само, всё, что вышло ко мне, — вот из этого дня, вот из этого солнца, вот из этого света над осенней землёй.

 

И вся огромная степь дышала, звучала, пела — птицами, летящими в небе, собирающимися в стайки, вспархивающими поодиночке, сидящими в кустах шиповника и на земле, в траве, кричащими, гугукающими горлицами и скиглящими, ячащими степными чайками, и воробьями, чирикающими совсем рядом со мной, и синицами, тенькающими поодаль, и другими, ещё не известными мне тогда птицами, голоса которых я слышал, и кузнечиками, пиликающими и стрекочущими прямо у меня под ногами, скачущими со стебелька на цветок, с цветка на камешек, и травами, этим шелестом, шуршанием трав, под налетающим временами ветром, хрустом, потрескиванием, шелушением, шевелением, поскрипыванием вокруг, и воздушным шелестом листвы на кустах диких маслин, и раскачиванием ветвей, и песчаным рассыпчатым шорохом, и земельным, подспудным, почвенным, всею грудью, широким вздохом, и напевами тёплого ветра, и звоном ягод шиповника, — всем вокруг, всею музыкой круга земного.

 

А потом шиповник был собран —

и мы поехали обратно, домой.

 

Игреневый конь со звездой на лбу, нетерпеливо перебирая ногами, бежал по степной дороге.

И вдруг конь понёс!

Испугало ли что его, или другая была причина, уж не знаю, — но он словно с цепи сорвался.

Он мчался всё быстрее, вскинув голову, храпя, грудью рассекая воздух, — мчался, свернув с дороги, прямо по траве, куда-то вперёд.

Мама испугалась, вскрикнула.

Папа, подбадривая её, но весь напряжённый, старался справиться с ошалевшим конём.

А того — действительно несло.

Ему словно надоело повиноваться.

Он был весь — в беге, в движении.

Нашу бедку трясло, высоко подбрасывало, раскачивало но все стороны, — и она, похоже, уже оправдывала своё название.   Конь вырвался на вершину холма, на самый его гребень.        

Он буквально взлетел туда — и действительно было в нём что-то птичье, соколиное ли, орлиное.

Он взлетел высоко на вершину — и разом остановился.

 

Папа сумел его удержать!

Папа вновь подчинил его себе.

Мы, все трое, посмотрели вниз.

Глубоко под нами, начинаясь прямо от крутого, каменистого склона, открывалась настоящая прорва, бездна — громадная, изъеденная трещинами, усыпанная выступами рудных пород, невероятная по своей вместимости, по своей отверстости, степная, дичайшая, заросшая кустарниками, глухоманная, подземной какой-то жутью веющая, холодная, безмолвная балка.

 

Почему-то мы — все трое — совершенно не испугались.

Я прекрасно помню: не было страха!

Интерес, любопытство — ишь, мол, какая прорва, батюшки! — были.

Оживление, возбуждение — были.

А страха — не было.

 

Зато была — радость: целы, и слава Богу.

Зато была — мамина гордость: молодец, папа наш, справился с норовистым конём.

Зато была — папина уверенность в себе: ну, чего там, пустяки, бывает, и не такое бывало, всё в порядке, все живы.

 

И наш игреневый конь — преобразился.

Ему вроде стыдно стало за своё поведение.

Он повернул к нам голову.

Он покачал головой, сверкнув белой звездой на лбу: простите меня, — разгулялся, погорячился, — но вот опомнился вовремя, — больше не буду.

И мы охотно простили его.

 

И мы, с грузом шиповника, поехали домой. 

Мы пели песни по дороге,

пели — все трое.

Нам было радостно: всё обошлось, все живы, все целы.    

Нам было хорошо втроём — ведь были мы в степи — все вместе.

Нам было весело — мы пели и смеялись.

И мы приехали домой.

 

Так что же это было?

Постижение.

Начало постижения.

Открывшаяся мне музыка степи.

И — в ней же, рядом, — предупреждение о бездне.  Спасение. Чудо.

И — свет в природе и в душе.

И зов, и звук, и путь.

И дом для песен.

Родная почва. Степь.

Дарованная жизнь.

 

Это был мой первый выезд на природу, в степь, которая взрастила всех нас — и мамин род, и папин род, — всех, всех, — ибо испокон веков называлась она Русской Степью — и простиралась от Дуная, и по Причерноморью, и пo Приднепровью, и за Дон, и за Волгу, за Каспий, и дальше...     

Родители мои были в степи — дома.

И я был в степи — у себя дома.

С этих пор, с этой нашей поездки за шиповником, я навсегда, уже осознанно, ясно, светло — полюбил степь.

 

Дыханьем родины мне степь моя верна — милее лепета и заповеди строже, она дарована, смиренье растревожа, и нежит жалостью, где дверь отворена, погудкой вспархивает, шороху родня, звенит над запахами, длительнее эха, — и в будущем ты Ангел и утеха, но прожитое ближе для меня. Мелодии священные ключи найдём ли мы к окрестности звучащей? — и в этой беззащитности щемящей не высветлить пред вечером свечи. Не выстоять пред облаком реке — и кровью, пробегающей по жилам, в печали по курганам да могилам она воспламенится вдалеке. Где столько навидался на веку, всё чаще око тянется к пернатым, привязанным к отеческим пенатам, и хатам с огоньками к огоньку. А степи не гадают по руке — и мгла полынная со временем роднится, распахивая нотные страницы, и смотрит маревом — и, вся накоротке, слетает заговором в музыке старинной, почти что тайною, где явь твоя — извне, и в жизни, брошенной былинкой в стороне, во притче памяти былинной. И негде выговорить: милая! с луною ужель найдём прибежище меж нив, чтоб, головы повинные склонив, нездешней надышаться тишиною, иной совсем? — на то она и есть, чтоб выговору вечности остаться и слову прозорливому раздаться — в нём боль и честь. И травы горькие мне кажутся добрей, и странник их, как веру, обретает — и мнится: нет уже ни снега, ни дождей — а птицы певчие совсем не улетают.

 

Я стал вспоминать —

и в голове начали оживать картины детства, одна за другой, да так, будто это сейчас происходит, —

столь силён этот особенный эффект присутствия.     

Наверное, в мозгу нашем самое дорогое таится до поры до времени, —

но вот затронь некую струну — и потянулась нить,

одна деталь за другой выплывают, возникают просто из ничего, звучат голоса, эти непрерывные видения сменяют друг друга, —

и всё движется, дышит, —

и растёт, разрастается эта музыка прошлого,

этот свет — из души, из памяти, из родного, земного, кровного, из сердечной глуби, из чаяний, веры чистой, светлой любви...

 

Сказал ведь Григорий Саввич Сковорода:

— Все походить iз безоднi глибокого серця.

 

«Ой коли б той вечiр...»

 

Дерево.

 

Полынь горючая, клонящийся ковыль. Степная кровь! Ты значишь слишком много. Ты в земли эти впитывалась долго — то каплями, то щедрыми ручьями, то реками, то буйным половодьем, — не потому ль так мягок чернозём, так плодоносен?.. Дерево встает в багровом обрамлении заката,  корнями вглубь уходит, ввысь — вершиной, подъемлет ствол, надёжно защищенный пахучею, смолистою корою, раскидывает крону широко, шумит листвою, осенью — карминной, соседствующей с южной бирюзой, прозрачною, как жилка горизонта, с прослойкою лазури на востоке, пульсирующей в дымке лиловатой, как сонная артерия Природы, с мерцанием сапфировым на юге, с жемчужным вздохом севера вдали; пунцовою, как щёки на ветру, пурпурною, как женские уста, иль алою, с оранжевым оттенком, как детские замёрзшие ладошки, коралловой, как старые мониста, рубиновой, как доброе вино; то огненной, роднящейся с кострами, то рдяною, как первый поцелуй, то льющейся воздушным кумачом, то плещущей персидским кармазином, то сыплющейся золотом червонным, то сгустками запёкшимися лета ржавеющей на выгнутых ветвях. Всех это — кровь. Всё это красной нитью прошло сквозь лабиринт существованья, по глине, по камням и по песку, и вырвалось на волю, пламенея, в дыму осеннем, в замкнутом кругу вокруг оси — торжественного древа, под куполом распахнутого неба, не улетая в Ирий, словно птицы, но падая на землю, становясь огнём подземным, жилами руды, извечной почвой, древнею опорой, земною твердью, соками растений в закатный час, у века на краю.

Звенит чуть слышно медная струна, желтеет опаль — родинки, веснушки. Подобно лебедю, склоняет шею конь, небрежно машет огненною гривой и воду пьёт. В серебряной воде, как в зеркале, он видит отраженье — такого же усталого коня, с ушами чуткими, с огромными зрачками. Вода темнеет. Конь идёт к холмам. Глядят с курганов каменные бабы на сёла, на уютные жилища, на россыпи прищуренных огней, мелькнет сквозь стебли чащи камышовой трепещущий змеиный язычок, поднимет рыба тлеющий плавник, в золе проснётся жаркий уголёк. Немало звёзд на клёнах загорелось — и если к ним сегодня прикоснуться, не обожгут — притянет, как магнит, струящееся древо крови нашей и даст им жизнь — в словах, воспоминаньях, и это — продолженье бытия.

О дерево, о тополь на закате, высокий чёлн, свеча преображенья, знаток неуловимых изменений в подлунном мире, сивоусый лирник, морщинистый хребет несущий прямо, который соль звезды и кровь зари соединили с космосом, хранимым в твоём сознанье! Дерево благое, душа поющая, дыхание округи, иглой сшивающее жуткие прорехи меж вымыслом и явью! Прямо в песню несущее доверчивое сердце, а песню эту — к людям, прямо в жизнь!

Фонарики шиповника. Спорыш. Вкрапления цикория. Ромашки. Тысячелистник, белый свой венец с достоинством несущий. Подорожник, врачующий бесчисленные раны идущей по-над берегом тропы. Стручки акаций — серьги полнолунья. Дремотный вяз. У моста череда. И узкий мост. И берега громада. И скалы с фиолетовым отливом. И плещущая холодом река. И все сады. И степь —  хрустящий свиток, развёрнутый у ночи на коленях. И свет в окне. И тополь за окном.

 

А потом, через много лет, в семьдесят восьмом году, этот сентябрь пятидесятого, и детство, и этот игреневый конь, и наша поездка в степь, за шиповником, и сама наша степь —

вдруг вернулись, вспомнились, вновь пришли ко мне, уже несколько трансформированные в сознании, в памяти, в опыте прожитых мною лет,

но главное, самое важное, — осталось:

этот солнечный свет в сентябре, эти сдвиги во времени, ощущенье степного пространства, этот дух наших древних степей.

И я, всё там же, на родине, живя и работая в родительском доме, писал о родном, был там — на холмах в сентябре.

 

Ты врождённой красы дороже, исчезающая заря, там, где в упряжи скачет всё же конь игреневый сентября. Что холмы? — кто-то сбил со счёта! — скалам некого приласкать — и стоят, словно ждут кого-то, кто сумел бы их отыскать. Мы с тобой забрели, однако, на ступень высоты степной — и рыжее руды собака смотрит с нами на край родной. Город весь в тополях и кровлях, точно стойбище небылиц, где от скифской удачи в ловлях желтизна, словно след лисиц. Под ногами река петляет, белым чайкам кузнечик рад, — и никто, как на грех, не знает, что нельзя посмотреть назад. Там ночами не спят маслины, чтобы твой не тревожить взор, для которого всё едино в этой жизни с недавних пор. К ветви каждой и птице каждой ты внимательна, как дитя, — кто тебя наделяет жаждой? — кто учил тебя, не шутя? Кто тебя одарил вниманьем и меня не забыл сейчас? — и страданий людских признаньем просветляется этот час.

 

«Ты», «тебя» — это обращения к моей жене Людмиле, которая открывала тогда для себя мою родину, во время наших с нею дальних прогулок по осенним окрестностям, — тогда, в незабвенном семьдесят восьмом, первом году из наших с ней нынешних, вместе, двадцати одного, — но и к родине моей обращение.

 

Ну прямо хоть всё бросай — и работай, работай!..

А так и придётся сделать: сосредоточиться на писаниях.

Эх, как нужна ты, мама, рядом!

Думаю, что механизм памяти сходным образом устроен и у тебя, — ты только начни вспоминать, начни записывать для себя, пусть коротко, то, что припомнила, — и дело пойдёт само собой.

Это ведь не книгу писать тебе — это успеть зафиксировать сжато на бумаге то, что вспомнилось вдруг тебе.

Не надо хронологии, связности. Важно — вспомнить и записать.

Потом вместе разберёмся.

 

Связность, между прочим, всегда есть — в том, что вспоминает человек.

Он вспоминает — под настроение, в зависимости от состояния своего. От состояния души, прежде всего.

Ничего не изымешь из памяти, как ни старайся порой что-то забыть сознательно, специально.

Всё остаётся в мозгу, всё там, внутри нас, хранится — до какого-то времени, непредсказуемого, всегда неожиданного, когда вдруг, по вспышке, — вспоминается, возникает перед тобою.

Связность — это целостность впечатлений.

Это оставшиеся в памяти точные ощущения, сохранённые там состояния — те, давнишние.

И всё, как ни крути, как ни отбрыкивайся от чего-нибудь, дорого, всё близко сердцу.

Фрагментарность воспоминаний — кажущаяся фрагментарность.

Как и фрагментарность прозы, которая тоже есть цепь воспоминаний о том, что знаешь сам, без выдумки, без придумок, без всяческой беллетристики, порождения чьих-то затуманенных неизвестно чем и сбитых с панталыку мозгов.          

Жизнь человека есть сплошное воспоминание.

Каждый миг бытия — фрагмент этого бытия.

Только что был он, только что пережит — и вот уже он в прошлом.

Пока я пишу эту строку, миг за мигом уходят.

Но не навсегда.

Они остаются — во мне.

И когда-нибудь, очень возможно, какой-нибудь из них, всё так же, по вспышке, в озарении, сам придёт ко мне, сам вернётся, вспомнится — в полной сохранности своей, в целостности, и свет его будет таким же, как и прежде, — только, может быть, опыт и время выберут несколько иной угол зрения на него, и этот угол зрения — внутреннего, наиточнейшего — будет самым верным.

 

Как можно подробнее запиши всё для меня о бабе Поле, её жизни и судьбе.

Вспомни побольше о бабе Марфуше, об отцовской родне.        

Ты замечательно рассказывала, как ты училась, как стала педагогом, как работала в Перми во время войны, как трудно вживалась ты в школьную среду на Украине, — да и учительские истории надо бы тебе вспомнить.

Мама, какая это досада — быть неподалёку от тебя, всего в каких-нибудь пятистах километрах, и не иметь возможности вырваться к тебе!

Я мысленно разговариваю с тобой.

Но хочу видеть тебя воочию.

Поговори с братом Валерой, — авось ты сумеешь приехать

сюда.

Ну да, уже слышу, что ты говоришь мне в ответ…

Ладно, буду ждать вестей.

Но мою просьбу ты, пожалуйста, уважь. Незамедлительно начни свои записи о житье-бытье своём.

Может, мне задавать тебе в письмах конкретные вопросы, а ты будешь мне на них отвечать? Скажи, как тебе лучше?         Сбереги то, что знаешь. Это очень важно.

Завтра отправлю тебе письмо, буду звонить.

Жду тебя всё время. Целую и очень люблю.

Береги себя. С Богом!

 

«Огонь горит, пылает...»

 

Имена.

 

...Один мой дед с Чапаевым погиб во время переправы через реку — отчаянной, поспешной, безоглядной и ставшей для обоих роковою. Роднёй они друг другу приходились — при жизни? После смерти же их кровь насквозь речную воду пронизала, влилась в легенды, память обагрила, — такие узы трудно разорвать. Не подвела их дружба боевая, не прервалась их родственная связь, — и в этот миг. И две души рванулись в ночное небо, к звёздам — в те миры, куда они заглядывали оба в любимых песнях... Дед мой уходил в густую влагу, к берегу иному, в немую глубь холодного тумана, в руке сжимая ивовую ветвь. В ту пору он всего двадцать четыре коротких года прожил на земле. Он уходил — и уносил с собою жены прекрасный образ, взгляд дочерний, плач сына, все излучины Иргиза, Поволжье, степи, лодку на стремнине, своих грядущих внуков голоса... Войны гражданской с плеч нам не стряхнуть, не вырвать с корнем скорбную полынь. Вспомянем Железнова Михаила!..

Другой мой дед немало испытал за те года, что жил на белом свете. Отнюдь не избалованный судьбой, счастливым был Алейников Григорий. Он смотрит с фотографии — и вот лицо его меняется. В глазах проходят тени. Отсветы пожарищ лежат на скулах. Кажется, дыханье прерывистое слышу. Это он самой Природой столь был одарён, умелец, мастер, труженик, мечтатель. Его сады цветут над Ингульцом, его слова становятся делами. Невидимые времени колёса вращаются — уже не удержать. Германская, гражданская... Недаром хотел он край степной преобразить, догадками делился он с людьми, пришедший в мир разумного труда к любовью к Украине. Это он сумел так много сыну дать, что тот любовь его, надежды, свет душевный в своих картинах воскресил... Отец — из той породы славной украинцев, что несколько столетий закалялась в горнилах битв. Он сед. Он фронтовик. Он жив — и вспоминать войну не любит, хоть вытравить её нельзя никак из сердца. Он стоит в своём саду, встречая солнце. Птицы распевают. Кружатся, осыпаясь, лепестки. Деревья кроны к небу поднимают. Я подхожу и говорю:— Отец, какое утро нынче на земле! — Он откликается: — Какое утро, сын! Как выразить вот эту красоту? Попробую!.. — И щурится невольно.

— Владимир! Дмитрий! — слышим. Это — мама...

 

Это — мама.

И всё этим сказано.

Верю, мама, что в этом году, пусть не летом, пусть в октябре, всё равно, ты приедешь ко мне.

 

А если есть ещё звезда, подобная твоей, безмерной, она улыбкой беспримерной да сохранит мои года. Но нет звезды, подобной той, единственной, первоначальной, — её улыбкою печальной сей сумрак озарён живой. И в этом сумраке живом твоя улыбка — больше света, твоя улыбка, солнце это, что неразлучно с естеством.

 

Родители мои.

Понятье: род.

В нём — дух, и свет.

И — путь среди земных щедрот.

И — дом, с которым связь не прервалась.

И — та любовь, что с песней родилась.

 

Буддийские монахи, воспитывая детей, учили их испытывать на протяжении всей жизни чувство самого глубокого почтения к родителям.

Ибо, как говорят буддийские книги:

— Если бы сын взял мать свою на одно плечо, а отца на другое и нёс бы их в течение ста лет, то и тогда он сделал бы для них меньше, чем они для него.

 

Восточная мудрость?

Жизненный опыт?

Непрерывность любви, и надежды, и веры.

Продолжение — в мире — и заветов кровных, и речи.      Понимание — сути, основ.

Правота бытия.

 

Широких крыл прикосновенье, высоких сил благословенье, проникновение туда, где есть участье и вниманье к душе — и все переживанья на берег выплеснет вода. Невыразимое, земное, всегда идущее за мною, куда б меня ни завела стезя кремнистая, крутая, чтоб доля, некогда простая, в движенье сложность обрела. Полуотдушина и полу-печаль — и вновь, похоже, в школу брести, усваивая путь к чему-то важному, где мало усердья, — помнится, бывало, позёмка скрадывала суть. Итак — в начале было слово, к чему-то новому готово, оно готовилось обресть ещё неслыханное право на весть из космоса — и славу, где вздохов горестных не счесть.

 

Когда, казалось бы, пора и возвестить о неминуемом наследстве в юдоли сущего, — и всё-таки грустить — смотрю и радуюсь, как в детстве, цветущей невидали — то-то навестить места, где в щедром первородстве я рос, — даст Бог понять меня им и простить! — всё тянет в нынешнем сиротстве.

 

Степь родная — с детства со мной.

Я об этом уже рассказал.

Въявь увидел рай свой земной.

Нити брезжущие связал.

 

А потом было — море. Большое. Нет, огромное. Всё же – стихия. Ширь и даль, высь и глубь. Неведомое, неразгаданное пространство. То ли пятое измерение, то ли детское изумление, то ли вечное, вне времён, грозовое непостоянство.

Называлось зачем-то – Чёрным. Было – синим, зелёным, дымчатым, ртутно-плавким, жемчужным, призрачным, голубеющим, золотистым. Называлось когда-то – Русским. В старину. Да спряталось имя перстеньком заветным на дне. Звук остался – долгим и чистым.  

Началось оно — для меня — на Кавказе, праздничном, ярком, экзотическом, фантастическом, жарком, пряном, на диво зелёном, притягательном, чуждом, близком, после солнечного затмения, в пятьдесят четвёртом году, в ясный день, и конечно же — летом.

Что за мир в цвету золотом!

Что за чудо и что за сказка!

Всех наитий моих завязка.

Но об этом, пожалуй, — потом.

 

Я и так ведь — у моря.

В Киммерии. В Крыму.

В том Крыму, что открылся мне — после Кавказа, так уж вышло, — наверное, так было надо — по судьбе, по всему — было надо, чтоб так, только так наконец получилось, — в Крыму, что открылся мне сам — и уже навсегда, потому что — пришёл, потому что — открылся, — и сквозь долгие годы, сквозь многие дни, ежечасно, ежемгновенно, — продолжает ко мне приходить — и по-новому — сам — открываться.

 

Я ещё расскажу о Кавказе.

Благо, чую подспудные связи.

Знаю с детства я, что – смогу.

Там загадки – на каждом шагу.  

Там, у моря, на берегу, в Совет-Квадже, селении странном, притулившемся под горою кучерявой, вблизи от моря, в субтропических буйных зарослях, где-то в тихом лесном пространстве, как-то просто, спокойно, вне времени, в заповедном углу, в закутке, средь кабаньих заросших троп и змеиных скоплений жутких, в стороне от железной дороги, между Сочи и Туапсе, мальчишка, старше меня всего-то меньше, чем на год, но всё-таки, тем не менее, сорок пятого года рождения, снисходительно, с высоты своего, довольно солидного, с несомненным житейским опытом, девятилетнего возраста, и сочувственно почему-то, что не очень-то было приятно, да ещё и с явной иронией, так, слегка, укоризненно даже, поглядывая на меня, романтика восьмилетнего, твёрдо  сказал мне однажды: 

— Ты уже не застал ни кусочка войны!..

 

Вот оно что! Какое упущение! Что за печаль!

Какая досада! Надо же! Промахнулся. Поздно родился.

Мог бы, видимо. Если бы… Да, вот именно. Жаль.

Помню, как я тогда, в давнем детстве своём, огорчился.

Я — уже не успел. Не застал. Ни кусочка минувшей войны!

(Так нелепо, невероятно, возмутительно я опоздал.

Холодок ощутил я колючий непонятной, невольной вины).

А он, чуть постарше, – надо же, представьте себе,  – застал!..

 

Моя младшая дочь Оля, в дошкольном ещё возрасте, году этак в восемьдесят шестом или в восемьдесят седьмом, в Кривом Роге, в родительском доме, тоже летом, у дедушки с бабушкой, сочинила однажды песню.

И такие в ней были слова:

— И снова идут солдаты — как один, человеки...

Так вот, лучше этого я, пожалуй, ничего не слыхал — о войне.

«Как один, человеки...»

Ребёнок — всё этим высказал.

Получается, Оля, да и старшая, Маша, обе мои дочери, — застали, в отличие от меня, ещё в детстве своём, не только крохи, не просто кусочки войны, а — новые войны, поначалу — вдали, за пределами государства, но и там были наши солдаты,— как один, человеки, — а потом, чуть позже, — всё ближе, прямо здесь, на родимой земле.

И везде — чередою — сплошные «горячие точки».

И везде, будь то мирные жители, будь то люди военные, или кто-нибудь там ещё, — все, решительно все — как один, человеки.

Что же это выходит?

Неужели мои дочери — и не только мои, но и все совершенно дети в наши дни, на закате столетия, — дети вовсе не мирного, а военного времени?

Ничего не поделаешь, видно.

Как ни грустно, а время — военное.

Или, может, — полувоенное.

Пусть не рядом воюют, а — где-то.

Как ни горько, но это — так.

Нет покоя в Афганистане.

Полыхает под бомбами Косово — средоточье духовности древней, — и в огне стоит скорбная Сербия с гордо поднятой головой.

И надолго — Чечня. И так далее.

Разве это — мирное время?

Спохватиться бы всем, опамятоваться.

И — раскаяться многим. И — жить.

Как завещано свыше. В мире.

Ибо все — как один, человеки...

 

В Коктебеле я поселился, разумеется — летом, в девяносто первом году.

В предыдущие годы мы с Людмилой и с моим покойным отцом всё искали себе здесь какую-нибудь хибарку — только б жить, как мечталось, у моря.

Ничего, однако, не находили.

Не умели, наверно, искать.

А может быть — именно так и надо было. Наверное, должно было всё сложиться само собой. По судьбе.

 

В мае девяносто первого я приехал сюда на волошинскую конференцию.

Остановился — у Марии Николаевны Изергиной.

С ней мы, по традиции нашей давней, неспешно беседовали на веранде, за длинным столом, за кофе, за чаем, в окружении свежей листвы и цветов, — и обоим нам, как всегда, было, вместе, вдвоём, хорошо.

Конференция была — для меня — не больно-то интересной.

Мой Волошин — это в душе.

Мой Волошин — не для докладов.

Мой Волошин — это судьба.

 

Что-то меня томило.

Стал я замечать, что порою буквально места себе не нахожу.

Что же было со мной? Тревога?

Нет, пожалуй. Предощущенье.

Вот что было. Предощущенье.

Но — чего? Сам не знал я тогда.

 

И внезапно услышал я — зов.

И — встал.

И — отправился в путь, прямиком на вершину горы волошинской, на могилу поэта.

И — сам не знаю, почему, но понимаю, что так, именно так поступить надо было тогда мне, — обратился к Волошину, напрямую, открыто, как поэт — к собрату-поэту.

Я сказал Максимилиану Александровичу, что давно уже хочу поселиться здесь, в Коктебеле.

Я сказал ему, что мечтаю найти хоть какой-нибудь домик, чтобы жить в нём — и много работать.

Во имя — света.

Во имя — поэзии.

Во имя — любви, и надежды, и веры.

Чтобы сберечь на земле — дух Коктебеля.

Чтобы продлить — дыхание речи.

Чтобы — путь свой здесь укрепить.

Я сказал всё это Волошину.

И почувствовал:

он — всё слышал.

Поклонившись ему, я знал:

он, Волошин, — конечно, жив.

 

Я спустился по тропке с горы.

Было ветрено. Солнце — грело.

Я решил искупаться.

Окунулся с разбегу в море. Понырял. Наплавался всласть.        И потом, освежившись, выбрался на безлюдный, солнечный берег.

И вдруг замечаю, что крест мой нательный —

в море с меня слетел.

Я понял что, это — знак.

 

В Москве, в храме, я купил себе новый крест.

Но знал уже: что-то сбудется, небывалое, очень скоро.

Но — ждал уже. Ждал — хорошего.

Ждал — такого, что жизнь мою может в корне переменить.

Потому что — судьба, не иначе.

Ждал — события. Чуда ждал.

 

В июне мы всем семейством — я, Людмила и наши дочери Маша и Оля — приехали к Марии Николаевне Изергиной.

А куда же ещё было ехать?

Здесь мы были — своими. Всегда.

Через некоторое время сосед Марии Николаевны заглянул к нам на веранду, отозвал меня в сторонку и сказал мне:

— Володя, ты давно уже ищешь дом в Коктебеле. Я знаю об этом. Потому и говорю. Тут один человек продаёт дом. Прямо тебе говорю — не Бог весть что, Но всё-таки — домик. Ты сходи, посмотри.

И рассказал подробно, куда идти.

 

Мы с Людмилой незамедлительно отправились туда.

И увидели — домик.

Небольшой. Саманный. Болгарский.

С черепичной оранжевой крышей и белёными известью стенами.

Улыбающийся своими на Святую гору глядящими и поблёскивающими стёклами под лучами ясными солнечными, так и льющимися сюда с юга, с гор, чтобы всем нам щуриться и, рукой закрываясь от солнышка, точно так же, светло, улыбаться, свежевымытыми окошками.

Низковатый. И староватый.

Но вполне, конечно, пригодный для семейной жизни в Крыму.

И к тому же ещё — с многочисленными дворовыми постройками, с бесчисленными, ухоженными, пышными ярусами поднимающимися цветами, с гирляндами дикого винограда вдоль забора и во дворе, с плодовыми деревьями — вишнями, грушами, сливами, яблонями, алычой, инжиром.

И из этой густозелёной, цветущей роскоши — выглядывали чистенькие, скромные, свежепобеленные, свежевыкрашенные здания.

 

И фамилия хозяина оказалась, конечно же, —

Волошин!

Вот что было и поразительно —

и, тем не менее, закономерно.

По-волошински.

По-коктебельски.

Скажут: мистика.

Да, коктебельская.

Неизменная.

Вот он был — знак.

 

Мы с Людмилой посмотрели дом и прочие постройки.

И всё это нам — понравилось.

Хозяин, хоть и носил фамилию Волошин, и родом был из Керчи, потомственный моряк, бывший боцман, страстный рыбак, мастер на все руки, что касается хозяйства, бочкарь, специалист по части копчения и соления рыбы, браконьер, охотник, этакий удалец-молодец, рубаха-парень, себе на уме, здоровенный детина, неизвестно каким ветром занесённый сюда, в Коктебель, женившийся здесь и застрявший здесь, но тоскующий по своей Керчи, по Тамани, по своим пантикапейским просторам, был, скорее, антиволошиным, полным, полнейшим антиподом поэта, —

но это уже ничего не значило для меня, а значило многое — вот что:

сам Волошин — дабы его не принятый Коктебелем антипод восвояси убрался отсюда, а мы поселились здесь, — привёл нас, примерно месяц спустя после того, как подал мне знак, — сюда, в этот дом.

И мы с Людмилой, без особых раздумий, — с помощью наших родителей — купили этот дом.

 

Хозяева бывшие — вскоре, поспешно собравшись, уехали.        И Лиде, жене антипода волошинского, Николая, тихой, кроткой, болезненной, доброй женщине, было так грустно расставаться с Коктебелем и уезжать неведомо куда.

Но что поделаешь — муж всё это затеял, муж так решил.  Два грузовика, забитых домашним добром, а за ними — Николай с Лидой, на старенькой «Волге», выехали из переулка и двинулись на восток.

 

А мы — всем семейством — перебрались от Марии Николаевны — сюда, в наш, чудом обретённый, коктебельский дом.

И поселились — на новом для нас месте, которое надо было осваивать, к которому следовало — привыкнуть.

И стали жить — здесь.

И стоило только нам поселиться в дарованном Волошиным доме, как у меня мгновенно пропало всякое желание выезжать отсюда куда-нибудь.

 

В Москве у меня лежали приглашения в разные, интересные для меня, европейские страны.

Там — ждали меня.

Туда — собирался я поехать.

Мир повидать. Людей повидать.

Но всё это — как отшибло.

Так недавно это было — и, казалось мне, так давно.

Меня уже не манила Европа, и Америка не манила.

Мне хотелось лишь одного — жить вот здесь, в Коктебеле.

 

Стоило только мне поселиться здесь, как я сразу же начал работать.

Меня словно прорвало.

Всё, что так долго накапливалось внутри, — требовало выхода, ждало воплощения в слове.

В Кривом Роге, в июне, после двухгодичного перерыва и связанных с этой затянувшейся паузой, мнившейся чуть ли не обрушившейся на меня немотой, всяческих метаний и прочих невесёлых состояний, я начал, наконец, писать новую книгу стихов.

А здесь, в Коктебеле, она зазвучала во мне с неслыханной силой.

Она требовала продолжения, развития.

Она — желала рождения.

И я начал записывать стихи.

И — втянулся. И — ожил. И дело пошло.

На лад, это было мне ясно.

И я, окрылённый, работал.

И книга была написана. За полтора года.

И не просто книга, но большой том стихов.

Это были мои «Скифские хроники».

И вслед за ними, сразу же, стал я писать новый том стихов — «Здесь и повсюду». 

И написал его. Тоже — здесь.

 

А дом — вот что было с ним, с домом.

Поразмыслив, тогда же, в девяносто первом году, мы с Людмилой решили построить — наш новый дом.

Ничего мы в строительных работах тогда ещё не понимали.

Но — верили: дом — будет. Родители — нам помогли.

И он появился. Новый. Отчасти — чудом. Отчасти — нашими же руками созданный. Нашим трудом.

Вот и живём в нём. Славен — наш коктебельский дом.

 

В нынешнем, пушкинском, девяносто девятом году, после долгой московской зимы, с её сырью, и хворью, и хмарью, мы с Людмилой приехали к нам в Коктебель, в наш, заждавшийся нас, удивительный дом, рано — двадцать восьмого марта.

День был радостным — но и грустным.

В этот день — Боже мой, как давно! — уже двадцать два года назад, — умер — Царство ему Небесное, — великий поэт, Николай Шатров.

И за всё это время никто во всей России, кроме меня, его наследием и публикациями стихов — не занимался.

Как всегда, одним словом.

Типичная — для отечества — ситуация.

То же самое — и с Губановым.

То же самое — и с Величанским.

Жили все эти люди — и ушли.

Сделали — очень многое.

А никто их толком не знает.

Не хотят, наверное знать.

Некогда. Время такое.

В лучшем случае — что-то слышали.

Или даже — что-то читали.

Но — не больше.

Куда же — дальше?

В меру сил своих и возможностей, сам — не больно-то на виду, я стараюсь делать хоть что-нибудь доброе — в память этих светлых людей.

Для другой, не нашей, страны — они были бы гордостью.         А для нашей — ну кто они? Кто?

Ничего. Что делать! Опомнятся.

Пусть не сразу — но всё-таки вспомнят.

С запозданием — всё же признают.

Потому что в нашем отечестве — так бывает всегда.

Что за люди они? Достойные.

Ну а что за поэты? — Читайте!

Проявите — хоть кроху внимания.

Прочитайте стихи их. Пора.

Потому-то сейчас, в девяносто девятом, зимою, в Москве, в год, когда Николаю Шатрову могло бы исполниться семьдесят лет, я — сам, как всегда — только сам, перепечатал его стихи и отнёс их в журнал «Знамя».

Посмотрели. Повосторгались.

Как всегда — с запозданием.

Но и то — слава Богу, что — так.

Обещали их напечатать.

Разумеется — летом.

Ничего. Подождём.

Не впервой. Ждать — давно я привык.

Ждать — синоним другого слова, для меня, слова стойкого— жить.

Будем ждать, Николай!

Так — надо.

Будем ждать — в юбилейном твоём, продолжающемся году.

В юбилейном — твоём.

И — пушкинском.

И, конечно же, — ворошиловском.

Потому что ему, Ворошилову, Ворошилову Игорю, другу давних лет моих и художнику — всех светлей на Руси, великому, в девяносто девятом тоже, в декабре, могло бы исполниться шестьдесят, если б жив был он, лет, — и, конечно же, я зимою разбирал его письма, бумаги, где стихи его, и заметки об искусстве, и россыпи прозы, и трактаты его, и записки говорили мне снова о нём, вечном воине, много больше, чем иное, — и я, понятно, написал и о нём пространный, мемуарный, так скажем, очерк, а ещё — подготовил к печати уникальные тексты его,— и отнёс это всё в журнал «НЛО», — предложили сами всё, что сделал я, напечатать, — обещания обещаньям рознь, как это нам всем известно, — и сумеют ли там, в журнале, в честь художника — слово сдержать? — что гадать мне? — да кто его знает! — с Ворошиловым — случай особый, — слишком крупен он для пониманья деловых современных людей, сердцем чист и душой высок, — да к тому же ещё и при жизни всё всегда у него бывало по-особому, не вмещаясь ни в какие привычные рамки, — даст-то Бог, поймут наконец-то и откликнутся! — будем ждать.     

Будем — ждать. Будем — жить. И — работать.

В девяносто девятом году.

В Коктебеле. В доме у моря.

Накануне грядущей Пасхи.

 

Мы приехали — в свой дом.

С нами был верный друг мой, Ишка. Небывалый, во всех отношениях, крупный, умный эрдель-терьер. Был он радостен — он вернулся. Был он счастлив — здесь, на приволье. Был он чуток и добр. Понимал: вскоре, снова, — уедет Людмила. Мы останемся с ним вдвоём. Я опять буду много работать. Он — всегда будет рядом со мной.

 

Так и вышло. В апреле Людмила укатила в Москву — до лета. Мы остались в доме — вдвоём, с другом Ишкой. И стал я — работать.

 

Стал писать свою книгу — о том, что я видел и что я знаю.        О былом. О людях. О времени.

О пространстве, давно мне ведомом. 

О земном. О природе творчества.

О небесном — в единстве с судьбой.

О родном: становлении духа, продолженье дыхания речи.        

О своём. Даже больше: о кровном.

О всеобщем — и сокровенном. 

О таком, что сказать сумею — только я — и никто другой.

 

Разрасталась книга моя. Укреплялась — верой моею: в силу русского слова — и в свет его — на краю уходящего века, на закате тысячелетья, здесь, на грани эпохи новой, перед эрою Водолея.

 

И апрель прошёл киммерийский.

И негаданно май пришёл.

 

Всё так просто — и всё же странно, что со сложностью дружит вдруг, но расспрашивать я не стану всех, кто в радужный вхожи круг, всех, которым давно уж можно жмурить заспанные глаза, озираясь уже тревожно, оказавшись не над, а за этой высвеченной чертою, этой гранью, за коей взгляд видит новой весны устои — и нельзя повернуть назад.

 

К золотым ведёт островам свет нежданный луны в апреле — ближе к тайне, к заветной цели, к этим выдышанным словам. Наполняет желанный гул сонмы раковин — и в пустотах стынет эхо, звеня в высотах, если каждый давно уснул. Может, жемчуг в ладони мал, может, водорослями вьётся чьё-то прошлое, — как споётся тем, чьи песням простор внимал? Тем, чьи судьбы разброд ломал, бред корёжил, тоска крутила, стали отзывом лишь светила, смолы, скалы, солёный вал. Смели попросту быть собой, смыли кровь, заживили раны, — то-то плещет светло и странно морем вылущенный прибой. Стали близкими тем, кого не доищешься в этой шири, в небе пристальном этом, в мире, продлевающем душ родство.

 

Средиземной горечи блажь, роскошь южная, брешь в стене, за которой встаёт мираж, чтобы родственным быть вполне. Желоба, хоботки мостков, сырь и ржавь, рукава канав, за которыми брег таков, что не бросит, впотьмах слиняв. Где-то сваи гурьбой свело чувство стадное — там причал смотрит в воду — и так светло, что об этом петух кричал. Кто-то любит, упрям и сед, одиночество и покой, на песке оставляя след, чтобы тронуть его рукой. Что-то в дымке растёт, само по себе, — черноморский вал тянет что-нибудь, как письмо, о котором давно знавал. Киммерийской нежности весть бриз крепчающий донесёт — и подумаешь: так и есть! — снова ранит — и вдруг спасёт.

 

И убеждаться ни к чему хотя бы в том, что мир — на месте, что ждёшь с утра пичужьей вести и жив — хотя бы потому, что живо всё, что есть в тебе и есть вокруг, и в поле зренья — любое Божие творенье, чьё право — в песне и в судьбе почуять тон, упрочить лад и стать звеном незаменимым в пространстве, хрупком и ранимом, в котором исповеди рад.

 

Живя в миру, ещё вообразимом, о всём живом болея всякий раз, когда открытых не хватает глаз, чтоб слышать век, дыша невыразимым, не то чтоб сразу же, откликнувшись на зов, сквозь время рвущимся, — струящимся, скорее, подспудно, исподволь, чтоб чудо, не старея, в апреле грянуло, с верхов и до низов, и вкось, и вглубь, и вдоль, и поперёк, и так, чтоб всякому доступно это стало, чтоб влага вздрогнула и вдруг не перестала плескаться в сумерках, как выйдешь за порог.

 

И так расставаться не хочется со всем, что с душой заодно, — и сердцу непросто хлопочется, и птице б не рваться в окно, чтоб времени имя тревожное мне в слово опять воплотить, — нельзя возвратить невозможное, но можно его защитить.

 

Не в силах мольбы перенять я о том, что зачем-то нужно — как будто бы, сдвинув понятья, подходит и смотрит в окно, — то к горлу сквозь ночь подступает, а то по привычке с утра засвищет в саду, засверкает оттенком шальным серебра. Щадящие зрение тени и звуки, щадящие слух, наплывы цедящие лени! — я к вам и сегодня не глух, — нахлёсты сквозящие грусти я тронул и вдруг позабыл, чтоб сызнова здесь, в захолустье, всей кожею свет возлюбил.

 

Был — Хлебников.

Говорил, говорил — всем,

призывал:

— Заклинаю художников будущего вести точные дневники своего духа: смотреть на себя как на небо и вести точные записи восхода и захода звёзд своего духа. В этой области у человечества есть лишь один дневник Марии Башкирцевой — и больше ничего. Эта духовная нищета знаний о небе внутреннем — самая яркая чёрная Фраунгоферова черта современного человечества.

Есть — Хлебников.

Где дневники духа?

Только — мои.

 

Мои книги — «Скифские хроники», «Здесь и повсюду» — и другие.

И — эта книга. И особенно — эта книга.

Становление духа и лада — в этой книге.

Тат твам аси.

 

Точно в дымке, ветвями качают по округе деревья в апреле, расцветают — и в небе встречают всех, чьи свечи в сердцах догорели. Воскресения сызнова чая, плещет море и ластится к свету, чтобы жить нам потом, не скучая, чтобы разом опомниться к лету. Предпасхальный и послепасхальный дни смыкаются аркою стройной, чтобы смысл воспринять эпохальный или замысел славить пристойный. То-то ветру-подранку непросто, пробиваясь сквозь трели и взгляды, быть свидетелем общего роста, становления духа и лада.

 

Говорил однажды Волошин:

— Обычно судьба, когда ей надо выплавить из человека большого художника, поступает так: она рождает его наделённым такими жизненными и действенными возможностями, что ему их не изжить и в десяток жизней. А затем она старательно запирает вокруг него все выходы к действию, оставляя свободной только узкую щель мечты, и, сложив руки, спокойно ожидает, что будет.

Поэтому источник всякого творчества лежит в смертельном напряжении, в изломе, в надрыве души, в искажении нормально-логического течения жизни, в прохождении верблюда сквозь игольное ушко. В самых гармонических натурах художников мы найдём этот момент. Иначе и быть не может. Иначе им незачем было и творить, они бы просто широко и блестяще прожили свою жизнь.

 

И ещё говорил Волошин:

—  Вся наука человечества, все его знания должны стать субъективными — превратиться в воспоминания. Человек должен суметь развернуть свиток своих мозговых извилин, в которых записано всё, и прочесть всю свою историю изнутри.    

Область воспоминаний — область тайная и интимная. Сюда нельзя вводить всякого...

Художник, идущий к моим воспоминаниям, ищет в них не пережитой действительности, а себя самого в настоящем, вне времени.

 

Какая птицам-то корысть от этой песенки с оглядкой на грусть, которой всё же бысть уже открыто, не украдкой, от взглядов больше не таясь и здесь — и, стало быть, повсюду, где есть намёк ещё на связь, чью весть отнюдь не позабуду? И что за облако встаёт за этой музыкой с грустинкой, где тот, кто может, узнаёт послевоенною пластинкой ещё кружащуюся блажь, провинциальную, степную, чью власть невзгодам не отдашь, к восходам вовсе не ревнуя? Откуда смутный этот яд в напевах радостных пичужьих, где страхи прошлого стоят, как стражи пришлые при ружьях? — восторг испытывая свой на прочность или небывалость, качая певчей головой, они звенят: какая жалость! Какая жалость, что ушло всё то, что речь твою ковало, хранило, всё перенесло, переживая, ликовало! — какая радость, что вернём приметы мужества и роста, врастая в почву с каждым днём, хоть это выдержать непросто!

 

Говорил Андре Моруа:

— Поэзия в нашем безумном мире есть выражение беспорядочных идей, регулируемых его ритмом.

И ещё говорил он:

— Соблюдение законов формы, когда речь идет о стиле, и некоторая сумбурность композиции — вот, быть может, секрет величайшей поэзии.

 

Над приютом затворника — свет, ну а дальше — зазубрины склона, где вершка без отчаянья нет, и нельзя удержаться от стона. Сколько раз ты смотрел в эту высь — вот зари потемнела полоска и разрозненно окна зажглись неостывшими каплями воска. И к кому нам придётся, скажи, обратиться в ненастную пору, если раны, как прежде, свежи и затянутся, видно, не скоро? Не желаю — скажи, почему? — чтоб устало туда уходили, как слепцы — в полусвет, в полутьму, в полуправду легенды и были. И уже не понять никогда, отчего, так отчаянно голы, одесную там спят города и ошуюю — ближние сёла. Ну-ка вырвись оттуда — из лет, что грозят остриями соблазнов, из бесчисленных списков и смет, из разброда вопросов непраздных.

 

— Я живу потаённо, укрывшись плащом легенд, — говорил Жан Кокто.

 

Вот и я говорю. Потому что говорить – настала пора. Слишком долго молчал я. Теперь говорить придётся – всерьёз. 

О таком же. И – не совсем о таком. Скорее – подобном. Но – своём. Везде и всегда. Незаёмном. И – неизменном.

По-своему. Разумеется. Только так. Быть не может – иначе. Легенды – привычны. Исстари. И тайны – при мне. Мои.

 

Как туман, возникнет за окном этот сон о таинстве и славе, что ни с чем ты сравнивать не вправе, раз уж речь — о мужестве земном. Не огонь алел у нас в крови, не закатный стынущий обломок, — то сиял, встающий из потёмок, свет любви — его-то и зови. Как открыть на прошлое глаза всем, кто смотрят в будущее ныне, где в чести пребудет и в помине давних дней невольная слеза?

 

— Поэт служит некоей силе, живущей в нём, которую сам он плохо знает. Он должен лишь помочь ей обрести форму.—          Посмотрите-ка, ведь как верно.

И опять — всё тот же Кокто.

 

Кто отпустил тебя в эти края, в эти миры, где криничной водицы вдосталь, чтоб реяла песня твоя там, где намного свободнее птицы? Есть ли вопросы к тому, кто молчит, словно впотьмах изваянье степное, воздух вдыхая, который горчит, хоть, разбухая, запёкся от зноя? Те, кто явились и выросли здесь, в дружбе с травой и в родстве с деревами, загодя чуют коварство и спесь и никогда не играют словами. Высветли душу свою на ветрах, с листьями рвись в несусветные дали, чтоб не рассыпались помыслы в прах там, где другие давно отстрадали.

 

— Такт смелости состоит в том, чтобы знать, до каких пределов можно слишком далеко зайти. —

Справедливо и точно. И опять же — Кокто.

 

И столькое было давно по плечу, что равного днесь и не знаю — но я разбираться во всём не хочу, а просто грущу, вспоминая. Круги разойдутся по вешней воде, до осени там доставая, где даже в отзывчивой вроде среде гнездится пора грозовая. Ладони открой этим ливням ночным, прибрежным валам неуёмным, замашкам дикарским и просьбам ручным, затерянным в мире огромном. Не только событья в горсти собери, но — суть их, вселенские связи, сплетенья наитий, — и всех примири, чтоб в каждой аукались фразе. Не зря ты когда-то шагнул в эту смоль, в алмазное это кипенье — и чуять грядущее снова изволь, чтоб стало блаженнее пенье.

 

И ещё — его же, Кокто, — утверждение или признание:

— Я не следовал моде, я её создавал и бросал, едва пустив в свет, предоставляя другим следовать за ней.

Нечто схожее — в собственном опыте — вспоминается. Что же делать!

 

Чем дороже дневное тепло то ли с возрастом, то ли с весною, тем загадочней там, за стеною, то, что ночью из почвы взошло. Чем томит его мир этот вновь, этот мир, переполненный болью? — тем, что есть в нём живущим раздолье, а с юдолью в родстве и любовь. Что в горячее сердце вобрать, чем же душу наполнить, ликуя? — если выбрали долю такую, то в открытую надо играть. Вот и тянется всё, что растёт из разрухи мирской, из кручины, прямо к свету, к добру без личины, сквозь излишки темнот и пустот. Нет причины для горя, пойми, если стебли набрякли и жилы вешним соком, прибавившим силы тем, кто с вестью встают меж людьми. 

 

И — всё тот же Кокто:

— Художник должен жить, пока жив, а слава пусть будет посмертной.

Почему-то запомнилось. И осталось — как звук — в стороне. Иди — знак? Нет, не знак. Только признак. Может — призрак? Да нет же, — призвук. Вслед за звуком. И — там, в окне.

 

Как отодвинутый засов, остаток холода немеет, низин затронуть не посмеет, чтоб новый лад звучал с низов. Синеют очерки вершин, холмов уклоны зеленеют — и тон постигнуть не умеют, кроящий день на свой аршин. Избыток замыслов при нём, но тени стынут на закате — ума пустующей палате покой когда-нибудь вернём. Не называй меня своим — я сам не знаю, что со мною — мы все как будто за стеною, хоть взглядов больше не таим. Не называй меня чужим — скажи мне: что за наважденье — корней и крон предубежденья, недавний помнящих режим? Не говори, что нет причин для боли, вышедшей из бездны, которой слишком уж известны скорбей истоки и кручин.

 

Мне тоже кажется — ты помнишь обо всём и всё ты в мире слишком понимаешь, душа моя, — и вот о прошлом вспоминаешь, и в  сердце — тяжесть у тебя, и в горле — ком.

 

Насколько чувством спаяны взаимным бываем мы, настолько же порой друг друга мы чуждаемся, — открой глаза на мир, — не в нём ли полднем зимним встречались мы? — когда-нибудь потом припомнится нам лёгкое скольженье по льду и снегу, — жди преображенья, развеивайся в инее густом, распластывайся по ветру, лети в разъятое пространство голубое, безумица, — и лучше прихвати кого-нибудь для верности с собою, кого-нибудь, — и брось его впотьмах, чтоб стало вдруг легко и одиноко, — и дальше рвись, угадывая взмах, ниспосланный и принятый до срока, пусть — вызовом, пусть — зовом он бывал, — уже непредсказуемы, пожалуй, последствия. — и в тяге небывалой предчувствие растёт, — наворковал, наверно, голубь что-нибудь такое, накаркал ворон, — вспенится тоскою существованье, — с мукою мирскою столкнётся на берег обрушившийся вал.

 

Я — однажды, в разговоре с Сашей Морозовым, который, подвыпив слегка, всё расхваливал мои книги:

— Блок начал столетие нынешнее. Я — его завершаю.

Так и есть. Не случайно ведь сказано мною так давно, в шестьдесят четвёртом году, когда было мне восемнадцать:

— Дорога — от меня до Блока, и вновь — от Блока до меня.

Век уходит. А я? Что ж, попробую выжить. Надо жить. И надо — работать. Слава Богу! — в мои-то годы — есть ещё, что сказать мне людям. И душа — чиста, как и прежде. Ну а сердце — всюду со мной.

 

Вновь оторвут от бумаг ветер с дождём, холодящим взгляды в пустынных домах, скомканных днём предстоящим. Пусть они впрямь не с руки, горечь в летах оставляя — всё-таки слишком близки, лучшего и не желаю. Пусть это сгустки тоски, поиски детские ласки, встряски былой коготки, происки фраз без опаски. Пусть это просто урок всем, кто отмечены ими, всюду влача, как оброк, сны с чудесами хмельными. Нам ли пиры задавать всем, кто с усталостью вместе людям смогли даровать повесть о долге и чести? Но для того и живу здесь, в киммерийском гнездовье, чтоб распознать наяву свет, неразлучный с любовью.

 

— ...Дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалёком будущем эта форма вытеснит все прочие,—

не случайно, давно, в шестнадцатом, предгрозовом году, пpoзорливо заметил Бунин.

 

Ни дождь, ни изморось, — ответ в просвете солнечном таится и обнаруживать запрет на всё, что мучит, не боится. Пылится в небе серебро и рой струится лепестковый, чтоб обволакивать нутро округи сонно-бестолковой. Что гнёт безверия тяжёл, знавали мы по дням бездомным — он сам в мизерию вошёл, хотя и кажется огромным. А нынче, пристань обретя, никак с утра мы не отыщем всё то, что выразим шутя и вместе с птицами просвищем. Полузакрытые глаза ещё дремотнее, чем прежде, — и так же чтимы образа в Господней вере и надежде. Вода подступит — и уйдёт куда-то в хляби и провалы, с собою страхи уведёт, и боли как и не бывало. Что целый век играть с огнём, что властью тешиться лежалой — не всё равно ли? — повернём туда, где встретимся, пожалуй. Покуда в хаосе встаёт ещё неясное сиянье, в природе всяк распознаёт сердцебиенье и слиянье.

 

— ...Сплав воспоминаний, философских исканий, художественных наблюдений... со строгой, можно сказать, музыкальной композицией, —

Олег Михайлов, о книге Бунина «Освобождение Толстого».

Так всё и есть.

 

И море вокруг, и луна предо мной, и всё, что пронизано грустью земной, отмечено мраком и светом, не то чтобы мучит меня на ветру, но странную вновь затевает игру — но, впрочем, не надо об этом. Нет связи единой без разных начал — пусть голос в пространстве уже прозвучал, он там пробуждается зовом, где почва ночная в юдоли тепла, где боль зарождается в кольцах ствола, чтоб вырасти взглядом и словом.

 

Почему бы нашу — мою — переписку с Вячеславом Горбом, с моим старинным другом Славой, — и, может быть, с некоторыми другими друзьями — не включить в эту мою книгу? Не ждать же отдельного издания нашей переписки — когда-нибудь...

Это и есть жизнь, — наша среда, наши отношения, мысли, писания, состояния, настроения, мечты, житейские истории и так далее, — всё то, что неповторимо, что дышит временем, хранит в себе дух времени нашего!

И нашу любовь к жизни, к поэзии.

Дух, Свет, Путь.

Судьбы. Звезда.

 

Вот они, звёзды у самой воды, в бухте с венцом аметистовым, — слёзы ли все ты стряхнул с бороды в мире немом и неистовом? По ветру нынче смотри не развей время, давно уж прощённое, чтобы в биении страшных кровей новь проступала смущённая. Вот почему никуда не уйду — в вашем быту не до крика вам, — некуда спрятаться — весь на виду в этом раю сердоликовом. Нечего шастать в сердцах по местам, в прошлом тобою исхоженным, — то-то свирель прикипает к устам, сказанным чем-то встревоженным. Нет никого, кто бы понял теперь всё это, — может, и страшно вам, сослепу тычась в открытую дверь, в сумраке щуриться яшмовом.

 

А мы-то праведнее здесь, в юдоли, с возрастом ценимой, чем те, кто вестью жили мнимой, — и вот пустели высь и весь. Земля, моря и небеса — великой книги Божьей главы, — не мы ли выстрадали право любить и верить в чудеса? но что останется от нас? — скитаний дым, что слишком едок, да этот опыт напоследок, едва осознанный сейчас. И в том, что завтра предстоит и от былого отдаляет, есть боль, что страсти оголяет и листья с грустью наслоит.

 

— Всё бытия даёт уроки, —

промолвил Хлебников и грустно замолчал.

 

Эту пору холмы не меняют на другие — она хороша, — и тоску до сих пор обвиняют в том, что с нею томилась душа. Как зачин восхищённого строя, вечер встанет, совсем не суров, чтобы всё, что казалось игрою, притяженьем сменилось миров. Что-то с кровью творится — наверно вся прихлынула к полной луне, — и поди-ка узнай достоверно, что за участь обещана мне. Что за радость дарована будет, что за горесть пройдёт на виду, если снова меня не осудит всё, чего так доверчиво жду? Кто-то встретит меня и обяжет всё, что знаю, другим рассказать, кто-то нити беспечные свяжет, чтобы семенем суть разлузать. Что-то станет намного дороже, чем когда-то, в далёкие дни, где моложе мы были — но всё же были вестникам в чём-то сродни.

 

Помедли — не спеши произносить слова неизъяснимого итога — ещё весна дана тебе от Бога, чтоб никого в дороге не просить о чём-нибудь, нигде и никогда, ни от кого на свете не зависеть, но этот мир приветить и возвысить, в котором плещет понизу вода, в котором звёзды поверху горят всему и всем, — с надеждою на чудо живи и жди — и здесь ты, и повсюду, покуда годы вдруг да воспарят.

 

Вспоминаю Аполлинера.

Марсенак говорил о нём:               

— Аполлинер — пророческое эхо своего времени.

И ещё восклицал он, с характерным французским пафосом, но, конечно же, искренне, от души, от чистого сердца:       

— О по-братски родной, всегда такой близкий нам, нашим безрассудным и нашим обоснованным надеждам!.. Сквозь пробежавшие дни он и сейчас напоминает нам высшую заповедь поэтов: верить в человека в его становлении!

 

Моя книга — о становлении духа.

 

Вспоминаю Аполлинера.

Он стремился к «лиричности новой и в то же время гуманистической».

Отказавшись от знаков препинания, он сказал:        

— Подлинная пунктуация — это ритм и паузы стиха.

Ему представлялось порою, что слился он воедино с потоком безудержным жизни, что весь растворился в нём, что эпос ему даётся вроде бы легче, чем лирика.

На поверку же он оставался, разумеется, лириком, только в аполлинеровской лирике было и вдосталь такого, что имело значенье для всех, и поэтому вещи, которые у других получились бы камерными, обретали у Аполлинера исполинский размах симфоний.

То есть — новую, небывалую, грандиозную полифонию.

 

Было время, в семьдесят третьем, там, в степях, у себя на родине, в одиночестве затянувшемся, где спасеньем была работа, может — вправду реальному, может — по привычке, воображаемому, да не всё ли равно — теперь-то! — собеседнику я говорил:

 

— Ты открылся мне сам — вот и я пред тобою откроюсь. Посвятим небесам то, куда ненароком не скроюсь, посвятим островам то, к чему никогда не причалим, — кто понравился вам — и поэтому больше печалим? Здравствуй, здравствуй, дружище! — с мороза, с жары ль, — всё равно ведь — мы не лишнего ищем — но как это нам обусловить: становление слова на твёрдую почву сознанья до признанья основы, до видимых пут осязанья. Ты представь, что возник из нескладного плена желанья не настолько дневник — но увидено ранее ранью. О друзья! — это праздник — и разве живущие лживы, чтоб на то соглашаться, что впрямь уничтожит наживу? Откровенья урок я воспринял — и ты уж возьми-ка это рвение строк до звезды, до безбрежного мига. Вот и я меж холмов, меж высоких снегов заметался, во смятенье умов занемог, а потом замечтался. Скачет, скачет моряк — никогда не наплаваться, всадник, — это прошлого знак, это снова расцвёл палисадник. Может, в шуме дождя я услышу сошествие неба — и кого пощадят — и к лицу ль покровительство, Геба? Дети пляжей песчаных и дети ракушечных пляжей, все мы в землю сырую подобно подкидышам ляжем. Но всё та же земля — и по ней мы идём по отчизне — никогда уж теперь мы с тобой не устанем от жизни.

 

Аполлинер, в письме Андре Бретону, в шестнадцатом году:       — Я не являюсь изысканным писателем. Я следую своим склонностям. Они просты и не всегда отличаются тонкостью. Поль Валери, может быть, погрузился в кризис из-за своей изысканности... Разве вы полагаете, будто Рембо был слишком изысканным? Не думаю: ведь его произведения сжаты и столь сильны… Я думаю, что Рембо предощутил многое в современном развитии. А ни Валери, ни другие изысканные поэты этого не чувствовали. Поднятые неким чудным Геркулесом, они (как Aнтей) остались в воздухе и не смогли восстановить своих сил прикосновением к земле. Истина, думаю я, в том, что во всех случаях, чтоб достичь далей, нужно cперва вернуться к началам. И вот то, что говорил Рембо, это уже не простая изысканность, но метод, которому науки открывают широкое поле, все науки, в том числе и гуманитарные...

 

Тряхну-ка памятью! —

предчувствие апреля.

 

В такой-то раз Аполлинер, поэтов нынешних кумир, прогуливался неизменно, и в этом — мудрости залог. Мы шли с друзьями по Манежной, — конечно, это неизбежно, — представьте — город вдруг продрог. Но если вспомнить, например, что много лет, как меркнет мир — ведь небо осенью дышало — то это многое решало и разрешало, не щадя, ценить присутствие дождя — он падал как-то снисходя, мы с ним сходились, несомненно, — и желтизны, и желудей, и крутизны на всех людей хватало, может быть, с излишком, на древках реял транспарант, порожний транспорт был бы рад подбросить к чёрту на кулички, но это — давние привычки — — Теперь и я в своём саду — и, как всегда, чего-то жду, пряду, как Парки, нить тугую, приду и в парке побреду я — не сдует ветер большинства, к чему стремимся с Рождества, к чему потянешься, отпрянешь, кого-то выручишь иль ранишь, кого-то выругаешь так, что босиком придёт пустяк — не знаем, стало быть, мгновенья, где б не бывало исцеленья — — Как тает верная земля! — ещё не вертится, пыля, и не поверишь нас вернувшим, что это всё уже в минувшем, однако, знается со всем, к чему приткнёшься между тем, за что поборешься ретиво, — и потому мы внове живы. И что-то радуется в нас, и потому в такой-то раз бывает розовое с белым сплошным желаемым и смелым. Как реет всё среди ветвей, как близок глаз из-под бровей, — недавно сталкивались лбами, а нынче — вместе с голубями. В дикарстве фетишей и стай расти себе и всё-то знай, что стаи станут всё старее, а струны давние — острее. Вот камень выросший, вот мох, вот саженец, не так уж плох, успел, оплошности минуя, к апрелю выбраться вплотную. Давно задобренный забор зовёт дыхание из нор, — влачить отчаянье такое — да это впрямь не знать покоя. И всё равно среди оград чему-то рад бывает сад и ничего не убивает лишь тем, что вежливым бывает, что вешним вскидывает пыл, — и скажешь: рос — желал — любил — —

 

Это — встарь.

А теперь — что?

 

День и ночь — везде, хоть где-нибудь, где на память что-нибудь осталось о таком, что позже наверсталось, что прошло, — смотри не позабудь, по утрам в окошко не гляди, различить пытаясь за туманом там, в былом, до боли безобманном, некий путь, — не он ли впереди?

 

Аметистовым, предвечерним, чистым цветом — сквозь резь и высь! — светом истовым — дням пещерным, новым веком — глазам дочерним, чтобы в даль заглянула близь. Ясным словом — речам усталым, грустным кровом — свечам ночным, оплывающим зовом талым, одиночеством запоздалым — то дичащимся, то ручным.

 

Взмах — в апреле. А может — вздох. 

В Коктебеле. Меж двух эпох.

 

Бьётся сердце в груди у нас то растерянней, то смелей, чтоб, урочный почуяв час, понимать, что земля милей, чем неведомое, впотьмах притаившееся в глуши, — но откуда он, этот взмах крыльев плещущихся души? И откуда он, вдох ночной по неведомому вдали, чтобы всех в тишине сплошной навестить и простить могли, чтоб, осмелясь в такую высь заглянуть — и такую связь ощутить, — мы с весной срослись, если в небе звезда зажглась?

 

В Коктебеле, весне внимая.

Сквозь апрель — и в начале мая.

 

Протяжной стеснив пеленой дыханье полынное дали, накрапывать с новой весной, где все мы задумчивей стали, рассеянный дождь не спешит, ничьим не подвластен приказам, покуда идти не решит, пока не спохватится разом. Не то чтобы нехотя он, но исподволь, мало-помалу, как будто бы вкось, под уклон, едва различимый сначала, размах набирает и вес настойчивей, чаще, смелее — и весь, от земли до небес, в скрижали врастёт Водолея.

 

...Перемещаясь в пространстве.

Свободно. Без принуждения.

Во времени путешествуя.

B любых направлениях. Запросто.

Как будто бы только и делал, что так вот передвигался, не только сейчас, но и раньше, в любых — моих — измерениях, в любых, — моих — состояниях, в предчувствиях, и в предвестиях, в преддвериях, тоже — моих, — вот только — чего? — во множественном, в единственном ли числе? — во многих словах? — в едином ли — для многого? — если б знать!

Но если честно — то, сколько помню себя вот на этой земле, ровно столько и путешествую, во времени — только моём, в пространстве — моём, конечно же, и в речи — кровной, моей.

 

Всё — личное, вечное, точное.

Родное.

Куда уж — родней!

Весна.

Раденье бессрочное.

Рыданье радостных дней.

 

Жизнь коктебельская.

Письма Людмиле.

Май девяносто девятого года.

 

Дорогая Люда!

Я пишу тебе из Коктебеля, из нашего светлого, доброго, просторного, всем нам любезного, почти пустого сейчас, но летом вас в гости ждущего, киммерийского славного дома, —

и всё вспоминаю, да, вспоминаю вас постоянно, вспоминаю всех вас — и тебя, и детей наших, Машу с Олей, —

и совершенно, представь себе, непонятно, когда же все мы будем вместе, здесь, заодно, дружной, крепкой семьёй единой, наконец-то жить-поживать да добра, заметь, наживать, как, наверное, не напрасно, а сознательно, полагаю, со значением говорится в русских, древних и умных, сказках.

Вечер, весенний вечер, майский, в цветах и звёздах, райский, ну, в этом роде, время – начало девятого,

Небо совсем недавно там, на юге, над вычурным, с акцентом изломанных линий и ленью изгибов плавных, с провалами в тартарары и взлётами к облакам, очерком наших вершин, было светлее гор,

но вот и оно, похоже, темнеет, ну да, темнеет, привычно, неудержимо, хоть грустно ему темнеть, —

и я, в одиночестве нынешнем, в трудах своих ежедневных, вижу всё это в окно из своего кабинета.      

Прохладно, и даже, пожалуй, холодновато сегодня.

Утром — одиннадцать градусов, сейчас вроде — только восемь.

День расцвёл, потянулся к солнцу, чтоб расти, отшумел – и прошёл.

Я, по своей традиции, купался: привык взбадриваться.

Купаюсь нынче всего-то с четырнадцатого апреля, — и, если б не медлил с этим, то мог бы и раньше начать.

 

С утра ходил на подстанцию, —

там принимает народ вся из себя серьёзная командирша по электричеству.

Счётчик наш старый желательно заменить, потому как он, по словам знатоков различных, вроде бы барахлит, а есть ведь у нас наготове — нормальный, на сорок ампер.

Вот и вёл я переговоры с командиршей, которую, кстати, в старое, доброе, к некоторым, в основном же недоброе время лжи кремлёвской и фраз ни о чём, так и хотелось бы видеть на доске ударников, то есть, образцовых, передовых, тех, что ставят в пример всем прочим, образцовых героев труда, — я имею в виду, разумеется, не её самоё сейчас, а всего лишь её фотографию, — ну а в нынешние времена — так, пожалуй, на снимке цветном, в модном, глянцевом, новом, роскошном, для широкого чтенья, журнале, — образ женщины современной, деловой, хоть и немолодой, но вполне ещё привлекательной, за трудами своими праведными, на закате безумного века, —

да ещё говорил я с электриком, доселе решительно мне незнакомым, с виду невзрачным, находившимся там же тогда, на подстанции, видно — по долгу электрической службы своей, —

но особых каких-то, хороших, лучше так мне сказать, результатов, как и чувствовал я почему-то сразу, только пришёл туда, как и следовало, наверное, мне, чудиле, идеалисту, ожидать, — нет, конечно же, тут, да и быть их никак не могло.

Как всегда у них нынче бывает, обещали они как-нибудь

(ты заметь: опять прозвучало непонятное вовсе вот это пресловутое «как-нибудь», — прижилось оно, видно, давненько, расцвело потихоньку махровым, пышным, гнилостным, скучным цветом, ничегошеньки ровно не значащее слово, – точно ли? – нет, сомневаюсь! – так, словцо, для пустой отговорки, ну, с натяжкой, пускай пара слов, через черточку, ставшую некоей разделительною чертой между смутным, вскользь, обещаньем и простейшим, конкретным делом), 

как-нибудь, попозже, потом, как получится, кто его знает, зайти и поставить пломбы на многострадальный счётчик.

Только-то и всего.

В общем-то – ничего. 

 

Приходили ещё в апреле, до майских цветастых праздников, молодые совсем проверялыцики, почему-то – из Феодосии, с виду вежливые, приветливые, поднялись не спеша на крыльцо, потоптались немного в тамбуре,  посмотрели на счётчик, сказали пару слов — заменить фазировку.

Объяснили, что сделать это вообще-то довольно просто —

и стоит это всего-то две украинских гривны,

за труды, очевидно, несложные, кратковременные, наверное,—

по перестановке фаз. 

 

Я как-то не сообразил предложить им самим переставить эти самые, пресловутые, злополучные, право же, фазы, для меня-то, уж ты-то знаешь, ровным счётом, ну что поделаешь, ничегошеньки совершенно, к сожаленью, не соображающего во всей этой электротехнике, являющиеся пустым, лишённым дыханья, звуком, не более, вот и всё, ну, разве что, может, ещё и условным, без всякой конкретики, простейшим зрительным образом, и даже не образом — знаком техническим, что ли, того, что вон там, в проводах, в их сплетеньях и нужных соединеньях, таится внутри, словно в сказке живёт, электрический свет — не сообразил, и всё тут, — хотя во взглядах их, помню, читалось такое, заманчивое, для меня-то, и деловое, для них самих, предложение — и они, выразительно слишком, чтобы понял, наверно, помахивали этакой металлической штуковиной, называемой, кажется, пломбиратором, — и вот, как всегда и случается, всё потом расхлёбывал сам.

 

Фазы всё-таки переставил увиденный мной на подстанции какой-то местный электрик, — я заплатил ему.    

Стоило немалых трудов уговорить его сдвинуться, с места, пройти несколько минут до нашего дома — и там, затратив на всю процедуру две-три минуты, поменять эти фазы со сдвигом по фазе — приходится так вот шутить, грустновато, а вовсе не смешно, из дурдомовской лексики извлекая по случаю необходимый довесок, безумную гирьку из прошлого, чтобы попытаться хотя бы отчасти, на словах, на ходу, по возможности уравновесить ситуацию, о которой можно проще сказать: явный бред! — поменять эти фазы, эти фазы, азы, приказы, эти бредни полу-мистические, аз воздам, наконец прекратить, фазы-узы, фазы-азы, фазы — к разуму вдруг взывающие, потому что среди абсурда ум за разум заходит, фазы, лазы физики, ну, заразы, фазы,  что-то в них вроде сглаза, наваждения ли заказы, побуждения ли проказы, междувременья ли приказы, не эмфазы, не друзы, сказы — о заумном и зазеркальном, фазы — плазмы Вселенской спазмы, космы жути, письма загвоздки, письмена чертовщины явной, алфавит подземелий, где аз почему-то читается — фаз, — как он выглядит в профиль? анфас? — что за пазухой снова припас? — кто бы вдруг появился и cпac? — розы вспыхнули, — вроде намаза мусульманского, миг на восток устремился, — слетел лепесток, стал кусать во дворе локоток ветерок, — наподобие фриза, отстранились поодаль цветы от нелепой, пустой маеты, — фазы-фары слепили зрачки, — кто им фору давал? — как близки фазы в небе встающей луны посреди тишины, глубины, фазы-гроздья, топазы, алмазы, фазы-гроздья, и каждая — гостья, — тьфу! — не хочешь, а скажешь со злостью, — успокойся! — будь светел опять! — о, терпения не занимать! — поменять эти странные фазы, просто-напросто местами их поменять.

Видишь, я, наверное — от изумления перед таким леностным отношением к делу, трижды написал однокоренные слова —       местный электрик, сдвинуться с места, местами поменять, —

и, таким образом, ясно становится, что это — местное явление.

А может — и повсеместное.

В наше-то междувременье.

 

Этот электрик, мужик лет сорока, пожалуй, худой, белёсый какой-то, словно слегка прозрачный, как пергамент или стекло дверное полупрозрачное, рифлёное, сквозь которое толком не разглядишь ничего, только смутные контуры чего-то внутри, как-то скучно, с вывертом непонятным, с подвохом явным просвечивающий,

а вернее — так: сквозь него, почему-то, со всеми подробностями, со всеми, даже мельчайшими, деталями и штрихами, просвечивали знакомые столько десятилетий, окрестные, коктебельские, мистические пейзажи, —

этот странный специалист, малоприметный, в общем-то, но вдруг обретший, в процессе моего разговора с ним, некую министерскую, чиновничью, прямо из Гоголя, значительность и солидность, в своей-то рваной спецовке,

выслушав, снисходительно, нехотя как-то, меня, с ходу, в лоб, прямо там, на месте, на подстанции, заявил мне, что работа его, серьёзная и достаточно кропотливая, по перестановке фаз будет стоить мне двадцать гривен.

На что я, тут же, мгновенно, и, заметь, совершенно резонно, сказал ему, подоходчивей, попроще:

— Ты что, охренел?

Он, однако, ничуть не смутился и сказал, что именно так распорядился его начальник, цена такая.

И отправился вместе со мной переставлять фазы только за десять гривен.   

Мы пришли наконец домой.

Вся работа, суперсерьёзная, заняла у электрика ровно две, секунда в секунду, коротких, трудовых, ударных минуты.

И потом, завершив свой подвиг, он, ещё заранее, загодя, задолго до появления у меня, наверно, с утра, где-то там, где привык находиться, у себя, на подстанции, видимо, или где-нибудь в месте другом, уже выпивший некую дозу спиртного, — да по нему и видно ведь было сразу, что рядился с таким апломбом о цене за свои труды со мной человек подвыпивший, — лихо взял у меня деньги и весело этак сказал:

— Ну, хозяин, теперь наливай!

Пришлось объяснить ему, что я не пью — и спиртного в доме попросту нет.

Он особо не огорчался.

Я сказал ему, что не припомню его — среди жителей нашего разросшегося посёлка.    

Выяснилось, что он в Коктебеле живёт недавно, переехал с семьёй с Кавказа, купил подходящий дом на Золотой балке.

Тогда я сказал ему, чтобы знал он во всём меру и не слишком усердствовал в будущем с таким вот, вполне циничным, изыманием, или же, можно сказать ещё, вымоганием денег у населения, да и с прочим, что составляет представление наше о нём, чтобы вёл он себя нормально, чтобы грубого перебора в отношеньях своих с людьми впредь, поскольку ему же это, несомненно, пойдёт на пользу, постарался не допускать, —

потому что мы, коктебельцы, мужики бывалые здешние, всегда и везде стараемся друг другу во всём помогать, друг друга охотно поддерживаем, —

а он человек здесь новый, никто его толком не знает, —

и мало ли что может быть, —

и лучше отныне стараться везде и во всём ему быть, прежде всего, человеком,

что ему, глядишь, и зачтётся в дальнейшем у нас в посёлке, или, считай, — в деревне,

где, по традиции давней, многое значит — общее мнение о человеке.

Вроде бы намотал он это себе на ус —

и ушёл с деньгами, прозрачный, невзрачный, сопровождаемый недовольным ворчанием Ишки.

Вот какое было у нас полусобытие, полу-(если хочешь, считай и так, что поделаешь)-приключение. 

 

А за день до визита проверяльщиков другой умелец, тот, высокий, усатый, слегка заикающийся,

сосед кубанского казака, большого любителя отечественной истории и литературы, хорошего человека, одержимого идеей предложить Эрнсту Неизвестному — заметь, не кому-нибудь там из скульпторов прочих, пусть и с именем даже, но для него уже не таких подходящих, совсем не таких, как ему представляется образ ваятеля, то есть труженика и мыслителя, творца своих стройных миров, и поэтому выбор его сделан давно, и все остальные, оптом, отпадают, поскольку не тот у них масштаб и размах, не потянут, не смогут осилить такое, и если уж обращаться с идеей такой, то, конечно, к тому, кто из всех наиболее подходит для этой работы, и если дело такое назрела пора предлагать, то лишь Неизвестному Эрнсту, — воздвигнуть в Крыму памятник Всеобщему Примирению, — старательного работника, который, бывало, кое-что ремонтировал и сооружал у нас — ну хотя бы летний навес, получившийся романтичным, благодаря созданной им по вдохновению кирпичной арочке при входе, — да ты помнишь худенького казака, трудягу, отца большого семейства и, понятное дело, кормильца этого семейства, человека, на мой взгляд, тонкого, особенного, резко отличающегося от прочих, — он и Библию изучает, и книги любит читать, и сам, вроде бы, прозу пишет, и даже пишущую машинку приобрёл, будучи на заработках в России, поскольку организация, где он продолжает по инерции числиться в штате, давно развалилась, и он, в числе прочих рабочих, постоянно вынужден искать заработок, любой, хоть где-нибудь, лишь бы что-нибудь заработать для семьи и прокормиться, продержаться еще некоторое время, — впрочем, все эти проблемы жителей здешних тебе и так давно и хорошо известны, — и вернусь к усатому умельцу, —

он, человек, можно сказать, чуткий, откликнувшийся на мой призыв, как раз починил мне вышедший из строя нужный провод, поставил выключатель, —

всё проверил, всё работало.

 

Теперь же, когда фазы поменяли местами, — что-то, похоже, нарушилось.

И счётчик накручивает киловатты с утроенным рвением.  Порой почти ничего из электроприборов не включаю, готовлю на газе, — а в день чуть ли не восемь, а то и десять киловатт этот поистине странный — может быть, спятивший от такой  жизни, где всё давно наперекосяк? — механизм или агрегат — как, его назвать-то, уж и не знаю, но уж точно — сбитый с толку и выбитый из привычных ритмов разнообразными, расплодившимися нынче, избыточными, всеми поголовно ощущаемыми, дурными энергиями, — регулярно накручивает.

Ну точно, всё у меня не как у людей.

Даже счётчик — и тот с отклонениями от нормы.

Вечные истории.

 

Я предъявил сегодня претензии всем этим, знающим своим ленивым услугам поистине твёрдую цену, местным, электробредовым, пребывающим в непонятном состоянии, ну а может быть, измерении, мудакам, —

обещали, конечно, наладить,

обещать-то они обещали, это дело для них привычное, —

но опять-таки надо — ждать. 

 

За свет — за апрель, с его прижившимся здесь, успешно прогрессирующим абсурдом, — заплатил я сполна сегодня.

За свет, что не зря воспет, ибо в нём спасенье от бед, выход ясный из гиблых лет, из темнот, коим счёта нет, — электрический, эмпирический, ну а может и фантастический, свет со странностями, с приветом, словно спятивший в мире этом, заглянувший, видать, за грань, за которой — иная рань и другая, наверно, даль, — потому-то ему не жаль междувременья, — что с того, что сейчас не поймут его? — ведь не все же вокруг тупеют, — спохватиться ещё успеют — и попробуют вдруг понять — что за глубь он хотел обнять, что за высь он желал постичь, — не его ли призывный клич в Киммерии весной звучал? — и кого он впотьмах встречал? — и кому говорил, как друг, о вхождении в новый круг, за которым — пора чудес и невиданный свет с небес, чтоб читать нам любви завет?

Заплатил я — за этот свет.

 

Умелец — усатый сосед кубанского казака — приходил с набором инструментов, починил все три мармидки — ты их помнишь, этакие тяжёлые металлические плиты, установленные на металлический же каркас квадратный, на ножках, и поэтому напоминающие обычные табуретки, хотя, на самом деле, это электрообогреватели — под плитами имеются какие-то проводочки, и прикреплён к ним шнур с вилкой, которую следует втыкать в розетку, — и мармидка — согласись, загадочное слово, местное, вполне может быть, а может и техническое, и, мы его просто не знали, но гадать нечего, а спрашивать не у кого, — начинает нагреваться, потом разогреваться, и вскоре буквально пышет жаром, и в доме становится тепло, — а вслед за мармидками починил, пошевеливая по ходу работы своими свисающими вниз усами, многое умеющий делать сосед казака ещё и электроплитку, розетку и провод.

Взял за труды — минимум.

Стеснительный человек — если речь заходит о деньгах.

— Сколько? — спрашиваешь его.

— Да сколько дадите, Дмитрич!

— Но всё-таки?

В итоге сговариваемся. И так вот — всегда.

Правда, после его недорогого ремонта электроплитка стала вести себя со странностями: левая спираль почти не нагревается, но зато правая — пышет жаром, прямо-таки исходит ярым жаром.

А розетка, вскоре, после его ухода, вывалилась из углубления в стене — да так и находится поныне в полувисячем положении.

Но, что удивительно и что всё-таки утешает, — и плитка, и розетка, несмотря на свои выверты, работают.

А вот мармидки починил усач хорошо — и, значит, можно будет включать их осенью и согревать дом.

И это уже радует.        

Видишь, всё же, ежели некоторая часть предметов и приборов после вторжения в их нутро, то есть — после ремонта, ведёт себя не больно-то хорошо, то другая их часть — подтягивается к нормам и этом старанием своим вроде бы уравновешивает расхлябанность  и отравленность всепроникающими токами междувременья своих товарищей по технике — так уж выражусь, да и хватит.

 

Мужики, говорят —

(ждал в очереди с девяти часов утра до начала двенадцатого, а всех делов было — несколько секунд разговора, и то, вдохновлённый примером одного гражданина, вслед за ним, осерчал я — да и тоже прямо без очереди зашёл, и ничего, сошло, всё воспринято было как должное!) —

местные мужики, в очереди на подстанции, —

когда ждали, как не знаю чего, возможности переговорить с электроначальством, —

что газификация поселка, о которой столько толкуют в Коктебеле, на всей его территории, от набережной до Золотой балки и от приткнувшегося под Кара-Дагом шанхайчика до самых дальних домов у подножья холмов, нынешней весной, — дело весьма туманное;

рассказывали об уникальном местном старике-изобретателе,     который придумал обогрев домов без газа, электричества и угля с дровами, за счёт накопленного в камнях за лето тепла,

и ещё он придумал, как от солнца брать энергию, нагревать воду дома и тому подобное,

но к нему не прислушиваются окружающие, — как всегда, —    хотя этот старик давно уже готовит еду на солнечной энергии,  хотя он прогревает свой дом в холодную пору года без всякого топлива, по своей системе, прямо как по волшебству, —

и никто не стремится перенимать его опыт, быть может, спасительный для крымчан, в нынешних-то условиях,

когда и свет отключают, когда захотят, никого не поставив в известность об этом, и с водой перебои бывают, и так далее,

но это ведь — наше отечество, пускай и разорванное нынче на части,

чего, впрочем, никто не желает ни принимать ни осознавать, продолжая считать, по привычке, по старинке, и в общем-то правильно, всё пространство былого Союза — монолитом, единой страной, —

ну а странные люди, чудаки, фантазёры, изобретатели, таланты из народа — их всегда было у нас предостаточно, —

и не случайно ведь, как мне рассказывали, большое здание бюро патентов в Москве забито до отказа всевозможными, накопившимися там ещё с восемнадцатого века, патентами на изобретения, — наши, конечно, отечественные, — ну а чьи же ещё? — наших, из нашей бывшей огромной страны, светлых голов изобретения, среди которых наверняка полным-полно замечательных, и даже уникальных, а ещё среди них вполне могут оказаться и небывалые, и вовсе из ряда вон выходящие, прямо-таки фантастические, вроде машины времени, потому что это наша с вами, а не чья-нибудь там иная, особенная страна, и если она, по решению неких политиков, якобы развалилась, то на самом-то деле, в умах, и в сердцах, и в душах наших, никогда она не разваливалась, а так себе и существует, полуявь, полулегенда, может — миф, а может и сказка, но живёт себе, цела-целёхонька, в нерушимом своём единстве, то ли здесь, на земле, то ли там, на высоких и ясных небесах, потому что в мире ничего никуда не исчезает, а наоборот, всё сохраняется, поскольку и память материальна, и что уж говорить о прочем, — и вообще это наша держава, за которую всем нам обидно, занебесная ли, земная ли, но — страна со своею тайной, и живучим духом своим, и своим благодатным светом, — а у нас, на земле нашей древней, в той стране, где живём мы с вами, — согласитесь, все вместе, со мною, — всё бывает, да, всё бывает, и не то ещё может быть, —

и поэтому местный старик, придумавший новые способы отапливания домов,

совершенно бесплатные, что могло, казалось бы, заинтересовать всех,

воспринимается всеми как нечто само собой  разумеющееся,      как ещё один любопытный, человек, что-то там этакое соорудивший, фантазии свои воплотивший в явь, только и всего, —    пусть явь наших дней тяжела, пусть жить становится всё труднее, всё готовы стерпеть, —

и не до изобретений для блага людей, выходит, измученным действительностью как бы времени коктебельцам.

 

В доме постоянно что-то надо делать — чинить, подновлять.     Называется это — содержать дом в порядке.

Ты-то знаешь об этом.

Грустно, что всё это — неминуемые траты более чем скромных наших средств.

И, ремонтируя что-нибудь, такое, чего сам я исправить никак не могу, поневоле я расстаюсь со скудными гривнами, отдавая их кому-нибудь за труды, —

и опять экономлю, разумеется — на самом себе, урезав затраты на питание, согласись — необходимое для человека, ограничиваю себя во всём совершенно, — и так вот, покуда я здесь без вас, только с Ишкой, — из года в год.

Надоело, конечно, себя ущемлять.

Но что делать!

И так невелики давно уже личные мои запросы.

Всё — для семьи, для вас, прежде всего.

Для близких.

 

Иногда, вечерами, когда тишь и глушь в округе особенно, как-то выпукло, словно их увеличили, укрупнили почему-то, может – случайно, по нелепой ошибке, а может быть – и нарочно, чтобы прочувствовал всю значительность их, ощутимы, как-то сразу, со всеми деталями, вроде лая собак или гула отдалённого вала морского, расплескавшего вдруг свою мощь по камням и песку, или шелеста беспокойных ветвей, взбудораженных налетевшим внезапно ветром так, чтоб к окнам им сразу припасть, чтоб искать у меня защиты от невзгод, а потом опять, успокоясь уже, дремать в темноте за стеной, представляю:

где-то жизнь, неизвестная мне, кипит, как порой выражаются бывалые, тёртые люди, другие там города, другие, чужие страны, и ритмы там тоже другие, и время, небось, идёт по-другому совсем, и пространство разворачивает перед кем-то другим свои веера и свитки, а я — всё здесь, в Коктебеле своём, годами, дни свои коротаю, один, — и слава Богу, действительно, что хоть единственный друг Ишка со мною рядом.

 

Надо, конечно же, сразу же вспомнить и уточнить, что прежде всего я здесь очень много работаю.

Работаю, видимо, судя по всему, как никто из нынешних, отравленных междувременьем, знакомых давным-давно и хорошо, надеюсь, нам с тобою, свет мой, людей.        

Вот что меня поддерживает.

Вот что меня спасает.

Вот чем я жив, чем светел — вопреки разброду и смуте.  

Господи! Всю-то ведь жизнь, согласись, я только и делаю, годами, десятилетиями, что работаю и работаю.

 

Как ты думаешь, Люда, нынешняя моя огромная книга, такая для меня важная и значительная, — принесёт ли нам столь необходимые средства к существованию?

Доживём ли мы с тобой до таких времён, когда ты хоть на какой-то более-менее продолжительный период не будешь так переживать из-за вечной нехватки этих самых средств, так их и разэтак, а я наконец-то смогу работать в ровном ритме, не надрываясь, не просиживая над рукописью по десять, двенадцать, а то и четырнадцать часов каждый Божий день, месяцами отрываясь от бумаг и ложась спать только утром, — и можно будет не спеша привести в порядок старые мои писания, так и не изданные, грудами лежащие в трёх — всего лишь, и так давно! — местах моего обитания — Коктебеле, Москве, Кривом Роге, — и продолжу я новую книгу стихов, и всё у нас как-то наладится — быт наш, уклад, наша жизнь, в которой столько мы всякого навидались и нахлебались с тобою, только и делая, что выживая, выстаивая, стараясь держаться во что бы то ни стало, десятилетиями, и ты меня понимала всегда, и поддерживала, и верила в меня, — неужели сумею доставить я тебе, в наши-то зрелые годы, эту простую радость — ощутить себя на земле увереннее, воздохнуть хоть разок с облегчением, позволить себе ну хоть что-нибудь из того, что, наверное, хочется, — покупку ли какую, поездку ли куда-нибудь, или ещё что-то, неважно — что, но чтобы свет был во всём этом, чтобы счастьем повеяло, чтобы знал я: сумел, потрудившись изрядно, выровнять положение наше, обрести независимость материальную — для блага семьи, для радости нашей желанной, во имя грядущих трудов, — будет ли всё это, жёнушка, будет ли это у нас?

Верю, что — будет.

Иногда – устаю. Огорчаюсь.

Равнодушие, невнимание...

Тот старик, о котором рассказывал я, предлагающий людям спасительный путь, с отоплением и так далее, для людей – просто странный чудак, ну подумаешь – изобретатель.

Ворошилова – будто и не было.

И Шатрова – будто и не было.

Между тем, они оба – художник и поэт – великие люди.

Где же к творчеству их — внимание?

Понимание – это потом.

Где же – ныне – просто внимание?

И ещё кое-кто вспоминается.

Да и сам я, с трудами своими, столько всё-таки сделавший, так, за долгие годы работы, затворничества, скитальчества, отшельничества своего, расширивший, по наитию, по чутью, да и с Божьей помощью, границы поэзии нашей, открывший множество новых граней, приёмов, ритмов, продливший дыхание речи, – избалован я, что ли, вниманием?

Нет, конечно. Смешно и грустно говорить о том, что не только я вниманием не избалован, я не просто им не избалован, – я, помимо  того внимания, что дарили мне люди достойные, современники и соратники, все – из нашей среды, из нашей, уж такой, какова она есть, а у многих уже – из такой, какова была она, жизни, да ещё внимания некоторых людей, значительно старше по возрасту, нежели сам я и друзья мои все богемные, – от прочих, от остальных, от всех, кто вокруг, внимания никогда и не видел толком, так, немного, порою, изредка, для приличия, может, или же между прочим, и всё, и ладушки, и довольно с него, и хватит, ишь, какой, о чём размечтался, тут своих персонажей достаточно, чтобы с ними ещё разобраться, – нет, внимания, говорю я, настоящего, никогда я, к сожалению, не ощущал. 

Седой. Что делать? – седой.

Седой – под своей звездой.

Одинокий. Да, одинокий.

Свет целительный. Путь высокий.

Дух всевластный. Пустынный дом.

(Остальное, видать, – потом… 

Но – когда? Ничего, терпи.

Как и встарь, по ночам не спи.

Как и прежде, чего-то жди.

Боль в душе – да огонь в груди…)

С другом Ишкой — вот здесь, в Коктебеле.

Всё тружусь. Проходят недели.

Всё пишу. Проходят года.

Так устроен. Знать, навсегда.

Всё держусь. На упрямстве. На воле.

(В этой песне – сплошные бемоли.

Тон печальный. Минорный лад.)

Не бумаги – какой-то склад.

Всё – не издано. Вне внимания.

Человеческого. Пишу.

Никого ни о чём не прошу.

Понимая: это — призвание.

Зная твёрдо: ежели я не скажу – то никто и не скажет — так, как мне говорить суждено в наши грустные дни – о былом.

Вот и вкалываю. Работаю.

Как всегда. И, представьте, с охотою.

Иногда – сомневаюсь: так ли, верно ли я, такой вот странный, – на чей-то взгляд поверхностный, равнодушный, какбывременный, злонамеренный, в лучшем случае лишь притворный, неспособный участливым стать, – столько лет уж веду себя? 

Прав ли я? В самом деле, прав ли?

Надо ли мне действительно – так вот стоять на своём?

Но сомненья – гоню от себя.

Что за чушь? Наважденье – и только!

Разумеется – прав. Да, прав.

Разумеется – верно, да, верно в дни разрухи веду я себя.

Разумеется, – буду и впредь неизменно стоять на своём.

Как и в прежние годы. Нелёгкие. 

Как и нынче. В сложные годы.

В годы бед и прозрений. Всегда.

 

Эх, отшельничество, затворничество!

То-то с вами и дружит творчество!

Ты-то лучше других, родная, лучше всех, и давно уже, знаешь, чего это всё мне, отшельнику, седому, упрямому, стоит.

И поэтому ты – со мной.

Вместе.

Рядом.

И – навсегда. 

 

Встали травы отвесно и росно, расправляют холмы рамена, — и нахмурила брови негрозно, разыгравшись взаправду, весна. Это просто для виду, нарочно, а на деле она хоть куда — то-то смыла водою проточной, не оставив следа, холода. Значит, есть на земле несуразной что-то вроде окна у реки, чтобы речь становилась пристрастной, возвышаясь, всему вопреки. Чтоб любви ощущалась отрада здесь, где дышишь, куда ни взгляни, чтобы солнце из нашего сада не шагнуло в ненастные дни. Нам дождаться бы явного сдвига — ведь потом и его воспоём — чтобы каждого часа и мига было мало на свете вдвоём. Всё, что прятали годы устало, мы с тобой наверстаем сполна, чтобы вишня, смеясь, расцветала, да и вера была спасена.

 

Такое было, как видишь, утро, и время такое, моё, а не чьё-нибудь, время, и всё этим, в общем-то, сказано в который уж раз,  до полудня, —

потом я пришёл домой, по пути, между делом, купив хлеба, хорошего, свежего, соли, крупы для Ишки.

 

И ещё я, кстати, купил утром у ветеринарши две ампулы специальной жидкости для протирания Ишки, протёр его всего, он был очень рад, — а то уже приходилось снимать мне с него клещей.

Теперь, надеюсь и верю, всякие паразиты донимать не будут и мучить непрерывно Ивасика нашего.

 

Дома был приехавший ко мне старый мой друг Слава Горб.

Крутолобый, плечистый, широкий, массивный, седой — седобровый, седоволосый, не успевший ещё загореть так, как он загорает обычно — до коричневой густоты, из которой порой мерцают удивлённо-печальные, светлые, понимающие глаза, на ходу то вперёд наклоняясь, так, чуть-чуть, в движении, в ритме, всем своим плотно сбитым корпусом, то откидываясь назад, ненамного, ровно настолько, чтоб успеть сохранить равновесие, твёрдо ставя совсем небольшие, при его габаритах, ступни на пол, так, чтоб устойчивей тело ощущало себя в пространстве, глядя прямо вперёд — сквозь время, заполняя собой вначале коридор, а потом и тамбур, до которых свёлся пока что деловитый его маршрут, как обычно — неторопливо, с чувством, с толком и с расстановкой, как  привык он — всё совершенно, только так, за что бы ни брался — кухня, творчество ли, наука, отдых — делая всё на совесть, на отлично, добротно, надёжно, доводя любое из дел, по возможности, до совершенства, так, чтоб вышло в итоге нечто, неизменно, со знаком плюс, то есть радость могло доставить, за которой уже вставала, рангом выше, иная радость — самого бытия, — спокойно, без излишних движений, точно и размеренно, сосредоточенно и задумчиво, целенаправленно и торжественно, весь в работе, весь — в решенье ещё одной, пусть вполне бытовой, несложной, но зато и насущной, задачи, отрешившийся от суеты, внутрь себя ушедший, как Будда, — он готовил себе, склоняясь над кастрюлей и сковородкой, на огне, на газовой плитке, монолитный и непреложный, как закон сохранения в мире всех, какие ни есть, энергий, аппетитно и вкусно пахнущую, пусть простую, зато — полезную, ибо так — разумнее, сытную, без изысков, зато — калорийную и наваристую, по-домашнему, так, чтоб разом ею насытиться, так, как делалось это, веками там, у нас, на степной нашей родине, на земле украинской, щирую, то есть — щедрую, как и вся она, драгоценная наша родина, — лучше всех на свете, — еду.

А потом он — ел.

А потом, когда настроение поднялось и резко улучшилось, отдышаться немного следовало.

А потом — остальное, потом — всё, что Бог пошлёт, как уж сложится день, потом — да мало ли что!..

 

Мы сходили – втроём – на море.

Мы на море втроём сходили.

Мы сходили на море втроём.

Было здорово на просторе.

Облака над горами плыли.

Каждый думал меж тем – о своём.

Над холмами ветер метался.

Вдоль тропинки полынь росла.

Полдень в тексте моём остался.

Чтобы радость к тебе пришла.

 

Туда, где пыл полдневный не пропал, туда, где брага пенится морская, иду опять, чтоб в душу мне запал сей месяц май — и пел, не отпуская, плеща волною в щебень привозной, расплёскивая стаей лепестковой свой лёгкий флёр — без чести заказной, но с вестью, разумеется, рисковой, чтоб щурили приезжие, смеясь, столичною изъеденные новью глаза свои, покуда крепнет связь меж веком отшумевшим и любовью.

 

Я искупался в прохладной, чистой воде, поплавал, понырял немного, потом, неспешно выйдя из моря, подобно витязям пушкинским сказочным, постоял на ветру, в сиянии вешнем золотом,   и ушёл с Ишкой,

а Слава, подумав, остался — подышать, очищая лёгкие свежим воздухом, на берегу, почитать что-нибудь, простое и хорошее, подремать в двух шагах от прибоя, понежиться, чтоб избавиться от усталости, надоевшей ему, под солнышком.

 

Поднявшись по тропке на Киловую, невысокую, но крутую, горку нашу, полынью заросшую, по привычке я оглянулся — на залив и на весь простор, весь — небесный, морской, земной, — и в который раз изумился чистоте и красе его.

 

Так неистова эта весна, так сквозь век лепестки расплескала, чтоб размолвка с Москвой не страшна — та, что ночью во сне возникала. У разлуки открыто лицо, у судьбы не бывает личины — потому и шагнёшь на крыльцо, и стоишь начеку без причины. И давно облака далеки от всего, что измучить хотело, — только петь бы, всему вопреки, только птица бы в небе летела. Потому и печаль высока в киммерийском краю отрешённом, где, с листвой шевелясь у виска, станет выбор пути предрешённым.

 

И отправились мы, неразлучные, с закадычным другом Ивасиком, бородатые оба, серьёзные, друг на дружку чем-то похожие, как порой говорили прохожие, улыбаясь, — к себе домой.

 

Прямо с моря — скорее домой, за своё, за писания эти, что в годах, отдающих чумой, станут многих дороже на свете. Пёс мой — рядом, полынь — на столе, солнце плещется в окна с разгона, наклоняясь ко всем на земле, чтобы позже уйти с небосклона. Ветер свежую тронет листву осторожней немного, чем прежде, — я живу? — ну конечно, живу! — слава Богу и слава надежде. Слово хрустнет орешком тугим, погодит — и появится снова, — стал давно этот мир дорогим, и не надо мне рая чужого. То-то в мае крупнее звезда, соль рассыпчатей, суть потаённей родников, чья живая вода рвётся к людям ещё изумлённей. То-то струны вселенские вдруг задеваешь — и чуешь звучанье, и растерянно смотришь вокруг, и уже не выносишь молчанья.

 

После моря, вернувшись домой, занимался я, разумеется, как и в каждый из дней моих, дней весенних, нынешних, праведных, дней раздумий и вдохновения, в киммерийском уединении, на закате столетья безумного, в годы смуты, своими делами.         

Работал, прежде всего.

Книгу свою писал.

Но и домашних дел оказалось тоже немало.

Тебе, моя дорогая, всё это хорошо да и слишком давно известно.

В доме, тем более, в нашем, всегда работа найдётся.

И я с годами привык что-нибудь здесь да делать, как положено, по хозяйству.

Так и до вечера дожили.

 

Рукопись книги моей, большая, всё разрастающаяся, лежащая в моей комнате на столе, неудержимо притягивала меня к себе.

Я чувствовал, что у неё мощное поле.

Я постоянно, ежесекундно, ощущал мною самим вызванную к жизни, властную, светлую, гармоничную энергию, исходящую от неё.

Она — требовала внимания к себе.

Она — требовала продолжения, развития.

И я листал страницы, вчитывался в текст, кое-что уточнял, что-то — вписывал, что-то — заново переписывал.

И получалось, что весь я был — там, в моей книге.

Временами, устав, я поднимал голову, смотрел за окно, слышал птиц, видел свежую зелень, — а там, за Тепсенем, поднималась лесистым, зелёным, отчасти скруглённым, столь естественно мощным, насыщенным  сонмами разных энергий конусом, несомненным природным генератором, самым важным акцентом в округе, самой главной приметою местности нашей, Святая гора.

И пернатые — пели, и листья — слегка шелестели, и высокого неба достаточно было для всех.

 

Вот так бы мне без удержу лететь за птицами, сорвавшимися с места, за звуками, — чтоб реять и радеть о вас, живых — довольно мне и жеста, движения случайного, — чтоб вмиг уже самозабвенно оторваться от быта, устремившись напрямик туда, где бед привыкли не бояться, туда, где проще, искренней живут, но только — кто? — растения? светила? — едва почуешь — разом призовут, и почва к небу взоры обратила.

 

И там, где утро ночи мудреней, где чаянье привычней и верней, за цвелью лет и паволокой дней язык находим общий мы порою, покуда, отдышавшись, не поймём, что времени на счастье не займём, что страсти мы когда-нибудь уймём, затихнем, как обитель за горою. Но отзвуки стихии, так и знай, дойдут сюда — и, как ни разминай полынь в руке — и, как ни вспоминай разборчивей — но весть я принимаю, что отсветы мучений, может быть, помогут мир до боли возлюбить, что спаянности судеб не избыть, коль жить, хребет порывам не ломая.

 

Я листал свою рукопись — и она звучала во мне, вместе с птичьими голосами, вместе с шелестом лёгким листвы, вместе с ветром, который невольно, случайно, ну а может и не случайно, а, скорее всего, сознательно, с чьей-то лёгкой руки, наверно, или, что ещё ближе к истине, по чьему-то желанию тайному, или, может, вниманию дальнему, или даже — благословению, приносил ко мне в изобилии сотни, тысячи отзвуков прожитых лет, голоса и мелодии прошлого, настоящего — и грядущего, — так мне верилось почему-то, так мне думалось, уж не знаю, почему, но — именно так всё и было, — а птицы пели, щебетали, и листья шумели, шелестели — и словно шептали о таком, что не выразишь сразу, что сердечного ждёт приказа, чтоб сроднилась с душою фраза, став таинственной, как сквозь сон, — да зато чтоб твёрже алмаза было слово — и любо глазу видеть свет его — вне времён.

 

Отзовётся ли эхо вдали, шевельнётся ли слово в гортани — это всё-таки, друг, от земли с дорогими, как прежде, чертами.
Это всё-таки, брат, от любви — не её ли присутствием живы и брожение света в крови, и души золотые порывы? Это всё-таки, друг, от небес — не такими ли виделись всюду, где восторг, отыграв, не исчез и осталась надежда на чудо? Это всё-таки, брат, от судьбы, от листвы, от весны у порога, от звезды над водой, от мольбы, от щедрот, ну а значит — от Бога.

 

Помнишь, мы говорили о Розанове?

Почитаем, пожалуй, Розанова.

Мы его иногда читаем —

и всегда мы его почитаем.

 

Совершенно верно ведь сказано:

— Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня.

 

И это:

— Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если её нет, человек может только «сделать из себя писателя». Но он не писатель...

Что-то течёт в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? — меньше всего автор.

 

А вот ещё:

Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.

 

Как он чувствовал это громадное, в сущности, всё и решающее, краеугольное — так, наверное, можно сказать, хоть понятие — это не камень, ну а впрочем — кто его знает? — важно здесь — простое, извечное, важно — кто и на чём стоит! — как он видел всё это, насквозь, как пронзительно, точно и грустно понимал, а ещё — выражал, — это, грань проводящее резкую между злом и добром, извечное, неминуемое различие разрушения и созидания:

 

— Малую травку родить — труднее, чем разрушить каменный дом.

Из «сердца горестных замет»: за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо-расходной книжки (по изданиям), по «отзывам печати», что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, — как все люди жадно хватаются за книгу, статью. 

— «И пошло и пошло»... Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, — это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.

— «He хочется» — здесь; «скучно, надоело».

— Да что «надоело»-то? Ведь вы не читали?

— «Всё равно — надоело. Заранее знаем»…

— Да за что «благодарит»-то? Ведь пало и задавило, или падёт и задавит?

— «Всё равно... Весело. Веселее жить». Любят люди пожар.— Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет — в сущности, любят смотреть, сбегаются.

Вот в чём дело.

И литература сделалась мне противна.

 

Сколько случаев и фактов — из собственной судьбы и собственной биографии — мгновенно припоминаются!

Прямо-таки чередой встают позади.

Оглянешься — Боже! — все здесь, и не только те, что покрупнее, посолиднее, повыразительнее, но и наималейшие,— вот, все тут как тут, стоят, свидетельствуют: да вот мы, — всё было, было, — и это было, и то, а ещё и вон то! — не забудь, ты уж всех не забудь!..

Не уважить же их — в одночасье!

Ещё чего! С какой стати?

Мало ли сколько их — в прожитых днях, в том, что мы называем опытом, — хотя и научные действия тоже ведь называются опытами, — просто к слову пришлось, — так уж лучше, наверное, называть всё, что прожито — памятью.

Перебирать их — не стану. Это не чётки.

Тем паче — тут же начинать перечислять.

Зачем? Не много ли чести?

Но, быть может, в дальнейшем, ежели что-нибудь вот из этого ряда, или — череды, так скажем, к месту и кстати вспомнится, да ещё и к месту придётся, что следует подчеркнуть, — то, поскольку всё у нас может быть, всё у нас, как известно, бывает, что-то глядишь да и, выразится — в слове, опять-таки, — в тексте моём, который движется вглубь и вперёд.

 

И ещё — у него же, у Розанова:

— Ну, — вот ты всех пересудил... Но сам кого лучше?

          — Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.

Совсем другая тема, другое направление, другая литература.

 

В корень, в самую глубь смотрит Розанов:

— Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?

В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава.  Поэтому я её не хочу.

Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.

Без памяти о них, о их доброте, о чести — я не хочу, чтобы и меня помнили.

Откуда такое чувство? От чувства вины; и ещё от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты: но это — другое. Более страшный вопрос: был ли я хороший человек — и решается в отрицательную сторону.

 

Беспощаден он был к себе. И немыслимо требователен.

Вот подумал: а так ли — немыслимо? Почему это? Что это значит — немыслимо?

Нет, напротив: как раз и мыслимо.

То есть — просто по-русски.

Стержневое мышление русское — вот что было, всегда, у Розанова. Им, врождённым, он и силён. И — велик: ведь что есть, то есть.

 

— Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слёз. И их вечное пререкание — моя жизнь.

 

Вот ещё — прямо «в жилу», в тон моей книге (кстати, Розанов наиболее точно об этом — о тоне, и ещё — о важном, сказал, вспоминая Некрасова, стихи которого были “новы по тону” в русской литературе; о том, что поэт “создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора”; видишь — ещё здесь, конечно же, — и о чувстве, и о звуке, само собой, — и такая выходит, как видим, триада: тон — чувство — звук, и все они — внове!), — о крайне важном: 

— Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришёл «потом».

У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до пeчати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась «про себя» (молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это — одна техника.

 

Вот оно! — высказано, сформулировано. То, что всю жизнь я знал. С самого детства. С тех пор, как начал мечтать о том, чтобы выразить в слове то, что чувствую, вижу, понимаю, люблю, сокровенное, светлое, кровное. С тех пор — и по сию пору — и продолжается мой бесконечный самиздат. Причём он своеобразен, непохож на другие, на другое — у тех, у других. Мне давно уже вовсе неважно, что будет потом — с написанным произведением, даже неинтересно уже — как-то распространять его, давать на прочтение, и тем более — рекламировать. Нет, мне важен — процесс писания. Важно — высказаться. Важно — знать: да, это — сказано. И поэтому готовый, написанный текст отодвигается в сторону, прячется подальше, чтобы не мешал, а нередко и просто-напросто забывается мною — бывает, на долгие годы, чтобы как-нибудь, вдруг, ненароком — найтись, обнаружиться — и озадачить меня самого: чудеса, да и только! — это надо же — что отыскалось! — это сам я, когда-то, лет тридцать назад, написал!.. Прочитаешь — и видишь: да, текст этот вправду хорош. Ну и что же? Бежишь куда-то и кому-то его показываешь? Нет, разумеется. Снова откладываешь его в сторону — и опять о нём забываешь. Хотя он — существует, он — жив. И такое со мною всегда происходит. Может быть, потому, что устроен так. И переделывать себя — не намерен. Каков уж есть — существую, живу, работаю. Для меня важно — двигаться дальше. Важно — быть всё время в пути. Ощущать себя — в этом движении: вперёд, вглубь и ввысь. В этом движении, на этом пути — мало ли что я написал, и в стихах и в прозе, в былые года, и сейчас — мало ли что я пишу, помимо вот этой книги, в которую и так входит лишь малая часть записанного мною, — да и в будущем, даст Бог, мало ли что я сумею, надеюсь, ещё написать! Разумеется, некоторые частицы написанного мною — попадают к читателям, доходят до слушателей. В прежние годы — это случалось чаще. В нынешние времена — происходит такое всё peжe. Я имею в виду неизданные мои  писания. Поскольку большие книги мои всё-таки вышли — предпочитаю я, чтобы люди читали с листа, сами, чтобы оказывались наедине с книгой, изданной, тем самым, типографским, гуттенберговским, как привыкли все говорить, да еще и подчёркивать это, на наши же головы и для наших же, любящих книгу, голов, способом. Некоторые мои знакомые, по привычке давнишней, а верней — по инерции, озадачиваются, недоумевают: почему это я не показываю годами сделанное мною? Да потому что пишу все эти годы. Просто — работаю. Нахожусь в движении. В пути. Мне важно — высказаться, выразить — всё наболевшее, в сердце моём и в душе, накопившееся в сознании, подступившее прямо к горлу, — выразить это — в слове. В русском слове. Родном. А в каком же ещё? А книги, новые книги, изданные, — появятся, верю — появятся. Сами. Большой вопрос: какие из них считать новыми? И для кого — новыми? Те, что давно написаны — лет тридцать, или поболее тридцати лет назад, или сколько-то там, неважно — сколько, лет назад, написаны — да так и не изданы? Или те, что пишу я ныне, в девяностых, допустим? Так на это скажу: книга, если она хороша, — всегда нова. Книга, если она светла, — долговечна. А то и бессмертна.

 

Вот, пожалуйста, вспомним Розанова.

Есть у него прямая перекличка с Хлебниковым, призывавшим художников будущего вести точные дневники своего духа.

Говорит об этом Розанов — так:

— Созидайте дух, созидайте дух, созидайте дух! Смотрите, он весь рассыпался...

 

Да, серьёзный человек был Василий Васильевич:

— Мне и одному хорошо, и со всеми. Я и не одиночка и не общественник. Но когда я один — я полный, а когда со всеми — не полный. Одному мне всё-таки лучше.

 

Ах, как долго, четвёртый десяток лет, это длится и длится, происходит со мною, — всё один да один!..

Почему так выходит?

Отвечает на это Розанов:

— Одному лучше — потому, что, когда один, — я с Богом.

 

Говорит он об этом — так:

— Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности — слишком мог бы; от счастья, от благополучия... не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «тёпло» для меня. С Богом мне «всего теплее». С Богом никогда не скучно и не холодно.

В конце концов, Бог — моя жизнь.

Я только живу для Него, через Него. Вне Бога — меня нет.        Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.

Так что же Он такое для меня? 

Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся.

Так не есть ли Бог «моё настроение»?

Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.

Это Кто-то. Это — Лицо. Бог для меня всегда «он». Или «ты»; — всегда близок.

Мой Бог — особенный. Это только мой Бог; и ещё ничей. Если ещё «чей-нибудь» — то этого я не знаю и не интересуюсь.      «Мой Бог» — бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку, или даже две воронки. От моего «общественного я» идёт воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-просвет идёт только один луч: от Бога. За этой точкой — другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог. «Там — Бог». Так что Бог

1/ и моя интимность

2/ и бесконечность, в коей самый мир — часть».

 

Скажу и я об этом:

— Благодарю Тебя, вечный Бог, за то, что Ты добр ко мне, за то, что я в бурях не изнемог, но выжил в ночном огне, за то, что любовь на земле большой Ты мне даровать сумел, за то, что крылатой я чист душой и сердцем горячим смел. Благодарю Тебя, Боже мой, за то, что Ты прост со мной. Пускай судьба повеет зимой — Ты здесь, на тропе земной. Ты всюду — рядом, Ты есть — везде, Твой голос и взгляд — во всём. И я, доверяясь своей звезде, прошу Тебя лишь о том, чтоб помнил Ты обо мне всегда и всё обо мне Ты знал, чтоб Ты мои продлевал года, грехи мои отпускал, чтоб Свет Твой ясный сиял во мгле, и вёл меня, и спасал, чтоб я свои на родной земле слова о Тебе сказал.

 

— Бог мой! вечность моя!» — восклицает взволнованно Розанов. — Отчего же душа моя так прыгает, когда я думаю о Тебе... 

И всё держит рука Твоя: что она меня держит — это я постоянно чувствую.

 

— Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слёзы есть всё-таки наслаждение.

 

Он пронзителен в мысли своей:

— Авраама призвал Бог; а я сам призвал Бога... Вот вся разница.

Всё-таки ни один из библеистов не рассмотрел этой особенности и странности библейского рассказа, что ведь не Авраам искал Бога, а Бог хотел Авраама. В Библии даже ясно показано, что Авраам долго уклонялся от заключения завета... Бегал, но Бог схватил его. Тогда он ответил: “Теперь я буду верен Тебе, я и потомство моё”.

 

Здесь у меня начинают возникать и назревать некоторые соображения об этом уклонении, убегании. Но воздержусь пока что их формулировать. Надо, чтобы это устоялось в сознании.

Хотя — ... Нет, всё же — потом, потом.

 

— Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды — он — не Бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда.

 

Стержневое мышление розановское поднялось высоко, затронуло наиважнейшее.

Правда мира и правда света. Правота созидания. Правота бытия. Правда Бога: ведь Он — от правды. С правды слова, в начале бывшего, начался — правдой жизни — Бог.

 

Розанов — по наитию, по чутью:

— Душа есть страсть.

И отсюда отдалённо и высоко: «Аз есмь огнь поедающий» (Бог о Себе в Библии).

Отсюда же: талант нарастает, когда нарастает страсть. Талант есть страсть.

 

— Судьба бережёт тех, кого она лишает славы.

 

Помнишь, как сказал обо мне Битов? —

«Слава мира запечатлена в его стихах с такой силой, что нам легче всего отказать ему в той славе, которую раздаём сами, — в мирской».

Выходит, мирскую славу раздают, по своему усмотрению, деятели нынешнего междувременья?

Что же — грош ей тогда цена?

От кого она, слава, исходит — и кому, и зачем она — в суете мирской — раздаётся?

За какие такие заслуги?

И — ещё вопрос — перед кем?

Раздаётся — потому, что она — мирская?

То есть не какая-то иная, а именно мирская?

Раздаётся — как милостыня?

Как подачка, что ли?

Наверно.

Потому что она, мирская, раздающаяся — кем-то, «ими самими», — слава — далека от той славы мира, которая, по неожиданно точному выражению Андрея, запечатлена в моих стихах — «с такой силой».

Вот именно потому, что «с такой силой» — и полярна она мирской. Несопоставима с нею. Не сравнима.

Слава мира. Торжество созидания. Правота бытия.

Чтобы выразить славу мира в русском слове — дана мне сила.  Сила творчества. Духа. Речи.

Стержневое мышление русское.

От земли до небес. И — выше.

Слава мира — в слове моём.

Раз народ так считает, значит — так и есть всё на самом деле.    Да и сам я об этом — знаю.

Слава мира — в слове — есть Бог.

 

          Спрашивает Розанов себя самого:

          — Каков же итог жизни?

          И сам себе отвечает:

          — Ужасно мало смысла. Жил, когда-то радовался: вот главное. «Что вышло?» Ничего особенного. И особенно как-то ненужно, чтобы что-нибудь «вышло». Безвестность — почти самое желаемое.

 

— Что самое лучшее в прошедшем и давно-прошедшем? Свой хороший или мало-мальски порядочный поступок. И ещё — добрая встреча: т.е. узнание доброго, подходящего, милого человека.

Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые «наслаждения»? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для «потом».   

Только в старости узнаёшь, что «надо было хорошо жить». В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте — не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении — единственный «светлый гость» в «комнату» (в душу).

 

Ну, мне-то до старости, вроде, ещё далеко. Всего-то навсего — шестой десяток идёт. Не молодость это, конечно. Да и не старость. Зрелость? Нет, уже то, что над зрелостью. Некий возраст особый. Выше. Что же — возраст полыни? Так это сказано — там, в стихах, тех, моих, в коих славу мира, как считают серьёзные люди, с Божьей помощью запечатлел я — не сейчас, а давно, в начале тех, далёких, восьмидесятых. Что за возраст — днесь у меня? Мой. Каков бы он ни был — мой. Только мой — и ничей другой. Возраст — голоса. Возраст — духа. Возраст — света. Возраст — пути. Возраст — речи. А в ней я — дома.

 

Вот что созвучно — во мне, таком, каков уж есть, — с Розановым:

— Болит душа, болит душа, болит душа...

И что делать с этой болью — я не знаю.

Но только при боли я и согласен жить.

Это и есть самое дорогое мне и во мне.

 

Ставшее достоверней всей этой жизни, что ли, с музыкою вечерней вызванное из боли…

И так далее.

Радость и грусть.

 

Завершим разговоры с Розановым — и о прочем соображения, закруглим с приведением в тексте, — ибо сами пришли в мою книгу — важных мыслей и верных слов.      

Напоследок — вот еще что:

— Посмотришь на русского человека острым глазком... Посмотрит он на тебя острым глазком...

И всё понятно. 

И не надо никаких слов.

Вот чего нельзя с иностранцем.

 

Ну и самое что ни на есть основное — стало быть, то, для чего и о чём — эта книга:

— Самое существенное — просто действительность.

 

Вот именно. Так всё и есть.

Никуда от неё не деться.

Всё она да она. Действительность. Просто. В ней-то — самое существенное. Посему — вернёмся к ней. Вот она.

 

За окошком — Игорь Кузнецов, со своей бригадой приднестровцев, строящей ему забор и дом,

и его приятель, работник одного из московских банков, которого по дороге сюда, в Симферополе, прямо в автобусе, среди бела дня, потому что пожадничал, пожалел денег на такси, ограбили, вытащили из кармана бумажник с пятью сотнями долларов, но он, попсиховав, не унывает, ибо получает в своём банке три тысячи долларов в месяц,— такие у Кузнецова приятели.

Сам Игорь, со своей седоватой шевелюрой и пышной бородой, устойчивый, кряжистый, правильный, рассудительный, мыслящий трезво, тяготеющий к преображению скучной действительности, норовящий создать у себя на участке, для детей своих, в первую очередь, и для всей семьи, для себя, заслужившего право на отдых, некий рай, где, наверное, всем им будет вольготно и хорошо, смотрится, посреди своих обширных владений, этаким новым Демидовым, — и это ему идёт.

Рабочие у него хорошие, судя по всему, — трудятся целыми днями.

 

Старинный мой друг Слава Горб, Вячеслав Феодосиевич, нынче тяжёл для пластмассовых кресел, железных стульев и лёгоньких табуреток.

Тараса Бульбу — помнишь у Гоголя? — не всякий конь выдерживал, только его любимый, выносливый Чёрт.

В чём-то Слава стал напоминать славного Тараса.

Весу в нём — семь пудов. Как минимум. А возможно, и больше.

Мощный вес. Основательный. Не для всяких сидений.

И особенно — не для нынешних, неустойчивых, шатких.  Грузный человек, тяжёлый, внушительный, — и по весу, и по прочим статьям.

Когда он бывало, только заходит на рынок, намереваясь приобрести разнообразные продукты питания, но перед приобретением таковых вce их, по очереди, тщательно рассмотрев и обязательно попробовав, и неважнецкие — сразу же забраковав, а хорошие, подходящие — неторопливо, придирчиво выбрав, — когда он только показывается на территории коктебельского рынка, твёрдой поступью тяжеловеса устремляясь вперёд, раздвигая плечами пространство, покашливая, а вернее — издавая и горлом и носом особенный, личный, узнаваемый сразу же звук: «гхм!» — затем короткая пауза — и снова: «гхм!» — и движется, нет, надвигается — грудью расправленной, лбом загорелым в ковыльном венце совершенно седых волос, пронзительно светлыми, детскими, но с поволокою взрослости давней, глазами, да при этом ещё и грозно, по крайней мере — на первый взгляд, шевеля густыми, кустистыми, тоже седыми бровями, — все торговки, без исключения, сразу же начинают трястись от страха, восклицая испуганно: «Дядька! Дядька пришёл!..» — и готовы отдать ему всё, чем торгуют они, чуть ли не даром, — лишь бы только он их не пугал, — потому что в глазах его светлых неизменно читают они позабытые нынче слова: «совесть, честность, ответственность, качество», и — по доступной цене, то есть так, как оно полагается, как и должно, при условии, ведомом всем, да не всеми, увы, посреди междувременья, в наши-то дни, выполняемом, хоть и простом — торжества непременного разума над хаотичностью всяческой, — быть.

Правильный человек. И прямой.

Линию свою выдерживающий в жизни — упорно.

Ситуацию любую житейскую — гнущий, как подкову.

Твёрдых правил человек. Чётких установок.

По закваске своей — воин.

Запорожская порода!

И — хороший человек, светлый, с чистой душой.

Приехал Слава продышаться, подлечить носоглотку, после операции прошлогодней.

Ну и, конечно, — меня повидать

 

Был я ему — рад.

Старый друг. (Лучше новых двух!)

Ну а в молодости, когда-то, в незапамятные, для кого-то, для меня же – слишком уж памятные, незабвенные, драгоценные, благодатные, невозвратные, горемычные, безграничные, очень личные времена — первый друг, самый главный, первейший.

С полуслова мы с ним, земляки, соратники, собеседники, вдохновенные, молодые, друг друга тогда понимали.

Он меня тогда, в те года, мне дарившие дух и свет, путь и дом, и родную речь, дабы всё это впредь сберечь, — намного больше других, лучше всех остальных, возможно, чутче прочих, это уж точно, как-то бережней всех, понимал.

И какой в нём дар, удивительный, чистый, светлый, тогда расцветал!

И какой в нём ум жил тогда!

А внимание было какое — и ко мне, и к друзьям нашим общим!

А способность его — на поступки, да что там, на подвиги даже, — в те нелёгкие годы, когда как-то надо нам было, всем, в столице, в трясине безвременья, в безнадёге сплошной, выживать!

А чутьё, от природы, – на слово!

 

Жизнь потом разлучила нас.

Но оставила всё-таки главное:

свет немеркнущей дружбы, приязнь, память, нас и нынче зовущую отовсюду, объединяющую, — о былых, золотых временах.

Знаю твёрдо, что Слава — друг.

Друг — и всё.

Как бы он ни менялся.

Что бы с ним ни происходило.

Всё равно в нём живёт этот свет —

свет весны, не желающей вовсе расставаться с душою людской.

 

Временами, как в прежние годы, просыпается в нём юмор.         То есть юмор всегда — при нём, просто — дремлет, до нужного часа, а когда просыпается —  то веселее становится жить.

Как-то пришёл Слава в хорошем настроении.

И рассказал мне следующую историю.

Был он на рынке. Покупал продукты.

Смотрит — мужик стоит.

Здоровенный, тучный, взмокший от пота.

В стороне от прочих стоит. В отдалении. И — не случайно.       Потому что — вином торгует.

Стоит — в окружении разнообразных бутылок, стеклянных и пластмассовых.

Стоит — над бутылками. Над сокровищами своими.

Стоит — возвышается. Над прилавком. Над рынком.

И время от времени зычным басом вещает:

— Знаменитое вино «Абрам Дюрсо» — из голицынских подвалов Коктебеля!

Помолчит немного, вытрет платком потный лоб, наберёт воздуху в лёгкие — и снова, ещё зычней и басовитей, вещает:

— Граждане отдыхающие! Обратите внимание! Только здесь и единственный раз! Подходите сюда! Продаю знаменитейшее вино «Абрам Дюрсо» из голицынских подвалов Коктебеля!

Из ряда вон выходящие призывы эти Славу заинтересовали и развеселили.

Подошёл, он к продавцу знаменитейшего вина и говорит:

— Вообще-то «Абрау Дюрсо» — это на Кавказе. А голицынские подвалы — в Новом Свете. Ну а Коктебель — сам по себе.

Тучный продавец с высоты своего немалого роста смерил коренастого, седого, в годах уже, горой стоящего за правду Славу — и сказал, снисходительно и презрительно, поучительно и наставительно, сказал — как отрезал:

— Историю надо знать, молодой человек!..

И закатился хохотом Слава, от неслыханной этой наглости и невиданной этой глупости, и нелепости ситуации, и бредовости всей этой сцены, и махнул, хохоча, рукой, и пошёл себе восвояси, временами — смеясь, потому что действительно это смешно, временами — покачивая изумлённо, как в детстве, седою своей головой.

И пришёл он ко мне.

И всё это, сразу, с ходу, мне рассказал.

Вот какая была история.

 

А сейчас — не до смеха ему.

Грустновато ему почему-то.

Почему? Наверно, устал.

И молчит. Всё чаще. Подолгу.

 

Все разговоры наши традиционные, исстари, откровенные, долгие, искренние, порою и задушевные, вроде переговорены.

А может быть, и не все.

Далеко не все — я-то знаю.

Всё ещё у нас впереди.

Надо, надо беречь друзей.

Их не так у меня и много.

Их почти и нет. Вот печаль!

Друг приехал — всё-таки радость.

Коль приехал — пусть отдыхает.

Набирается сил — у моря.

Просто — рядом находится. Друг.

Друг — и всё тут. Не объяснишь —

почему. Объяснять — не надо.

Всё давно уже ясно. Друг.

 

В одиночестве, здесь, в Киммерии, в девяностых, особенно осенью, и особенно вечерами, когда ветер бился в окна с разгону, принося с собою и холод, и струи косые дождя, и слетала с деревьев листва, и темнело, и с моря доносился ко мне глуховатый, размеренный рокот прибоя, и в доме, где были мы с Ишкой вдвоём, совершенно одни — в пустоте безлюдного дома, в густоте глухоманного мрака, так и ждавшего там, за стеной, — и горела настольная лампа, а когда электричество гасло — зажигал я впотьмах свечу и смотрел на живое пламя, — сколько раз я думал о дружбе человеческой — что она? существует ли — в самом-тo деле? и была ли она — у меня?

 

Мне видеть непогодь с годами всё трудней — пусть ночь куражилась над всеми понемногу, сулила хлопоты и дальнюю дорогу, но что-то было в ней, что зрения верней. И вот окрестности с утра заволокло слоёной дымкою — и там, за окоёмом, открылось прошлое разомкнутым проёмом — и солнце красное совсем в него ушло. Настолько чувственность в природе велика, что нет ни радостней, пожалуй, ни грустнее — чужие, вроде бы, но столького роднее, лишь отрешённее растают облака. Деваться некуда — и некого простить за то, что, странствуя, к истокам не вернулся, не вынес тяжести, на зов не обернулся, не выбрал времени, чтоб друга навестить.

 

Я тогда уже думал о книге моей — вот этой.

И уже — работал над ней.

Постоянно — много — работал.

Я писал свои книги стихов.

Был — один. Совершенно один.

Без людей. Без семьи. Один.

Только Ишка и был — здесь, рядом.

Я хотел обратиться — к кому?

Говорить я хотел — но с кем?

Речью — жил. Появлялись — книги.

 

Нет изгнанья честней и страшнее, чем такое, где можешь подчас отрешиться от всех, цепенея, словно что-то хранишь прозапас для кого-то — но высказать это не сумеешь, покуда с тобой не условится медлящий где-то вестник света, ведомый судьбой.

 

Лишь близкому осталось рассказать о том, как жили, и о том, как пели, о том, как слово вымолвить успели, судьбы незримый узел развязать, оставить всё, с чем издавна срослись — и всё вернуть отважно и упрямо, — и на пути от логова до храма, шагая в глубь, уйти куда-то ввысь.

 

Нету сладу со словом смолёным, прокалённым, солёным. земным, — что за шляхом встаёт пропылённым? что растёт, продолжаясь за ним? что за люди встречают с поклоном, полумраком объяты ночным? что за словом — неслыханным лоном? что за свет за изгибом речным?

 

Один, один... Конечно же, один! А кто ещё? Кому ещё подвластно все то, что для других огнеопасно в кругу миров, безвестности годин, расхристанности веток и вестей, спросонок в окна тычущихся с маху? — не к спеху вздох — и вот навстречу страху встаёшь один — без близких, без гостей.

 

Ничего не страшись! — говори с тем, что душу возвысит твою в час, как брезжит полоской зари грустный день в киммерийском краю, в час, как медлит вечерней зарёй всё вокруг отойти на покой, — и негаданно вдруг приоткрой всё, что собрано долей такой.

 

За тобою — прожитые дни, облака, встающие отвесно, всё, чему в сознанье стало тесно, — так раздвинь завесы и взгляни — не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.

 

Тебе как воздух нужен сей простор — и если ты давно, подобно чуду, воспринимаешь речь — пускай повсюду пылает нескончаемый костёр, в котором слово в муках обретёт блаженство жизни — пусть и несуразной, зато родной — а стало быть, прекрасной, когда она средь хаоса цветёт.

 

И лишь тебя в лицо не узнают не то чтоб все, но многие сегодня — и к берегу протянутые сходни ещё пусты, — но вот уже поют незнамо что, — прислушайся порой — ужель забыл, как души воскресают? — и вновь невыразимое спасает неразлучимый с музыкою строй.

 

Обрывки фраз истерзанных — о том, что хаос днесь ощерился войною — — Побудь со мной, обвей меня весною, прижмись ко мне в дому моём пустом, не вспоминай ни жажды, ни нужды, вглядись со мною в марево ночное, — хотя бы тем, что рядом ты со мною, утешь меня средь злобы и вражды.

 

О том, что впрямь кружилась голова от этих снов, от этих обещаний, от этих встреч — и, стало быть, прощаний, от этих свеч, мерцающих едва, тускнеющих и гаснущих в ночи, чтоб вспыхнуть непредвиденно однажды, я говорю, — ну что теперь отдашь ты, чтоб всё вернуть? — рыдай, но не молчи.

 

Да, Людмила, думал — о дружбе, о судьбе, о мире, и речи, а сводилось всё — лишь к тебе, лишь к  тебе одной, как всегда, потому что, одна на свете, ты и есть у меня — друг.

 

Но порою что-то меня — обжигало как будто, — и, вздрогнув, с болью острой, как от ожога, отшатнувшись — от наважденья, вмиг собравшись внутренне, — знал я: всё идёт как надо — и должен, и не просто должен — обязан я в затворе выразить всё, чем я жив, — чтобы стало это, устоявшись и просветлев, на закате столетья — словом.

 

Нет ни друга, который бы спас, ни врага, урагана бледнее, — никого! — вот и запад угас, одиночество — в каждом из нас, но его никогда в этот час я не чувствовал прежде сильнее.

 

Слава здесь — точно отзвук дружбы.

Той, что, вроде, была когда-то.

Или мнилось мне, что была.

Словно отсвет её — в ночи.

Оклик тающий — издалёка.

Но — не отклик. Так, только — взгляд.

Через несколько майских деньков он уедет обратно в Киев.

И опять я останусь вдвоём с другом Ишкой в дому своём.

 

— Нe всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна, — заметил однажды Розанов.

И это мне — очень понятно.

Не всякая мысль — музыкальна. 

Тем более — книга не всякая.

И Розанов тут же добавил: 

— И «У.» никто не повторит.

Уверенность эта — ясна мне.

«У.» — это «Уединённое».   

Великие книги — никто никогда действительно не повторит.

 

Хотел бы я видеть того, кто хотя бы разок попробовал повторить мои прежне книги!

А теперешнюю — при её новизне, при её контрапункте особенном, да ещё и дыхании, ритме, — невозможно не только рискнуть повторить, но подобие смутное даже попытаться создать! — но зачем я о ней говорю? — ведь сама за себя говорит она, — кто прочитает её? — и к кому эта книга сама, как обычно бывает, однажды придёт? — что гадать! — впереди у меня лишь труды и труды, от звезды до звезды, от весны до грядущего дня.

 

Работал я над книгой до праздников напряжённо, помногу часов в день, устал.

В праздничные дни больше обдумывал книгу,— но вот опять втягиваюсь в труды.

Были моменты, когда по пять-восемь раз переписывал один небольшой кусок, варьируя его и добиваясь максимальной выразительности — в построении фразы, в её графике, очертаниях периодов, рисунке любой фразы, — ибо крайне важно: как всё это воспринимается зрением, — и, разумеется, в звучании прозы, в её дыхании, в плотности, насыщенности, концентрированности, в её приближении к поэзии, — одним словом, вечное моё стремление к синтезу, к полифонии.

Бывали случаи, когда по нескольку раз переписывал большие фрагменты текста — потому что так надо было.

Так у меня бывает, ты знаешь.

Ничего, всё на пользу.

И упражнения полезны.

Не говоря уж о самой работе — словно полноценной, профессиональной, артистичной игре на фортепиано, допустим, как играл я когда-то, да и нынче, тряхнув стариной, могу ведь сыграть.    Осилим, сдюжим, сделаем всё, что надо.

Огромное напряжение это, конечно.

Бывает, страшно устаю, давление подскакивает.

Но — держусь.

Всё-таки не пятьдесят страниц надо написать, и не пятьсот, и не тысячу, а желательно и больше, — столько, сколько сам я себе наметил.

Писать буду, выходит, все предстоящие впереди месяцы, и осенью тоже.

Так надо.

Бумага пока есть, но много её уходит.

Дело движется.

И слава Богу, что — так.

 

Письма ваши, от тебя и от детей, получил, — спасибо вам, помните старика отца и мужа.

Ишка тоже рад вестям.

 

Ишку кормлю хорошо, варю ему в день кастрюлю комбинированной супо-каши на мясном бульоне, от косточек, зелень даю, молоко и прочее.

Сам питаюсь своеобразно: суп днём, совсем немного мяса, свежий лёгкий салат из зелени и редиски, гарниры всякие и каши вообще не делаю, с утра и в течение дня пью чай с киммерийскими травами, на ночь — молоко, уже похудел вроде.

 

Пишу тебе, как всегда, что в голову придёт, не соблюдая стиль и слог — и совершенно не стремясь к этакому чистописанию, чтобы всё по ходу подгонять, подчищать, прилизывать.

Зачем это надо?

Естественность и раскованность мои — органичны.

Свобода — вот она, вся — при мне.

Сами по себе фразы и периоды обретают выразительность, порою тяготея к иероглифичности, а иногда живя по законам речевого потока, разумеется — разумного, движимого к общей гармонии чутьём и наитьем.

Но, быть может, именно такая манера письма как раз и передаёт лучше всего движение жизни?

 

Моя задача — в нынешней книге моей — выразить это непрерывное движение жизни — во времени и пространстве, в памяти человеческой и на протяжении каждого мгновения бытия.

Задача моя — сказать то, что я знаю, о становлении духа.         

Моя задача — поведать так, как один я, пожалуй, сейчас и сумею, о природе творчества.

 

Ну а всякие байки и россказни всякие, позабористей, повеселее, — о том, что бывало в богемной житухе былой, — хотя там такое бывало, что волосы дыбом, наверное, встали бы разом у тех, кто такого вот чтива и жаждут, — оставим, от наших всегдашних щедрот, всем тем оглоедам, которые, может быть, это хотя бы способны когда-нибудь, вместо застольных своих побасёнок, в тиши, за столом, на бумаге, уж как там получится, кто его знает, но всё-таки, пусть и коряво, да вдруг накропать.

 

Болела порой голова (в природе — слишком уж частые в наши дни перепады давления), да и сейчас не очень-то она лёгкая, но пишу тебе, чтобы поговорить с тобою, моя хорошая, — потому что соскучился очень.

 

Вчера собирался дождь — и покрапал, вроде. Запахло влагой сразу, пресной, широкой, словно вызов намеренный бросившей преспокойно шумящей осторонь испокон веков, несгибаемой в постоянстве своём, солёной, в поры въевшейся, влаге морской.

Были дождики. Были, были. Набегали, шурша, – да сплыли. Вместе с ветром они налетали на округу. Теперь их нет. Будут, видимо. Несомненно. Подождём. Придут постепенно. Их присутствие – драгоценно. В них – сохранность земных примет.  

Растения во дворе поливал  вполне регулярно – и намерен и впредь их, сознательно, с удовольствием, поливать.

 

На кустах твоих роз любимых набухают, густой гурьбой появившись, тугие, крепкие, симпатичные с виду бутоны, а возле крыльца пригревшейся на солнышке летней кухни даже начал уже распускаться один отважный бутон.

Там, ты знаешь, — те, знаменитые, большие, красные розы, тёмно-красные, как на шалях, как на жостовских старых подносах, пышнотелые, сочные, праздничные, да ещё и отчасти цыганистые, так и просятся в песню, — много их должно, полагаю, быть.

 

Похоже, все до единого деревца наши, в прошлом году посаженные, принялись.

Посмотрел: оба юных орешка уже пустили зелёные, упрямые, видно, листочки.

И сразу же веселее и радостней как-то стало, поверь, на душе у меня.

Представил себе, как буйно со временем разрастутся у нас чудесные грецкие орехи — большие, тенистые, в солнечных жарких пятнах, в переплеске зелёном, деревья.

А так ведь и будет, я знаю, вот посмотришь, и всё поймёшь.

Поднимутся эти сказочные, былинные исполины, потянутся ввысь, широко, привольно в пространстве раскинутся, густолиственные, могучие, зашелестят под ветром, зашуршат под дождём необъятными, как шатры воздушные, кронами, станут радовать нас, присутствуя здесь, в мятежном и жутковатом, но прекрасном доселе мире, находясь неизменно рядом.         

Яблоньки твои милые, представь себе, — даже цветут.

Подумать лишь, прутик этакий, беззащитный, ломкий, ранимый, торчит себе, корни пустив, упрямо и стойко, из почвы.

А тоже ведь — тянется вверх, к майскому доброму солнышку.

И тоненький, ровный ствол усыпан вдруг появившимися, выглянувшими на свет, маленькими совсем, но зато настоящими, клейкими, ярко-зелёными листьями, да к тому же ещё и цветами — настоящими тоже, пахучими, розовато-белыми, славными, яблоневыми, легчайшими, словно детские грёзы, и к ним, чуя сладость их издалека, басовито и дружно жужжа, отовсюду слетаются пчёлы.

 

Нарциссы уже отцвели — те, белые, с узкими, гибкими, редкими лепестками, и другие, с мохнатой, жёлтой, удивительно мягкой,  податливой, расправленной сердцевиной, и те, ещё более жёлтые, мохристые, словно забрызганные добрым солнечным светом, —

и тюльпаны уже отцвели — обычные, алые, красные, и с лёгкою розовинкой, и с туманною белизной, и с весёлыми пёстрыми крапинками, и крупные, с резко развёрнутыми в стороны, кумачовыми, пропеллерными лепестками, с торчащим, как штык, изнутри, зелёным, но с ярко-жёлтой, мучнистой крупной пыльцой, упругим штырьком, озорным, несгибаемым, пестиком, что ли, и сизовато-бордовые, всякие, что сумели прижиться у нас и успели, как водится, в срок, расцвести, а теперь, тоже в срок, отцвели, но осталось, похоже, надолго, я сказал бы, что навсегда, цветное воспоминанье о них, сон о вешних цветах.

 

Мята, вовсе не перечная, но та, что сама прижилась у нас,  полудикая, луговая, и мелисса – вовсю разрастаются.

Рву листочки, кладу их в чай, в заварку свою, – и, ты знаешь, получается вкусный напиток, даже очень, – готов угостить.  

Мята — вся из себя загадочная, с серебристой, нежной изнанкой, вдруг показывающейся под ветром, а потом, застеснявшись будто бы, снова прячущейся лукаво, под защитною, лицевой, внешней, сонно-пахучей, прочной, томно-леностной, дымно-зелёной, полумаску напоминающей, стороною влажных листков.

У мелиссы — с виду морщинистые, на ощупь — мягкие, лёгонькие, с прожилками, в разные стороны устремляющимися, подальше от расходящихся тонкими, лёгкими веерами, снизу, от основного корня, стволов, нет, просто веток, — листки мотыльковые, – и когда, по дорожке гуляя, вдруг сорвёшь такой вот листок, и разотрёшь его в пальцах, и вдохнёшь его вкрадчивый запах, — то действительно пахнет лимоном.

 

Поливал я, прошу запомнить, не только везде во дворе, на основных твоих грядках и тобою созданных клумбах, воплощённых в зримые образы фантазиях, — но и за домом. 

Там, представь, – разрастается, высясь островком стивенсоновским, с тайной, не раскрытой никем,  сельдерей.

Там — деревья, и хмель, и мята.

 

Сельдерей — везде во дворе, перед домом, за домом, в любом уголке, на каждом шагу, в количестве удивительном и, естественно, предостаточном, чтобы рвать его нам чуть позднее, подождав, чтоб окрепнул, подрос, для салатов, борщей и супов, для различных блюд, потому что, как известно, всегда он сгодится и украсит собою пищу нашу, скромную, впрочем, – имеется.

Сельдерей — везде разрастается. Там, где хочет. Где пожелает. Смотришь: только вчера его не было, а сегодня – пожалуйста, вот он! Взял и вырос. Он сам по себе. Он вынослив. Неприхотлив. Любит влагу, это понятно. Вдосталь пить – для него значит жить.

Хорош! Античное что-то есть в нём, несомненно. То-то венки из него сплетали, чтоб чествовать встарь героев. 

Много его. Героев – наверняка поменьше. Но всё-таки тоже – есть.

Люблю сельдерей, ты знаешь.

 

Всё у нас на участке — зелёное, сочное, свежее, праздничное, молодое, а то и юное, тянущееся к солнцу, —

и на грядки твои и клумбы, зримые образы прежних фантазий твоих, дорогая, поверь мне, приятно смотреть, —

вот бы ты, представляю, порадовалось, если бы здесь, а не где-то в Москве, вдалеке от рая, была со мною сейчас.

 

Шланг лежит на дорожке упругими, тонкостенными, тёмными кольцами.

Один конец его я прикрепил подвернувшейся под руку проволокой алюминиевой к водопроводному крану.

Повернул слегка рукоятку — и вода потекла, и действуй, поливай себе, на здоровье.

Люблю поливать растения.

С криворожского детства люблю.

Выйдешь, когда уже солнце зашло, когда предвечерье настаёт в природе, во двор, включишь привычно воду, шланг под напором воды завибрирует сразу в руках, —

и стоишь себе, поливаешь цветы, целым роем запахов бросающиеся навстречу желанной, прохладной влаге, и деревья, кронами дышащие трепетно и широко, и кусты, благодарно вздыхающие, словно жмурящиеся довольно, потому что вдосталь напьются, и всё, что растёт у нас,

или — ходишь себе неспешно по одной дорожке, потом по другой, по всему двору, по участку всему зелёному, чтобы всё полить, всё живое, ничего, никого не забыть, —

и струя, серебристая, сильная, шумная, вырывается наружу из шланга, дугой взлетает, падает вниз, рассыпает по сторонам сотни тысяч маленьких брызг,

и увлажняет почву, напитывает её,

и растения наши — рады, и пьют благодатную влагу,

и становится легче дышать, по двору проходит прохлада, —

а потом, глядишь, и смеркается,

а потом – ну вот! – и темнеет, —

вот как время – видишь? – идёт! —

и заканчиваешь труды, закрываешь воду, идёшь в дом, поскольку пора отдышаться, поднимаешься по ступенькам на крыльцо, где сидит, естественно, как орёл, на самом верху, закадычный дружище Ишка, моешь руки с мылом, потом с удовольствием умываешься,

ставишь чайник на плитку, или же, для удобства, для быстроты, включаешь чайник-тефаль, завариваешь свой чаёк с целебными разными травами,

наливаешь в чашку заварку, отпиваешь свой самый первый, золотистый, душистый глоток,        

смотришь в окошко — а там уже киммерийские звёзды сияют в небесах, распахнутых взглядам, в темноте, над Святою горой.

 

Миша Кудрявцев, сосед наш, москвич-трубач, давно приехал; попросил у меня стихи мои почитать, — мол, что же там сосед пишет? — и я дал ему «Скифские хроники», а в дополнение — детективы всякие старые, для разрядка, для отдохновения, исходя из простой мысли, что уж это чтиво — попроще; он стихи мои почитал — и, покачивая загорелой уже — и лицо, и крепкая шея, — головой своей, крупной, породистой, с шевелюрой седой и седой бородою, щуря в щёлочки узкие, кажущиеся почему-то отчасти выгоревшими или выцветшими на ветру и на солнце глаза, сказал: «Ох, мудрёные стихи, строфу порой приходится по нескольку раз перечитывать, чтобы понять!» — и я его утешил, ничего, мол, ещё поймёшь, это ещё ясный мой период, раньше тексты были и посложнее, — и он всё возится у себя на участке, реконструирует что-то, строит, землю завозит, весь, каждый день, в трудах, но и выпить непрочь, по привычке, что и делает регулярно, и поесть хорошенько, всласть, и под вечер, под настроение, на трубе своей поиграть, — и родня его, некоторая, из бесчисленной, вроде приехала.

 

Ну и подробностями я тебя засыпаю, — небось, голова кругом у тебя идёт?

Или всё нормально?

Ну, даст Бог.

 

Были тёплые дни — и, надеюсь, непременно будут ещё, обязательно, даже с избытком, с перебором, но всё-таки будут.

Мама всё ещё толком не знает, приедет ли в этом году, пусть не летом даже, пусть осенью, она ко мне, в Коктебель.

Тяжело мне переживать за неё, и верить, что всё хорошо когда-нибудь сложится, и ждать, всё чего-то ждать.

Позвоню ей вскоре опять. Голос милый услышать хочется. Хоть немного поговорим. Обязательно позвоню.

 

А может, всякие нынешние истории, чудеса, получудеса, подобия чудес, проявления абсурда, бреда, несуразицы, чушь, алогизмы житейские и так далее, — всё, совершенно всё, — как-то связано с грядущим солнечным затмением?

Почему бы и нет?

Всё ведь в мире — взаимосвязано.

Вот и срабатывает что-то этакое, то здесь, то там, сбои даёт, не туда, куда следует, движется, ум за разум у кого-то заходит, шиворот за шарнир, шарик за подшипник, что-то пятится, спотыкается, нарушаются ритмы привычные, что-то медлит идти вперёд, не желает вертеться, крутиться, кто-то явно боится — чего же? — кто-то прыгает выше себя, кто-то в тень постоянно уходит, и спешат ежедневно часы, а другие стоят на месте, и в мозгах у людей, безусловно, есть какие-то сдвиги — по фазе? — и в какую, скажите мне, сторону — на восток, на запад, на юг или, может, на север — движется что-то странное, нарастающее снежным комом, — его ещё не успели увидеть, однако, почему-то все поголовно это нечто странное чувствуют, ощущают, как накопление непонятной, мощной энергии, — для чего она?— кто его знает! — что за невидаль, что за химера — там, вдали? — и выходят из строя механизмы, и техника всюду барахлит, и люди повсюду то болеют, а то психуют, — не до юмора нынче, право, не до смеха, — неужто лихо назревает? — в округе тихо, в тишине, в глубине — коварство, ужас, дрожь, подземное царство, — а небесное царство где же? — а земное царство — что с ним вскоре будет, что с ним стрясётся? — кто же там, впереди, спасётся — на краю столетья, на грани? — только тот, кто душою чист, духом светел и сердцем прост, — впереди, как подъёмный мост, что-то высится, — как пройти? и куда? — мы все — на пути к новой эре, и все мы — здесь, в мире, что истомился весь, но упорствует, старина, выживает, — ну и весна!..

 

Сегодня, устав ждать в очереди на подстанции, возвращаясь домой, купил три тёплых и вкусных пирожка с картошкой, больших, по тридцать копеек штука, съел и друга Ишку угостил.

Просто — вспомнились домашние пирожки, бабушкины и мамины.

Покупные — с ними никак не могут сравниться.

Домашние пирожки — это совсем другое.

Это — из детства. Родное.

Родное — и дорогое. 

И улыбаться тут нечего. А удивляться — есть чему.           Удивляться среди междувременья — вот таким простейшим понятиям: дом, гнездо, истоки, начала, почва. Мир, в котором я рос. Мир, в котором я вырос. Кровный, самый близкий в юдоли, — мир.

Летняя кухня наша. Бабушка там — в своей вотчине. Бабушка там — владычица. Стройная, с гордой осанкой, — несмотря на свои года. Сдержанная, спокойная — с виду. Однако, задумчивая. Взгляд её — влажен, грустен. Думает о своём. Губы упрямо сжаты. Руки — работой заняты. Готовит. Стоит на кухне — с памятью наедине.

Я прихожу из школы. Бросаю портфель. Умываюсь. Заглядываю, открыв с усилием дверь, на летнюю кухню. Бабушка — всплёскивает руками, встречает меня, усаживает за стол, угощает. Запах, такой, что милее нету его, запах добротный, сытный — бабушкиной еды — волнами по кухне ходит, в ноздри мне бьёт, пьянит. Как хорошо на кухне! Проголодался. Ем. Котлеты, картошку с подливкой. Соки — на выбор, томатный, яблочный, виноградный, грушевый, абрикосовый. В тарелке, большой, глубокой, горкой — тёплые, свежие бабушкины пирожки... Ем их — и наслаждаюсь, ем их — и улыбаюсь. Вот уж спасибо! Вкусно. Вот и наелся. Бабушка — рада. Славные годы, как вы теперь далеки!..

 

Пью свой чай, в меру крепкий — для меня, но достаточно всё-таки крепкий, потому что без крепости должной и чай не чай, а так себе, невесть что, недоразумение, чушь, одно название, да и только, а вовсе не чай, — пью свой чай, привычный, спасительный — для меня, потому что он помогает годами — работать.

Соки, сделанные тобою, — берегу для вас.

Они, конечно же, вкусные. Концентрированные — по максимуму, если употребить современное выражение. И даже очень полезные. Всё это — я понимаю. И, тем не менее, поразмыслив, решил приберечь их для вас. Вы приедете — их и выпьете. Вам троим они будут на пользу. Ну а я — обойдусь и чайком.

Хлеба ем немного. Очень вкусен армянский лаваш, по восемьдесят копеек, большой, сохраняется долго, мягкий. Впрочем, это и не лаваш, у него есть своё название, но никак не могу я запомнить его. Что же делать, бывает!

Крупы — ячневую, в основном, покупаю Ишке; сам не ем пока разные каши, неохота.

Яйца есть у меня в запасе, в холодильнике, на рынке их купил; пью по утрам одно сырое яйцо. Хорошо  для горла. Привык. И к тому же — лёгкая пища.

Кастрюли супа мне хватает на неделю, или почти на неделю.     Мясо, когда оно есть, поджариваю на маленькой сковородке, той, самой маленькой, крохотной, потому что на ней получается это куда быстрее, нежели на других, поджариваю понемногу, и на плитке держу недолго, чтобы получалось помягче, то есть по зубам, жую и заедаю салатом.

Ишку-друга не забываю, всегда его кормлю в первую очередь.           Так вот и питаемся. Скромно весьма.

Ничего, терпимо. Более-менее сыты.

 

Вода в море хорошая — для меня, только свежая ещё.

Но — взбадривает!

Иногда — лень мне занырнуть, так, поплещусь, поплаваю немного — и на берег. Но порой вспоминаю Марию Николаевну Изергину и ее утверждение — давнее убеждение — что, купаясь, обязательно следует с головой окунаться, чтобы некое равновесие во всём теле устанавливалось, — и купаюсь по всем правилам, и действительно, так вот — лучше себя чувствуешь.

Когда возвращаемся с Ишкой с моря, встречные жители посёлка непременно спрашивают:

— Купались?

— Конечно! — тут же я им отвечаю.

— Как водичка?

— Нормальная, — отвечаю. — Для меня, — добавляю при этом.

Покачивают головами встречные жители, не зная, что и сказать на это.

Такая у нас традиция.

А всё же к моим купаниям, ранним и поздним, весенним и осенним, давно они все привыкли.

И спрашивают непременно, когда мы идём на море:         

— Купаться?

— Конечно!

— И не холодно?

— Нет.

— А мы будем ждать, когда вода нагреется до двадцати пяти градусов. И то, если за лето два-три раза искупаемся, так это хорошо!..

— Надо, надо купаться! — говорю им. — Я этим спасаюсь.

Все — привыкли, что я купаюсь, ежедневно, в любую погоду. И уже удивляются — так, для порядка.

Одобряют:

— Вот, молодец!

— Конечно! — им отвечаю.

Такая у нас традиция.

Купание — ритуал.

По мне, наверное, скоро часы уже будут сверять окрестные жители, уж на улице Победы — точно, когда я с Ишкой иду на море или с моря, — как по Канту когда-то сверяли, в Кёнигсберге.

Возражать на это не стану.

Традиция. Ритуал.

 

Ещё столькое сделать надо!

Столько ещё написать.

Смотрю вперед — «без боязни», по Пушкину, достаточно твердо. А куда же ещё смотреть? Конечно, вперёд. А назад стоит лишь оглянуться — Боже, что же там, за плечами, что же пережито! — и надо говорить мне об этом. Ну, что ж! Говорю. Как умею. По-своему. Потому что — имею право на живую речь. Да и слово в мире этом звучать готово — если звук его услыхал я, если вышел на этот звук, как на свет. И тогда — работать!

Читаю — понемногу. В основном — любимое, важное.     Головы на всё не хватает. Вот какая сложилась присказка у меня в эти дни. Вот ведь как!

Мечтаю порой писать стихи. Мечтаю — так неистово, всем существом своим, как бывало когда-то, лет в четырнадцать или пятнадцать.

Но головы как раз и не хватает одновременно и на прозу, и на стихи. И поэтому проза моя так похожа теперь на поэзию. Не мудрено догадаться тебе, почему. Сверхпоэма прямо, и только.

Ничего, всё сделаем, главное — двигаться вперед.

 

Сирень цветёт в посёлке.

Цветёт в посёлке сирень — и вспоминается детство.

И не только детство мгновенно вспоминается, но и юность.

И другие года. И другие, мои, а не чьи-нибудь, года, невозвратные, милые, и кошмарные, и жестокие, все подряд, все, какие были, все, которые миновали почему-то, ушли куда-то, растворились в такой дали, до которой не дотянуться, но, наверное, не случайно след оставили, некий код, знак, в сознанье, в сердце, в крови, для того, чтоб не насовсем им исчезнуть, чтоб им, ушедшим, возвратиться ко мне однажды, в нужный час, в нужный миг, немедленно, потому что все они живы, все целы, никуда не девались, все со мною, во мне, при мне, вспоминаются, что же делать, если память устроена так у меня, что достаточно звука, ощущения, душу затронувшего, мимолётного взгляда, слова, отозвавшегося былым, оказавшегося вернейшим и таившего ключ в себе к тем хранилищам непостижным и чудесным всего, что было в жизни, данной мне свыше, знаю, чтобы вышли ко мне сейчас же, чтобы снова ко мне вернулись все года мои, все мои дни, все часы мои, все мгновения,    и целые десятилетия даже, эх, возраст, прожитые мною, как уж сумел, как довелось, года мои, живы и невредимы, и пути их неисповедимы.

Сирень в посёлке цветёт!

Кусты цветущей сирени ввечеру отзываются Врубелем, ну а днём, на свету, — конечно же, только так, импрессионистами.

А то и такой пленительный, роскошный Борисов-Мусатов где-нибудь, за углом, буквально, в глубине соседского дворика, так нежданно и томно, кипенью, влажно-дымной, воздушной, встаёт!

Хороша сирень, хороша!

Дважды ставил я свежий букет на подоконник в большой, переполненной солнцем, комнате.

 

Да, многие из посаженных тобою в прошлом году крохотных, вроде бы, кустиков разнообразной сирени у нас цветут, представляешь! —

так приятно смотреть на них.

Крохотульки такие — в цвету,

крохи махонькие — цветущие! —

к свету рвущиеся, зовущие –

принимать, как есть, красоту,

всею сутью – ввысь, в небеса, –

вот поистине чудеса.

 

Лимонник принялся, китайский лимонник, — тот, от мамы, из нашего криворожского сада.

Вообще вроде всё, что ты посадила, растёт и зеленеет.

Даже, похоже, один из прутиков — тех, воткнутых в почву на авось, мол, вдруг хотя бы один да примется, — светлокорых, гибких и длинных прутиков вербы.

Инжирчик маленький распускает листочки, ну и наш большой инжир, как живое доказательство того, каким со временем станет маленький, — тоже, да ещё как  распускает, во все стороны, к свету, к солнцу, весело и упорно.

А уж хмель — тот прытко растёт, всё вверх, и везде, а Ишка жуёт листья хмеля на крыльце.

Обе айвы славно цвели, и яблонька за домом, и алыча, и вишенки.

И вишни с черешнями, и алыча — в огороде.

 

Я с таким увлечением рассказываю тебе о наших растениях, что подумал сейчас: не случайно, небось, Оля Ермолаева в «Знамени» решила назвать мою подборку стихов — «Садовник». Что-то её натолкнуло на это. Что-то, видать, подсказало ей это. Что? Да сами стихи. Сочинения старого сеятеля. Садовода, в конце концов. Проросли семена, мною брошенные когда-то в почву. Нынешние со временем тоже, думаю, прорастут. И потянутся к солнцу ростки, чтобы кто-то их вдруг заметил. И, глядишь, проявят вниманье. Доживу ли — до пониманья? Семена мои — в речи  живы. С этой почвою — мы дружны.

 

Проход, насквозь, напрямик, с экономией времени явной, мимо хлипких соседских курятников и сарайчиков живописных, в переулок наш тихий, закрыли многодырчатой сеткой проволочной, примитивным, поспешным забором, и приходится нынче идти в обход, полукругом, зигзагом, то есть несколько дольше, чем прежде, мимо вымахавших с размахом, великанским, видать, камышей.

Был когда-то здесь пруд проточный, или, по-украински, ставок, люди рыбу в нём часто ловили, — был да сплыл, — и осталось одно лишь воспоминанье о нём, да ещё — камыши, упрямые, разрастающиеся, обильные, «камыши-времыши», вот именно, — так сказал о них некогда Хлебников, камыши, под ветром качающиеся, камыши, на ветру поющие, — знать, о чём-то своём, о важном, наболевшем иль потаённом, — знать, о чём-нибудь, с памятью связанном, потому что они ведь — мыслящие, и судьба их такая — певческая, — на ветру, под солнцем, в дожде, и под снегом, в любую погоду, — всё же выстоять, уцелеть, разрастись и песнь свою спеть.

Вот какие они, камыши.

Тростниковые заросли мысли.

Вот какие они, камыши.

Беспредельные поросли песни.

 

Все надеются, что народ приедет.

Жить-то людям на что-нибудь надо ведь.

Больше ведь — не на что.

Производство — давно развалено.

Работы ни у кого нет, а если кто и работает — всё  равно ведь там денег не платят, или — изредка платят, по чуть-чуть, — символически, что ли?

Одна у всех надежда — на отдыхающих.

Уже сейчас есть немало приезжих, не сравнить с прошлым маем.

 

Гулять я давно не ходил, но видел, что немало кафе и забегаловок на набережной, со стороны моря, уже сломаны, — это приказ феодосийского мэра; делают и тротуары.

Улицу Победы начали было асфальтировать, выбоины устранять, расковыряли эти выбоины, часть заделали асфальтом, а остальное так пока и бросили; машины прыгают, объезжая эти ямы.

 

Окна я ещё не расклеивал.

Форточку в кухне и в большой комнате открываю, входную дверь открываю днём, а сейчас вот прохладно.

Будет потеплее — сниму с оконных рам полоски простыней, которыми заклеивал прошлой осенью щели, проветрю всё.

И просушу матрацы и подушки.

По условиям погоды это делать ещё рано. Успеется.

 

Недавно у кого-то, а у кого — позабыл, вычитал я следующую мысль: если бы Пушкин просто записывал изо дня в день, что он делал, какие события происходили и так далее, то есть фиксировал бы эту самую, по Розанову, действительность, — то это и оказалось бы в итоге наиболее интересным для потомков из всех его писаний.

Видишь, как люди считают!

А ты меня, вполне вероятно, будешь пилить за то, что, вместо того, чтобы расписывать всякое этакое — про художников, про богему, да про всякие похождения былые наши, да истории припоминать, одна другой хлеще, да ещё чтобы непременно говорить о тех, кто с именами, то есть сразу же оказывающихся интересными для нынешних читателей, которые звон, может быть, и слышали, да толком ничегошеньки не знают про всю нашу братию, вот и жаждут этого самого «жареного», этого — словцо-то какое — «горяченького», на что столь падки нынче доморощенные нынешние издатели, и вообще, вместо того, чтобы давать — выражусь посолиднее — сцены из нашей жизни в годы безвременья, — преспокойно, и даже с увлечением рассказываю я тебе о действительности междувременья, о нашем как бы времени, для которого чужеродное и абсурдное «как бы» — просто чушь, и никто её знать не желает, принимать не намерен всерьёз, потому что куда серьёзнее — суть сегодняшней яви нашей, то есть та же действительность, жизнь, вся, как есть, без прикрас, без придумок, вся, как есть, на виду — и внутри, для кого-то скрытая, может быть, для кого-то — вся как на ладони, и — сама по себе выживающая, и — сама за себя говорящая, и — такая, что может, при надобности, за себя — ещё как! — постоять.

Ну а Пушкин — никак не прошёл бы мимо такой вот действительности. И — будь уверена! — уж нашёл бы, что именно о ней — вот такой, какова она есть, записать.

 

      Была бы ты рядом — работа моя шла бы веселее.

      Много это значит, когда ты, родная моя, — рядом со мной.                 Тяжело мне стало одному здесь.

      Хорошо, Ишка всё понимает.

      А старые знакомые... Ну что с них взять?

 

Вот приехал Слава Горб, — и душа в нём есть, — и ещё какая душа! — чистая, детская, с крыльями — потому что всегда крылата, и — ранимая, незащищённая, — как её он ни закрывал от житейских бурь, всё равно она — вся изранена, слава Богу, что — уцелела.

Ах, душа — чем заменишь её?

Масса у него огромная, много всё-таки веса  лишнего, что и сам он, со вздохом понятным, временами, полушутя, ну а чаще — вполне серьёзно, с глазу на глаз, со мною, честно, огорчённо, да всё ж признаёт.

Пенсия у него — гривен сто, да на работе ещё сто двадцать гривен платят, — и на всё это он и живёт. Маловато, конечно. Да по нынешним временам, да ещё и по украинским меркам, — и на том спасибо. На работу ходить он вынужден. Как иначе прожить? На пенсию? Да ещё и в столице, в Киеве? Нет, приходится Славе работать. Инженер он хороший. Только напрягаться ему приходится и подтягиваться постоянно, и равняться — на молодёжь, в силу возраста своего несравнимо более резвую. Ну а Славе — за шестьдесят. Как угнаться за молодыми? Всё зато он на совесть делает. И его на работе — ценят. И, конечно же, уважают. Он ещё — ого-го! Он крепок. И упорен. Он — голова.

Хороший он человек, разумеется,— и кое-что для моей работы я извлекаю из наших бесед.

Ну, ладно.

 

Вспоминаю наши с тобой мучения — в период постройки нашего дома — и только вздыхаю. Сколько же было нервов, нелепостей, недоразумений, сколько раз приходилось самим во всём разбираться, во всё вникать, и никто ведь сроду вовремя не подсказал нам, как именно следовало что-то конкретное делать, сами до всего своим умом доходили, обжигались сколько раз, ошибались, исправляли эти ошибки, переделывали, улучшали то одно, то другое, — между тем, несмотря на всё это, как ни странно, стоит наш дом. Вот он — весь. Приезжай, живи! Дом — какой уж он получился. А по мне — так хороший. Наш. Дом — такой, каких больше нет. Нет подобного. Нет аналогий дому нашему. Сам по себе он в посёлке — такой, каков есть. Жить в нём — можно. И жить в нём — нужно. Мы с тобою — в нём будем жить.

 

На берегу, под Киловой горкой, ту огромную выбоину, что за зиму сделало море, возле гаража с резными воротами, напоминающими смесь решётки Летнего Сада с чем-то резным, узорным, восточным, этаким бахчисарайским, дворцовым, сквозным и скруглённым, как арабская вязь — вроде только что встали с колен, отдышаться ещё не успели, ан опять пора на колени, совершать вечерний намаз, — мусульманским и европейским, тем, в чем вкус нуворишей сказался, то есть — просто отсутствие вкуса, лишь бы жить им поближе к морю, в двух шагах, у самой воды, — ту неслыханных размеров выбоину, повторяю, которую море, не в силах, видимо, выносить, вторжение чужеродное в само естество своё, осерчав и разбушевавшись, потому что оно — стихия, со стихией же — шутки плохи, устроило прямо под всей этой гаражно-дачной ахинеей, скороспелой бредятиной, затеянной с целью понятной — захватив половину пляжа, отхватить себе место под солнцем, пусть и выглядят эти строения, вроде бункеров грубых бетонных, как их сверху ни приукрашивай, несусветным гибридом, смесью коммуналки с фильмами ужасов, — снова засыпали огромными камнями, привозили их машинами, ссыпали, потом трамбовали, сейчас бетонируют сверху, заглаживают, зализывают, — но море, скорее всего, опять своё возьмёт.

Если бы здесь был не залив, а открытое море — всю эту нечисть и пакость давно уже смыло бы в штормы, волнами.

Временность, какбывременность, кратковременность, недолговечность, ненадёжность, условность, видимость — вот приметы строений этих, двухэтажных дач, гаражей или эллингов, — всё едино, как их нынче ни называй. Да и сделано всё это — наспех. Всё понятно: успеть, урвать, застолбить своё место — у моря? или — в мире? У моря — вышло, да и то — ненадолго, так хочется всем нам думать, — вышло по-ихнему? Так им верится? Как бы не так! Ну а в мире — у них — не выйдет. Мир живой — не для них, дельцов и рвачей. Не найти концов? Как ни вейся верёвочка... То-то! Схлынет накипь, исчезнет дрянь. Зазвучат ещё в мире ноты волн прибрежных в самую рань.

Снова бульдозером, развозя по берегу грязь, оставляя повсюду вонючие пятна мазута, ровняли щебёнку — то есть оттаскивали её от горки, к которой, как к стенке, накидало её, чужеродную здесь, известняковую, в несметном количестве, грудами и валами, вперемешку с килом, с бутылками, целлофановыми пакетами и подобной гадостью, море, оттаскивали — и буквально запихивали, заталкивали подальше, на песчаное дно, в прозрачную, сине-зелёную, вздрагивающую от очередного непрошенного вторжения и уже начинающую возмущаться, прохладную, чистую воду, —  пляж уродовали.

 

Вчера показалось мне, что из окна машины мне махнула рукой, проезжая куда-то, Евса, белой ручкой махнула, в кольцах почему-то, харьковской птицей, поэтессой, томною дамой, с волосами тёмными, в шляпе, с напряжённым изломом бровей, с веерами ресниц, со зрачками, чуть расширенными, в которых отразиться успели окна, гималайские кедры, ограды, череда прохожих, автобус, коктебельское небо, мы с Ишкой, море, горы и облака, и была она  прямо из песни: «ну, ловите, принцесса Ирен!»— пани тайна, панно Ирина, — и напомнила мне поневоле Аню, первую супругу лимоновскую, тоже харьковскую, Аню Рубинштейн, так, на миг, да и всё, — но было что-то в этом сопоставленье, и осталось, врезалось в память, — образ, движущийся в пространстве, ну а с ним — и во времени, — впрочем, очень может быть, что в машине проезжала похожая дама, — ну а может, двойник? — не знаю, — нет, наверное, не она.

 

В доме Волошина я ещё не был.

Тяжеловато стало мне приходить туда.

Что-то слишком там изменилось.

Нет Бориса Гаврилова. Странно приходить — и не видеть его.

Он — в Америке. Вместе с Евой. Может, летом приедет. Надеюсь, что приедет. Даст Бог, увидимся. И зачем он туда уезжал, в заграничную жизнь, — отсюда? Здесь — на месте был. Всем был нужен. Людям. Дому. Так нет, уехал. И оставил после себя  пустоту, зиянье. Заполнить это хочется поскорее? Чем заполнить? Не чем, а — кем. Ну конечно же, им, Борисом. Поживём — увидим. А всё ж — он вернётся. Ещё вернется.

Продолжает дом разрушаться.

И пора его всем спасать.

Миром всем. А как же — иначе?

Только так и надо. Всем вместе.

Всем нам — вместе. Нам, коктебельцам.

Всем. Как можно скорее. Пора.

Сам Волошин — ждёт. И надеется. На кого? Да на всех нас. Так вот. На кого же ещё ему остаётся ещё надеяться?

Сам Волошин — здесь появляется.

Он — хозяин. И он — недоволен: разрушением дома, хаосом, всем, что нынче творится вокруг.

И его то и дело —  видят.

Во дворе, стоящего грустно.

Возле дома, идущего молча.

На веранде. И в мастерской.

По немыслимой траектории пролетают, срываясь со стен, столько лет там спокойно висевшие, но слетевшие почему-то, неким вихрем вроде бы сорванные — и упавшие, далеко, в стороне, на пол, где-то в углах, картины.

По ночам — слышен скрип половиц. Кто-то ходит здесь. И кому-то — он невидим. А кто-то видит — и его узнает: Волошин!

Слышен голос его порой.

Открываются двери — сами.

Створки окон вдруг распахнутся — и ворвётся вовнутрь ярчайший свет с востока — и в доме сразу оживает буквально всё.

И сотрудницы дома-музея понимают: Волошин пришёл.

Коктебельская мистика — скажут.

Несомненно. Она и есть.

Коктебельская. И — особая.

Коктебельская. И — живая.

Мы-то, старые коктебельцы, твёрдо знаем:

Волошин — жив.

 

Дни мои, до приезда Славы, складывались так: вставал довольно рано, всё раньше, со светом, пил свой чай, садился работать, потом — на море с Ишкой, потом — обратно домой, ели мы с другом Ишастиком, он — отдыхал, я — опять работал, потом, после перерыва, снова до ночи работал, стал уже уставать,— но надо трудиться.

Голова стала болеть. Но — терплю. Не в первый ведь раз! Ничего, поболит — перестанет. Но она, столько раз, в былые, невесёлые годы мои, кем-то, видно — умели, разбитая, всё болит и болит. Приходится, стиснув зубы, терпеть. Вот ведь как, поневоле, случайно, выразился. Значит, вырвалось. Потерплю.

Отдышался слегка. Огляделся. Да, немало, немало сделано.

Вот — обдумываю. Записываю.

И — опять за свои труды.

Однообразие  вроде — но что делать!

Зато книга движется, и слава Богу, — а она большая.

 

На месте сгоревшего дома Рюрика — не того Рюрика, из русской истории, никакого не варяга вовсе, а балтийского руса, винедского князя, в прошлом — натурального разбойника, но потом, когда заполучил княжение в Новгороде, сразу же остепенившегося, дружину свою расселившего на новых землях, кого — вокруг Изборска, кого — ещё где, недалече, проявившего себя, что интересно, будучи самым главным начальником, с хорошей стороны, оказавшегося разумным правителем, не зарывавшегося, осмотрительного, но и решительного в поступках, удачливого, сделавшего для Руси, в те далёкие времена, немало хорошего, полезного и доброго даже, что ему и зачлось, конечно, с одной лишь досадной оговоркой, с заковыркой дурацкой, крепко ему мешающей доселе, как ни крути, в памяти славной людской, и путаницу вносящей, намеренную, сознательную, в то, что яснее ясного, — с оговоркою окаянной, что те, кому это выгодно, упорно его именуют пришельцем, норманном, варягом, хоть, был он, как есть, чистокровным русским, и княжил в Винеде, ну а потом уже — в Новгороде, — впрочем, ты всё это знаешь — я говорю о другом Рюрике, коктебельском, о Рюрике Михайловиче Баранове, человеке весьма колоритном, петербуржце, и, по рождению, дворянине, переселившемся в годы прежние в Коктебель, бывшем зэке, поэте, прозаике, драматурге, любителе выпить, острослове, гуляке, затворнике, покорителе женских сердец, бородатом, бродившем, бывало, вдоль по набережной или тихо на скамейке сидевшем задумчиво, поднимавшем крупную голову к свету, к радостным небесам, улыбавшемся так по-детски, навидавшемся в жизни всякого — и погибшем, нелепо и страшно, в дни тяжёлые, от безысходности и отчаянья, в доме своём — — ну так вот, на месте сгоревшего Рюрикова дома — прямо шотландский замок, с черепичной крышей, наподобие башни, железные сплошные ставни, два входа, колонны, ворота, романтичности — в меру: свисающий сверху внушительный якорь, близость моря, и ветер в окна, и приподнятость настроения, и отдельность дома, возвышенность, на извилистом склоне горки, над проезжей дорогой, над пляжем, туалетом общественным, будками, густотою кафе, забегаловок, над судьбой, над спасательной станцией, и — спасительное отрешение, выше крыши, любой, и выше всех деревьев окрестных, выше мира нижнего, от суеты, и — практичности в самый раз, дом не то чтоб всем напоказ, но — особенный, непохожий на другие, сам по себе, — вот таким был и Рюрик, — значит, новый дом — это тоже он, — дом воздвигнут — и жив он, Рюрик.

 

Внизу, под Киловой горкой, — тоже строят что-то. Стараются. 

Hа Тепсене — строят. Неспешно. 

За Тепсенем — строят. Успешно.

Куда ни посмотришь — строят.

Неужели — новую жизнь?

Да куда там! Так, наваждение.

Порождение междувременья.

Побуждение — место себе застолбить под коктебельским небом.

Пробуждение — но чего?

Уж конечно, не духа. Быта.

Быта, — впрочем, с удобствами. Так.

Но никак не духа, а — быта.

 

Коктебельский дух — он живуч.

Коктебельский дух — он-то выстоит.

Коктебельский дух — он воспрянет.

И ненужное, лишнее, чуждое — непременно сметёт.          

Потому что здесь, в Коктебеле, — почва духа, пространство духа, время духа, грядущее духа.

Потому что здесь, в Коктебеле, — Дух и Свет, Путь и Дом. И — жизнь. 

Потому что здесь, в Коктебеле, — благодать. Духовная нить. Связь незримая. Речь живая. Имя сущего. Зренье. Слух.   

Потому что здесь, в Коктебеле, в стародавней его колыбели, чтобы души людские пели, сбережён и возвышен — Дух.

Ну вот, расписался, увлёкся, разговаривая с тобой, время шло между тем незаметно, потому что не думал о нём, сочиняя послание это и, само собой, пребывая в состоянии своеобразном, вроде транса, в другом измерении, что естественно для меня, а сейчас, как вдруг оказалось, поздновато, уже глубокий, влажный, иссиня-чёрный вечер.

Опять, представляешь, пробка, такая-сякая, вылетела, — ходил в темноте её включать, — надоело просто.

 

Завтра — на лесопилку, на литфонд, идти; может, заодно и на подстанцию зайти — и потребовать, чтобы счётчик исправили (там какая-то клемма, что ли, подгорела, и провода, усатый умелец подвинчивал, подчищал, но ещё надо, и, может, верхнюю колодку, такую штуковину, куда пробка ввинчивается, поменять, левую, оттуда чаще вылетает пробка, у меня есть эта колодка, запасная, отыскалась вдруг среди инструментов, гвоздей, шурупов и всяких деталей), и вообще заботы всякие домашние, хозяйственные, нужные — сразу вспоминаются; к тому же мне и работать надо, а досада возникает, когда от книги отвлекаюсь, ты это понимаешь, но вечное — надо, надо, надо...

 

Вот жизнь у меня!

Одиночество в собственном отечестве.

Да и где оно, это отечество?

Какое из трёх? — Украина — Россия — Крым.

 

И вы, мои милые, ещё не со мной.

И мама не едет.

И книгу надо писать.

И по хозяйству хлопотать.

 

Хорошо Кузнецову: дал указания — рабочие и делают.

А тут, пока электрика приведёшь, дни проходят. Говорю ему: колодка искрит, под пробкой, счётчик лишнее накручивает, — стоит, глазами хлопает, обещает что-то, а командирша — та вся в осознании своего значения.

Ну, хрен с ними, что на них порох тратить?

Всё сделается само собой.

Как говорила Мария Николаевна Изергина, не надо нервы на дом направлять, тогда и будет всё в порядке, всё сложится хорошо.

 

Продавец с рынка, тот высокий и смуглый парень, муж небольшой и плотненькой продавщицы, — ты их помнишь, оба стоят, как войдёшь на рынок, налево, и торгуют мелким товаром, от печенья, чая и жвачки до стиральных порошков и сигарет, приезжают из Щебетовки на большом, как автобус, фургоне, заодно и деньги меняют, и приветливы оба со мной, — обещал дешёвых безакцизных болгарских сигарет «Родопи» привезти, со скидкой, по знакомству, себе и мне.

На рынок зайду изредка — все здороваются, наперебой предлагают купить что-нибудь именно у них.

А что я покупаю? — так, немного.

Перекусить, и только. По чуть-чуть.

Особенно приветливы — татарки. Их много здесь. Их больше всех. Торгуют, кто чем. Стоят. Всегда оживлены — на первый взгляд. Присмотришься — усталость в глазах, печаль, морщины на лице. Не от хорошей жизни — их торговля. Кто врач из них, а кто и педагог. Большие семьи. Неопределённость. Приехали на родину. Вернулись. И что же? Грош цена всем обещаньям. Кому они нужны? И где же помощь? Нет ничего. Как хочешь, так живи. И всё пришлось им начинать сначала. Пришлось объединяться им. Всем миром они друг другу строили дома. Друг другу помогают. Как-то надо, приходится — по новой выживать! И женщины на рынок потянулись, чтоб торговать и, семьи прокормить, профессии свои — а что же делать? —  на время, как ни грустно, позабыв. И вот — стоят на рынке. Вспоминают — кто школу, кто больницу, кто завод. Вздыхают о работе, но — не плачут. Всё терпят. И готовы потерпеть и дальше, лишь бы жизнь получше стала. Да вот беда — мужья их стали пить. Там, в Средней Азии, — и капли в рот не брали. А здесь — втянулись. Хорошо, не все. Но есть такие. Вопреки Корану, всё пьют. И есть, увы, тому причина мучительная — неопределённость. Что может хуже быть? Всем надо— выжить. Любой ценой. И способом любым. Поднять детей. Наладить крымский быт. Работать. Зарабатывать. И — верить: всё сложится в грядущем хорошо. И — ждать. И — вновь надеяться. И — жить.

На улицах — все здороваются.

И я со всеми здороваюсь.

Скоро — дата, очень серьёзная в жизни всех людей: День Победы.

 

Время идёт, а я пишу тебе.

Прямо автоматическое письмо, или поток сознания, или ещё что. А что? Ты не знаешь? Догадываешься? Догадайся, как прежде, — сама. Я-то знаю — что я пишу. Да и ты уже, вроде, знаешь. Правда? Точно, я вижу, знаешь. Даже больше — всё понимаешь. И ещё побольше, и —  глубже. Проникаешь — в самую суть. Проникаешь — и возникаешь предо мною. И — привыкаешь. К тексту этому — да и ко мне. Как давно когда-то. Побудь здесь вот, рядом. Не уходи. Свет грядущий наш — весь впереди.

Лампа — двести ватт — хорошая, и настольную включаю. Мне хоть видно лучше так.

Электричество, то есть — напряжение, в сети то падает, и лампы тускнеют, то ярче разгорается, бред прямо, то мигает,— и у всех так.

Всё изношено в посёлке — водопроводные трубы, провода,— говорят мужики, — и никому дела нет до исправления, и газа долго ждать придётся, мол, — но посмотрим.

 

Вот когда установят нам двери, буду красить их сам, и наличники, разумеется, и плинтуса, — ждёт меня опять работёнка, хоть и нужная тоже, но всё же отвлекающая от главной, основной работы моей.

А книгу писать — надо.

 

Эх, если бы были у меня помощницы!

Сколько времени на механическую перепечатку уходит!

Хоть бы печатала ты мне, что ли!

Набокову жена — всё перепечатывала, и Льву Толстому, и многим жены помогали, и этим время мужьям экономили, и вон сколько они написали!

Что же вы-то, мои дорогие?

А Маша с Олей могли бы на машинках, или на компьютере — если таковой когда-нибудь появится у нас — печатать для меня.

Да я тогда собрание сочинений написал бы, — и даже, вполне вероятно ведь, и деньги были бы у нас — те самые,— необходимейшие,  увы, средства к существованию, которых вечно не хватает и которые как-то ещё, хоть и нечасто, иногда, временами, но и то — слава Богу, но и так — хорошо, умудряемся мы в наше смутное время, — с Божьей помощью, это уж точно, — зарабатывать, — а если бы вы помогали мне, то я ещё больше, работал бы, и то время, драгоценное, прямо скажу, которое уходит у меня на механическую перепечатку, могло бы уходить на мои писания.

Вот опять весь кабинет бумагами завален, порой не разберёшь, что где положил, да напиши, да перепиши, да напечатай, да пять раз перепечатай, да всё сам, сам, сам...

Ну совесть-то у вас есть?

Голова у меня одна ведь.

Все пальцы сбил на этой машинке.

Пишу уже прямо на ней, чтобы время как-то экономить, а это большое напряжение.       

Надо, надо работать и работать.

Закругляю временно послание.

Целую вас и постоянно вспоминаю.

Привет от Ишки.

Всего доброго.

Пятое мая, Коктебель.

 

Дорогая Люда!

Пишу тебе после дождичка в четверг.

Ночью, утром и днём действительно шёл дождь.

Во второй половине дня — перестал.

И сходил я с Ишкой на море, искупался в прохладной воде.

А с нами сходил и Слава Горб, но он не купался.

Температура воздуха с утра была восемь градусов.

Сейчас — потеплее.

Вода в море свежая, для меня — то, что надо, — и я взбодрился.

Ветер северный. Солнце весеннее. Синева в небесах — умытая.

Облака, облака, облака.

Всё влажное, свежее — травы, цветы.

Поднялись втроём на Тепсень.

Я показал Славе остатки раскопок Поссидимы.

Русское название у древнего этого города.

Посидим  вот  здесь, на плато, помолчим, помечтаем, а потом и поговорим, — посидим — Поссидима — на каком же это ещё языке, если не на русском?

И море, как известно, называлось — Русским морем.

В почве полно черепков и камней, говорящих о том, что был здесь немалый город.

Немалый город — нынешний — разрастается и вокруг Тепсеня, дома выползают на холм.

Прекрасны окрестности.

Ветер дул, даже руки озябли.

Спустились вниз, пришли домой.

Ишка улёгся на свой диванчик.

Слава отправился, почитать книгу.

А я пишу тебе снова — — —

 

...Здесь я закрываю завесу над жизнью коктебельской нашей — той, которая там, в письмах моих Людмиле, остаётся — на протяжении долгих, светлых и непростых десяти — как их много! — лет, — девяностых годов, междувременья, — на краю безумного века, ну а с ним и тысячелетия,  наших будней и наших праздников, одиночества дней и творчества, ясновидчества и затворничества, дней сомнений, наитий, радостей, — и не чьих-нибудь, а моих.

Как я это сделал? Да так вот.

По чутью. Решительно.

Поступок совершил, как всегда у меня бывает.

Взял да и не пустил в книгу многие страницы текста.

Хотя был в них выражен тот самый, узнаваемый и загадочный, наш, родимый, парадоксальный, по давнишнему, очень точному, лаконичному определению Ерофеева Венедикта, называемого почему-то нынче всеми, кому не лень, панибратски, по-свойски, Веней, даже Веничкой, — вот уж прилипло в наши дни к Венедикту Васильевичу полуимя-полукликуха, — как ему от него избавиться навсегда? — алогизм бытия.

По здравому размышлению, хотя, признаюсь, нелегко мне это далось, не пустил я в книгу свою десятки готовых, написанных, во всех деталях обдуманных, достаточно сильных кусков.

Пускай остаются, пока что, — как и сам я, от всех в стороне, — за пределами этой книги.

Пусть лучше — подразумеваются.

Пусть лучше — стоят поодаль и ждут. До поры до времени, покуда, глядишь, не придут — сами, по обыкновению, — в другие мои книги.

Живы они, я знаю, и помню о них, и верю им, — но придут они лишь тогда, когда звук услышу я новый, самый важный, первоначальный, собирающий всё воедино и ведущий меня вперёд, — и тогда-то примусь я снова за труды свои, — даст-то Бог!..

 

Я, всегда жил в своём мире. Создавал его, творил. То тянулся к людям, то уходил в себя, в сторону. Часто уезжал. Был — одиночка, сам по себе всегда. Вовсе не человек толпы, стада. Мне это было чуждо всегда. В этом — моё отличие от Губанова, а тем более — от других смогистов, которым стая была нужна. Одинокий человек со своим миром.

 

В этой книге — то, что высвечено памятью. То, что высветлилось само.

 

Вспомнил, как я писал в Кривом Роге лет двадцать назад, и лет тридцать назад, и — где оно, это время? — больше тридцати лет назад. Вспомнил, как заряжал авторучку. Писал я пером. Перьевой авторучкой — такие тогда в основном и продавались в магазинах. Шариковые авторучки были уже давно в ходу, но я предпочитал перьевые. Сказалась, видимо, школьная привычка. В школе нас учили писать школьными перьями, по возможности каллиграфически, с нажимом. А потом разрешили писать авторучками, уже в старших классах. Писать пером мне нравилось. Вначале я писал, как все, фиолетовыми чернилами. Потом — синими. А потом перешёл на чёрные. Как-то выразительнее, гуще был текст, когда пишешь чёрными чернилами. Во всяком случае, я привык к ним — и писал именно такими, долгие годы.

Я доставал пузырёк с чёрными чернилами, открывал его крышечку, смотрел, много ли в пузырьке чернил. Потом развинчивал ручку, снимал с неё верхнюю крышечку, смотрел, хорошо ли ходит поршень. Промывал ручку под краном: под струёй холодной воды держал ручку и несколько раз набирал вовнутрь воду и выпускал её. Потом с удовольствием погружал кончик ручки в приземистый пузырёк с густо поблёскивающим содержимым, этим, таким простым, и всё же таинственным для меня составом, чернилами, при помощи которых на бумаге, на чистой бумаге, станут появляться написанные мною слова. Я до отказа наполнял ручку, вытирал её, мажущуюся так приятно, газетой. Пробовал на подвернувшемся клочке бумаги, как пишет ручка, чертил линии, зигзаги, росчерки. Затем завинчивал поплотнее крышечку пузырька и убирал его в тёмное прохладное место, в стенной шкаф-холодильник, где у нас хранилась всякая всячина, от бутылей с домашним вареньем до отцовских красок. Я брал авторучку и физически ощущал её одновременно и лёгкость и тяжесть, тяжесть — потому что она была заполнена чернилами, была готова к действию, как некое оружие, или орудие — как лучше сказать? Да, она и была орудием письма.

И вот передо мною чистый лист бумаги, чаще всего — вырванной из школьной тетради, потому что такая бумага плотнее, двойной лист, развернутый на столе передо мною вдоль, так что поперечина сгиба с дырочками от скрепки словно разделяет его пополам, в то же время сохраняя его цельность. Большой лист, на нём удобно писать. А иногда я писал на отдельных листах большого формата, для пишущей машинки. Тогда на бумаге не было ни клеточек, ни линеек, а лист, то побелее, то посерее, то пожелтее, в зависимости от сорта бумаги, от её плотности, ждал заполнения словами. И я писал.

Пальцы, испачканные чернилами. Отмывал чернила под краном. Ощущение приподнятости, чего-то неизведанного, моей готовности к действию. О чём писать? Что? Я не знал. Но вот я начинал — и всё получалось само собою. Складывались, оживали слова.

Бумага тогда была лучше, плотнее, чем нынешняя. На этой — расплываются чернила, она рвётся, А та была — хорошая, годящаяся для писания пером.

 

Я должен снова научиться писать. Пером. Я умел раньше это делать. Я сидел за столом и писал. Творил. Создавал. Я был молод, очень молод. Я так хотел научиться писать! Сбыться. Состояться. Стать. Я стал — поэтом. Я должен, обязан снова научиться писать прозу, привыкнуть писать прозу всё время, постоянно, всегда. Я сделаю это! С Богом!

 

В Кривом Роге, в черте старого города, в живописнейшей его части, называемой местными жителями по-свойски просто — Центром, есть затопленный карьер.

Когда-то в нём добывали железную руду. Добывали открытым способом — то есть способом, примитивным, прямо-таки варварским. Рыли, долбили, вгрызались в почву. Рудоносные пласты долбили и методично вывозили. А породу, в которой, по уверениям  специалистов, оставалось не менее сорока процентов руды, выгребали наружу и сваливали грудами рядом с карьером. Вскоре образовались хаотичные отвалы, превратившиеся со временем в довольно высокие холмы, поросшие полынью, ромашкой, спорышом и прочими степными травами, а над разнотравьем разрослись дикие маслины, белые акации и мелкий кустарник.

Потом, по причинам, никому из горожан ныне не известным, добычу руды здесь вдруг прекратили. Карьер остался брошенным — чудовищная, гипертрофированная, уходящая куда-то вглубь вытянувшаяся, разметавшаяся далеко вширь, зияющая, отчуждённая, несуразная пустота.

Этот брошенный карьер был расположен совсем рядом с рекой Ингульцом, от которой его отделяла довольно узкая перемычка — всего каких-нибудь два-три десятка метров. В прежние годы нередкими бывали весенние буйные паводки. Река вздымалась, разбухала, разливалась широко и беспокойно, течение её становилось стремительным. Наверное, во время одного из таких паводков вода из Ингульца и затопила весь карьер. Он превратился в большое озеро. Трудно сказать, какова его глубина. Одни гoворят, что семьдесят метров, а другие — что все сто метров, если не более.

Местные жители стали называть его просто Затопленный. Без добавления поясняющего слова «карьер». Это усечённое название быстро прижилось.

— Куда идёшь?

— На Затопленный.

И всё было понятно.

С восточной стороны карьер граничит с парком имени газеты «Правда», который, в свою очередь, давно уже называют просто парком Правды. Парк этот, обширный, расположенный между Затопленным, рекой Ингульцом и её притоком, речкой Саксаганью, ныне запущен, а когда-то он был ухоженным, празднично-пышным, и здесь любили гулять горожане. Гремела вечерами музыка с танцплощадки. В летнем театре на открытом воздухе шли концерты, играл оркестр из областной филармонии или городские ансамбли.

С северной стороны карьер, вытянутый, длинный, переходит в Кандыбину балку.

С запада над ним вздымаются высокие, ржаво-красные, почти отвесные скалы.

С юга, из-за деревьев Комсомольского парка, словно привстав на цыпочки, заглядывают сюда  строения заречной Гданцевки.

Место здесь глухое. Здесь жутковато бывает. Особенно вечером, к ночи, когда оказываешься здесь один.

Откуда это ощущение? Да кто его знает! Место, наверное, такое. Вот и весь сказ. Чего уж там гадать? Нет разгадки у тайны этой. Глухо здесь, тихо, пустынно. Внизу — ощущение прорвы. Вверху, на склонах холмов, травы свистят под ветром, качаются ветви маслин и акаций, птицы взмывают ввысь, чтобы разом исчезнуть где-то. Странное место. Урочище. Шрам на теле земли.

Вот сюда-то и стали свозить, потихоньку, без шума, без крика, без излишнего ажиотажа, со всего огромного города, — статуи, самые разные, — разоблачённого Сталина,

Свозили — и топили их в Затопленном.

Поодиночке — и целыми взводами, ротами, батальонами.

Так всех и перетопили.

Глубина здесь изрядная, мрачная. Всех поверженных идолов — поглотила. Всех приняла.

Но, однако, ныряльщики вскорости обнаружили некоторых, кто помельче, поближе к берегу, частью — гипсовых, частью — каменных, занесённых илом, заросших размохрённой подводной растительностью, в годы прежние  — грозных, а ныне — совершенно ненужных, беспомощных, позабытых совсем, позаброшенных, как котят, утопленных скопом, чтоб от них отвязаться, вождей.

Кое-какие бюсты — вытащили на берег.

Любили, помню, сидеть, на шее и на плечах у Сталиных, загорающие девицы. На солнце щурились. Лениво семечки лузгали. А если несли им мороженое старательные кавалеры — то ели, блаженно облизываясь, верхом на вождях, как ведьмы, фруктовое или сливочное, приторно-сладкое, липкое, в жару стремительно тающее мороженое своё, похлопывая вождей по плотным щекам, по зaгривкам, дёргая их за усы, отчаянно хохоча.

И я, бывалочи, сиживал на плече у товарища Сталина, вспоминая стихи любимые и счастливое детство своё.

И помню я два ощущения:  вначале — жуткого бреда, а после — дикой свободы, спаянных чем-то намертво — водою не разольёшь.

Прошлое — и настоящее.

Kаким оно будет, грядущее?

Ах, если бы это мы знали!

Затопленный старый карьер — молчал. Но из глуби, из бездны — звук доносился странный. Вздох? Или стон? Кто знает! — И ветер гудел вершинный над жутью подспудной, подводной, — и свет был ясен дневной...

 

Я словно замурован — здесь, вдали, в стороне от всех и всего, от вашей жизни и вашей повседневности, — стенами невнимания, непонимания, равнодушия вашего, всеобщего, нынешнего. Но я жив! Я много, больше других, работаю. Я двигаюсь дальше, всё вперёд и вперёд. И давно знаю, что я-то — с Богом!

 

Птица весь день билась в окно большой комнаты. Окно выходит на юг. Небольшая птичка — кто она? — забыл, как её зовут. Похожа на синицу, но... Она цеплялась за планку горизонтальную оконной рамы — коготками, с лёту, расправив крылья широко, раскинув их в стороны,  и веером раскрыв хвост, всё оперение, как-то крестообразно и летуче, легко, грудкой прижималась к стеклу и колотилась,  стучала клювом в стекло, видя перед собою щель приоткрытой форточки, — она рвалась вовнутрь, много раз прилетала и улетала, — что манило её в дом? В комнате под люстрой висит на нитке деревянная птица счастья, тоже с раскинутыми в стороны крыльями и раскрытым веером хвостом, очень похожая на эту, живую птицу.

Видела ли одна дpугую?

Как рассказать об этом?

 

Птица! — она искала себе пaрy, наверное. Видела в комнате птицу, похожую на нее, слегка кружащуюся даже от сквознячка, всё время парящую под потолком в комнате, освещённой с юга, из окна. Да, она пару себе искала! Кто она? Мухоловка? Синичка?

 

Птица опять прилетела.

Или это уже была синица? Да, синичка.

Билась в стекло, рвалась к птице счастья.

 

Осенью шестьдесят второго года в наш город, в Кривой Рог, приехал Микола Винграновский.

Звезда его высоко взошла на тогдашнем поэтическом небосводе.

Этот пресловутый украинский небосвод, надо сказать, долгие годы был безрадостен и мглист, а то и уныл, а тут, чудом, что ли, словно разом прояснился, и несколько новых имён уже приобретали очертания созвездия — Винграновский, Иван Драч, Василь Симоненко, Виталий Коротич, Лина Костенко.

Но первыми в этом ряду, наиболее яркими, были, конечно, Винграновский и Драч, поэты, друг на друга непохожие, даже полярные, — хотя, впрочем, если вдуматься, то становится очевидным, что и у них была своеобразная перекличка, находились точки соприкосновения, а общей была их молодость и общим было само время.

Тогда важны были и порыв, и прорыв.

Читатели стосковались по живым голосам.

Почва оказалась подготовленной к литературной весне, такой стремительной, бурной и такой желанной, что, едва только приметы этой весны забрезжили в воздухе, она увлекла, обольстила, обдала свежим ветром буквально всех.

Зёрна, брошенные в заждавшуюся почву щедрыми пригоршнями, дали буйные всходы.

Остановить их движение к свету было уже невозможно.

О Винграновском заговорили сразу же, горячо и взволнованно, по всей Украине, как только в республиканской периодике появились первые его публикации.

В кругах официальных литераторов появление нового поэта, чьи стихи, такие свежие, так чудесно звучащие, пронизанные мягким свечением украинского лиризма и насквозь пропитанные живительной влагой национальной духовности, были разительно непохожи на узаконенную литературную продукцию, воспринималось с некоторым раздражением, с ревностью, а то и с завистью.

Но, как ни крути, считаться с этим непреложным фактом приходилось.

О Винграновском —  спорили.

Тогда в моде были всяческие дебаты, дискуссии на литературные темы.

Его принимали и не принимали, но больше, разумеется, принимали, да и как не принять, в конце концов, если вот он, пришёл, явился.

К тому же, не там, в Москве, где Евтушенко, Вознесенский и прочие, а здесь, на родине, дома, а значит, какой-никакой, а свой.

О нём писали критики, мастистые и не очень, и статьи эти жадно читались и широко обсуждались.

Любители поэзии ликовали: наконец-то  дождались, вот оно, возрождение слова!

В нашей среде о Винграновском говорили с радостью и восхищением.

Известность точно с неба  свалилась на него, —  и, судя по всему, был он ей только рад.

Ещё бы!

Как всё чудесно выстраивалось: хлопец из глуши, из села, тянущийся к знаниям, пишущий стихи, — и вот он в Москве, он ученик знаменитого кинорежиссёра Александра Довженко, благословившего его на творческие труды, и благодарный ученик ищет себя, проявляется в разных областях, он и талантливый артист кино, и поэт, — а потом станет и драматургом, и режиссёром, и прозаиком, — дар, конечно, настоящий дар, и всё он делает с блеском, во всём ему как-то по-хорошему везёт, и слава Богу, что так.

Винграновский приехал не один, а с Василем Симоненко, поэтом тоже в ту пору уже известным и хорошим, но — тихим, и поэтому не таким притягательным для читающей публики, которой позарез нужны были тогда, отчасти и для собственного самоутверждения, всяческий шум, ажиотаж, страсти вокруг полюбившихся авторов.

Насколъко помню, у Симоненко уже вышел его сборник «Тиша i грiм», синяя книжечка маленького, карманного формата, и её читали, но её можно было свободно купить, её не расхватывали в людской давке, протискиваясь к прилавку магазина с выбитым чеком в руке.

А вот первая книга Винграновского, «Атомнi прелюди», форматом побольше, с пёстрой обложкой, где что-тo этакое современное, полумодернистское, было накручено художником, раскуплена была  мгновенно, — и мне с трудом удалось заполучить экземпляр.

Был конец сентября, а может, уже и октябрь.

Объявление о приезде столичных,  киевских гостей и о грядущей их встрече с местными литераторами я прочитал в криворожской городской газете «Червоний гiрник».

Оставалось дождаться этого дня.

И вот я, положив в сумку книгу Винграновского, в надежде получить автограф поэта, под моросящим дождём сел в трамвай и поехал в редакцию «Гiрника», где должна была состояться встреча.

Народу в редакции собралось много.

Столичные гости сидели на почётном месте — так, чтобы отовсюду и сразу всем были видны.

Выступление Василя Симоненко я почти не запомнил. Это был невысокий, тихий, подчёркнуто скромно державшийся, застенчивый, провинциальный какой-то, хотя и из Киева к нам пожаловавший, бледнолицый, с негромким, голосом, с теплотою усталых глаз, молодой, ещё, но казавшийся почему-то пожилым, человек. Он вскоре умер. Что он читал — не помню.

Винграновский был — совершенно иным.

Высокий, красивый, статный. Румяный. Щёки горели. Живые, гoрячие, карие, очень украинские глаза — прямо-таки пылали огнём. Хороший, добротный костюм. Рубашка белая. Галстук с украинским орнаментом. Держался свободно, уверенно. Был артистичен. Немножко играл. В речах был подчёркнуто смел.

Он рассказывал нам о себе, о поэзии современной. Говорил, что недавно, в Москве, встречался он с Евтушенко, и оба поэта, русский и украинский, сразу нашли общий язык.

Он рассказывал о Тычине. Гений! «Сонячнi кларнети» — гениальная книга. Да и сколько ещё гениальных стихов написал он, Павло Григорьевич! Образованный был человек. Знал семнадцать языков. Переводил стихи — только с оригинала, без всяких подстрочников. Во время войны оказался в эвакуации в Башкирии, так за неделю там изучил башкирский язык. А какой он добрый человек! Скольким людям он помогал! Можно было прямо с улицы прийти  к нему домой — и всегда примет любого, внимательно выслушает, поможет. Многие к нему обращались с самыми разными пpoсьбами. И Тычина, уж как получалось, но искренне всем старался помочь. Завалили его регалиями, чинами, постами. Депутат народный. Комиссии. Заседания. Речи. Был Тычина человек добросовестный. Всё, за что ни брался, выполнял. Всё делал на совесть. Когда-то, когда он был ещё молодым, когда он уже прогремел, прославился первыми своими книгами, как истинный национальный украинский гений, пришедшие к власти большевики вызвали его и сказали, что, если Тычина не станет хоть отчасти работать на новую власть, то они его просто убьют. С ним случился шок. Через силу, понемногу, чтобы просто выжить, он писал иногда стихи о партии, что-нибудь на патриотические темы. Правда, и эти вещи сделаны были великолепно. Класс чувствовался, ранг. Был Тычина вообще очень образованным человеком. Учился в духовной семинарии. Был учеником Коцюбинского. Прекрасно пел, играл на различных музыкальных инструментах. Очень хорошо рисовал. Постоянно занимался самообразованием. Стихи свои, настоящие, при советской власти — писал в стол. Немцы заняли Киев. И рукописи эти —  погибли. Немногое уцелело. Тычина держался, как мог. Работал. Его хвалили.  Звания, ордена. Издавали и переиздавали — одно и то же, некую обойму его вещей, порою с небольшими вариациями. Тычина страдал от этого. Трагическая судьба. По-всякому можно убить человека. Тычину убивали — изощрённо. На юбилейном своём вечере, где его чествовали, Тычина вышел на трибуну, посмотрел грустно в зал. Сказал: «Що ж ви зi мною зробили?» (Что же вы со мной сделали? — по-украински.) Махнул рукой горестно, заплакал, — да и ушёл с юбилейного вечера...

Я слушал Винграновского очень внимательно. Рассказ его о Тычине поразил меня, просто — ранил.

IIотом он читал свои стихи. Читал выразительно, громко, с богатейшими интонациями. Голос его лился, звенел, бархатисто раскатывайся в помещении редакции. Замечательное было чтение.

Потом — читали мы. По очереди.

Дошла очередь и до меня.

Прочитал я несколько своих стихотворений.

И заметил, что Винграновский как-то задумчиво, внимательно, пристально смотрит на меня.

Потом поэты  надписывали свои книги.

Надписал и мне  Винграновский свою книгу.

После вечера мы, целой гурьбой, вышли на улицу.

Шёл дождь. Сквозь темноту просвечивала жёлтая и алая листва. Горели окна в окрестных домах.

Мы шли по мокрому асфальту. Перешагивали или перепрыгивали через  лужи. Разговаривали. Все мы направлялись к остановке трамвая

Винграновский оказался рядом со мной.

О чём-то мы с ним говорили.

Потом он вдруг очень серьёзно посмотрел на меня и сказал:

— Если бы я в шестнадцать лет писал такие стихи, какие пишете вы, я считал бы себя гением.

Я слушал его с некоторым смущением.

Но душою — чуял: он прав.

Ну а потом попрощались мы все с киевскими гостями — да и разошлись, кто куда, разъехались  по домам.

Больше я с Винграновским ни разу не виделся.

Что сказал бы  теперь он,  прочитав мои книги?

Я тысячу раз мог напомнить ему о себе, тем более — были у нас общие знакомые, — но я не стал этого делать.

Пусть тот вечер осенью шестьдесят второго и те слова, им  сказанные, останутся там, в прошлом, в юности моей, останутся в ней — навсегда.

Вот и живут эти слова, столько уж лет, в моей памяти.       Камертонное что-то в них было.

Звук начальный. Тот верный тон, что давал начало всей музыке, начинавшей звучать — потом.

Так и было. Звучала музыка.

Появилась — моя поэзия. 

Винграновский был самым первым, кто сказал это слово — гений.

Много раз я потом его слышал.

Только дорог мне больше всего — тот, осенний, дождливый вечер.

И — впервые звучащее слово.

Потому что за ним — поэзия.

Да и жизнь. На пути — ввысь.

 

Ну-ка вспомню сейчас — как об этом — у Артюра Рембо?

Гений.

 

Он — и нежность и нынешний день, потому что он дверь отворил и для взмыленных зим и для летнего плеска и очистил еду и питьё, и ещё потому, что лишь в нём обаянье мелькающих мимо пейзажей и привальная радость без края. Он — и нежность и завтрашний день, и великая сила, и любовь — та, которую мы, по колено в гневе  и в горести, прозреваем уже в отдаленье, в небесах грозовых, среди стягов экстаза.

Он — и любовь, и мера, сотворённая сызнова и совершенная, и дивный, негаданный разум, и вечность сама: механизм с роковыми свойствами, вызывавшими страх. О здоровая радость, энергии нашей порыв, себялюбивая нежность и страсть, которую все мы испытываем к нему, к тому, кто в течение жизни всей любит нас бесконечно...

И его мы зовём, и скитается он по земле... И когда Поклоненье уже иссякает, раздаётся его обещанье: «Суеверья долой, и изветшавшее тело, и семья, и столетья! Гибнет эта эпоха!»

Он не сгинет, он с неба к нам не снизойдёт, искупительной жертвы приносить он не станет за женскую ярость, за мужскую гульбу и за всяческий грех: ибо он действительно есть и действительно он любим.

Сколько дорог у него, и обличий, и жизнетворных дыханий! О страшащая скорость, с которой устремляются к совершенству деянья и формы!

О плодовитость разума и громадность Вселенной!

Тело его! Освобожденье, о коем грезили, разрушение благодати, столкнувшейся вдруг с принуждением новым!

Явленье его! Перед ним стародавние муки поднимаются разом с колен.

Свет его! Растворенье струения гулких страданий в музыке с мощью безмерной.

Поступь его! Передвиженье в пространстве глобальней нашествий древних.

Он и мы! О гордость, что несравнимо добрее утерянной милости и милосердия.

О этот мир! И песня светлейшая неведомых новых невзгод.

Знал он всех нас и всех нас любил. Зимней нынешней ночью давайте запомним: от мыса до мыса, от бурлящего полюса до старинного замка, от шумящей толпы до морских побережий, от взора ко взору, в изнурении, в силе, когда мы призываем, когда отвергаем, и под водою приливной, и в заснежённых пустынях— брести нам за взором его, и дыханьем, и, телом, и светом.

 

— Я уверена, что ты напишешь классную книгу. Но только не переписывай по сто раз главы. Определи костяк. Идею, цель. А то так будешь шлифовать годы, — написала мне моя Людмила.

 

— Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало, — сказал Набоков в книге «Дар».

 

Говорил один тибетский монах, настоящий мудрец:

— Хочешь иметь успех — напиши так, чтобы все остальные писания показались мёртвыми, как сухая листва.

 

Облако на востоке – в форме невероятного, сказочного, наверное, огромного, белого, птичьего, расправленного в небесах свободно и широко, реющего в пространстве, сквозь все времена, крыла.

За ним и другое крыло прорезается из кипения – облачного, косматого, призрачного, седого. 

Потом возникает – образ. Может быть, символ? Знак.

И вся виталица-птица, сотканная из воздушной, нет, световой, таинственной, нездешней какой-то, неведомой, вселенской, возможно, ткани появляется предо мною, оживая там, вдалеке, высоко, в глубине бездонной, в измерении, постижимом лишь чутьём, по наитью, вдруг.  

И голова, и туловище облачной этой птицы – видны мне с земли так отчётливо, так ясно, что я тянусь к ней зрением, слухом, всем существом своим, и, похоже, поднимаюсь к ней, и начинаю, вместе с нею, в свой Ирий лететь. 

 

Птица, став коловратом огненным, став сиянием, озаряет все четыре стороны света.

Птица  Сва!

Птица Матерь Сва-Слава.

 

Сва — жизненная  сила, душа.

Мои инициалы — В. А.

Сва — с В. А.

 

«Ал» — древнеславянская форма глагола «быть».

Моя фамилия — Алейников — от этого древнего «быть».

И шумерское «ме» — «быть».

Быть музыке.

Быть. Сбыться.

 

Может, и выйду к людям я.

Творчество.

Речь.

 

Прелюдия.

 

II

_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ _

 

...Слово, ставшее делом. Работой. 

          Каждодневной и сложной. Всегдашней.

          Многолетней и непреложной.

          Долговечной. Живучей. Родной.

 

          Без накопленных в результате всевозможных комбинаций, минута за минутой, час за часом, день за днём, постепенно набегающих, как на хорошо отлаженном таинственными доброхотами счётчике, неизменно набирающихся в довольно-таки круглое, весьма приятное для глаз число, отгулов, этих весомых приложений –

 

к специально отведённым для личной жизни, этаким широким жестом – небось, под настроение, не иначе как сгоряча, – но, тем не менее, выделенным –

 

от своих щедрот, разумеется, от избытка нахлынувших чувств, от хозяйского, бережливого отношения – к своему подневольному, но с характером, терпеливому, но со взрывчатостью внутри, не похожему ни на кого, самобытному, самовольному, самородным чистейшим золотом души светлые сохранившему, неприкаянному народу –

 

нашими добрыми, чуткими, по-родственному внимательными – к любому, кого ни возьми, даже к самому простому, к такому, что куда уж проще, к такому, каков он есть, весь, с головы до пят, со всем содержимым дурацкой, простецкой, хитрецкой его головы – и растёртыми в кровь, конечно же, от пожизненного хождения в неудобной стандартной обуви, опостылевшими мозолями на лиловых шершавых пятках, по-горьковски гордо звучащему, но больше, пожалуй, молчащему, своим умом доходящему до сути всего на свете, уставшему, но идущему к обещанному грядущему, просвета в грядущем ждущему, советскому человеку,

 

хотя и всегда готовыми при надобности одёрнуть, дабы чего-нибудь не натворил, а то и без церемоний, грубовато, но с пользой для него, начальственно осадить, чтобы знал своё место, во всех отношениях достойными высоких своих чинов и слишком удобных кресел, единогласно избранными, быть мудрецами призванными, оптом, без счёта, признанными, с придурью их, с их присными, сумеречными властями, –

 

всем гражданам, – доходчиво, лаконично, с подкупающей искренностью, – ну точь-в-точь как  в декрете – всем! всем! всем! –  

исключительно для того, чтобы перевести дух и набраться сил перед очередной трудовой, требующей дисциплины, полной отдачи, выполнения и перевыполнения производственного плана, грозовой, роковой, трафаретной, бесцветной неделей, –

 

банным – это не у всех, только у любителей, у завсегдатаев, у фанатов – так теперь говорят, с отменной парилкой, с бассейном, с холодным пивком опосля, – и вот выходят гурьбою – ну, заново родились,

 

у некоторых – и рыночным, не нынешним, а тогдашним, с покупкой отборной снеди, – возможно, той самой, из мифов, из присказок, – пищи богов,

 

у многих – поднадоевшим, обыденным, магазинным, с супружескими походами уже не за пищей – провизией, невкусной и нездоровой, но вынужденно потребляемой, поскольку питаться надо хотя бы тем, что имеется в продаже, – иначе кранты,

 

дачным – у кого они есть, эти дачи, с маленьким, как скворечник, домиком деревянным, хрупким, как счастье, скромным приютом семьи и родни, с приездом на электричке, потом пешком, с рюкзаками, до самой калитки, до двери с заржавленным старым замком, – открыть, войти, отдышаться, а там и перекусить, – ах, эти дачи, с духом, переведённым вместе, с детским беспечным смехом, с эхом на полверсты, с лихом, забытым разом, с чьим-то невольным вздохом, с оранжевым абажуром, свисающим над столом, с бабушкиным самоваром, с чаем, с вареньем, с пеньем птичьим иль комариным, с дружной, долгой вознёй — на приусадебном, шесть соток, участке, а потом – обратно домой,

 

или же просто – загородным, со свежим, пьянящим воздухом, таким непривычным после сплошной духоты городской, с лесочком, прогретым солнцем, с песочком прибрежным жёлтым, с купанием в тёплой речке, с кувшинками в тёмной воде, с рыбалкой весьма удачной, потом с костерочком дымным, с кипением свежей ушицы в походном большом котелке, с привычною поллитровкой, с разлитой в стаканы водкой, с весёлым совместным пением, – помедли, вечерний день, – то есть летним,

 

а то и осенним, сизым, с туманами и дождями, хрустальным, сквозным, прозрачным, с хрустящей внизу листвой, с ягодами в лукошках, с грибами в плетёных корзинах, с ауканьем в сонных чащах, с полянами впереди, выплеснутым навстречу и уходящим разом, сладостным и щемящим, боли в груди сродни,

 

а то и зимним, с морозцем, слепящим ветром и светом, со снегом, куда ни глянешь, с петляющей, рыхлой лыжнёй, с бегом куда-то к детству, с колким, лёгким пинцетиком упругой еловой хвоинки на варежке шерстяной, с растаявшим, как снежинка, негромким прощальным словом, с густым пунцовым румянцем на женских горячих щеках,

 

да и весенним, ясным, с синичьим раскатистым теньканьем в светлой, просторной, отрадной, как образ древнего храма, распахнутой взорам роще, с её высоко и свободно белеющими колоннадами стройных, звонких стволов – на лазурном, расплёснутом по миру, традиционном фоне упоительно чистого неба – ах, умыться бы им! – с непременным, желанным, обрядным, свежайшим берёзовым соком, проступающим вдруг, незаметно, из надрезов на белой коре, понемножку, долго, по капле набираемым в кружки и в банки, выпиваемым тут же, по кругу, – чтобы вспомнить потом о весне,

 

но чаще – эх, куда чаще! – домашним, душным, всегдашним, коммунальным, отдельно-квартирным, проходящим на кухне, с готовкой пельменей, супов и напичканных, в дополнение к фаршу, размоченным хлебом, осточертевших котлет, с пересудами и ворчаньем, с накипевшим, но больше таимым, с неизбежными ссорами и внезапными примиреньями, с переполненным целыми россыпями огорчительных или приятных, но всегда бесконечных, примелькавшихся мелочей, беспредельным, всезнающим бытом,

 

обделённым порою и крохою радости, а порою вполне подходящим для жизни, у кого – одиноким, у кого – компанейским, большей частью – семейным, посвящённым купанью детей и глобальной стирке, – субботам, –

 

и отданным осмыслению собственного безделья, ближе к вечеру уже обременительного, отягощающего плечи, как навязанная кем-то в житейском непредсказуемом пути – пусть это и от чьего-нибудь доброго сердца, пусть там, внутри, даже целый ящик вина, оно приятно, конечно, однако нести тяжело, и подарок судьбы уже не в радость — не дающая распрямиться, пригибающая к земле поклажа, – 

 

красным партийным цветом помеченным в календарях и голубоватым, отрешённо мерцающим свечением экранов чёрно-белых телевизоров умиротворённым – воскресеньям, –

 

а также и – вот они – их самих, вполне резонных и совершенно законных, таких привычных, полных всяческих прелестей честно заслуженного отдыха, несколько отличающихся от себе подобных, по простой причине, потому просто, что есть в них, как зёрнышко в ягоде, какое-нибудь мало-мальски выдвигающее их из общего скучного ряда, пусть и небольшое, но нам-то много и не требуется, скрашивающее существование, производящее нужный сдвиг в притуплённых мозгах, на весёлой дудочке потом играющее в памяти, непредвиденное событие, или происшествие, или приключение без особых последствий, а всё же – нечто, всё же – кое-что, есть чем озадачиться, будет о чём гадать, вспоминать, и ведь то-то и оно, что такое вот редко, но бывает, с нами бывает, редко да метко, и хорошо, что находится такая вот изюминка в них, особо нас не балующих и не так уж часто, как того, может, и хотелось бы, но всё же иногда повторяющихся, то отдаляющихся на некоторое представимое расстояние, то приближающихся вплотную,

 

но, словно применяя на практике старинный цыганский гипноз, далеко не случайно называющийся ещё и очарованием, нежданно-негаданно именно очаровывающих, всецело подчиняющих себе, куда-то властно заманивающих, хотя там, быть может, просто гулкая пустота, даже чёрная дыра, или, того хуже, непонятное зияние, коридор для перехода в другое измерение,

 

с многозначительной улыбкой и не скрываемой, лукавой хитрецой во вкрадчивых, по-кошачьи гибких, слишком туманных, на полуслове обрывающихся, тающих, как воск или снег, чтобы вдруг, появившись из ничего, ну, разве что из по оплошности не исчезнувшего, зазевавшегося их отголоска, или же, что ещё точнее, из призвука, то есть недолгого и неясного звука, дополнительного, состоящего при более-менее различимом основном,  сызнова продолжиться и столь же внезапно сгинуть, а потом опять зазвучать, фокуснических, косноязычных,  хитросплетённых   речах–  

 

и то нарочито потупленных, то мечтательно рассеянных, то с диким, намеренно-жгучим, насмешливо-каверзным вызовом бросаемых прямо в тебя, в побледневшее от растерянности лицо твоё, полупрезрительных, полуучастливых, всегда с проблеском собственного, личного, неизвестно за какие заслуги полученного, действительно имеющего основание или же мнимого, но всё-таки жирной полосой подчёркнутого прямо по воздуху, напоказ выставленного, сознательно демонстрируемого превосходства, всезнайства, с подразумеваемой посвящённостью в какие-то страшные тайны, с демоническим ледяным огоньком в расширенных мутных зрачках, с этим признаком потустороннего, от которого мороз идёт по коже, но, несмотря на паточную сладость их, откровенно лживых, беспардонных и бесстыдных взорах,

 

зазывающих войти, ну конечно, войти, чуть помедлив, решиться-таки и обязательно войти, преодолеть эту школьную робость, победить в себе страх, стать героем, способным сейчас на поступки, даже на подвиги, перешагнув условный порог, переступив невидимую черту, благополучно миновав тускло сверкнувшую и тут же пропавшую, неуловимую, полупрозрачную грань, прямо с улицы, с пылу, с жару, или с холода, или с дождя, попасть вовнутрь, проникнуть туда, где ждут, оказаться там, именно там, только там, а не где-нибудь, непременно там, куда звали, и увидеть нечто – но это потом, главное – поначалу войти,

 

дразнящих, манящих, призывающих не медлить, приказывающих оставить всё, что мешало, снаружи – и незамедлительно войти в свой карнавальный, астральный, пестро размалёванный, в гроздьях матовых фонарей, в длинных, вьющихся, спутанных, провисающих, реющих нитях разноцветных, мигающих, ломких, напряжённо пульсирующих, беспокойных огней, прорастающий вздувшейся крышей, всем громадным шатром, всем раздавшимся, тестообразным, набухающим куполом – прямо в тёмное небо, в ледяную ночную купель, в неизвестность, в разъятость, в томящий, пьянящий простор, непонятно откуда здесь взявшийся, то ли ярмарочный, то ли жилой, то ли зрелищный, то ли киношный – 

 

(где-то рядом, но там, в стороне, промелькнул Федерико Феллини, в чёрной шляпе с большими полями, в шелестящем широком плаще, с белым, вьющимся по ветру шарфом на торчащей из ворота шее, с тёмно-красной гвоздикой в петлице, с алой розой в крылатой руке, мимоходом кивнул, улыбнулся, чуть сощурившись, поднял глаза на того, кто ему поклонился, посмотрел, поклонился и сам, – ну а с ними Джульетта Мазина, вся в печальном сиянии лунном, с серебристой, звучащей трубою, поднесённой к безмолвным губам, улыбнулась устало, взмахнула узкой, тающей, белой рукою – и  созвездья  мерцающим  шлейфом  потянулись  в пространство за ней) – –

 

то ли сказочный, то ли взаправдашний, то ли будущий балаган, – 

 

всегда по-новому, непременно по-иному, чем прежде, поворачивающих перед втянутым в магическое действо, изумлённым и заинтригованным, покорно глядящим в невзрачное стёклышко человеком — свой призрачный калейдоскоп,

 

в котором из разрозненных, поначалу раздражающих юркой пестротой и явной бестолковщиной, мелко дробящихся элементов, из отдельных, различного цвета и формы, никогда не повторяющихся, принципиально не дублирующих друг друга, подчёркнуто автономных, даже больше – демонстративно независимых, со своей собственной, хоть и маленькой, но гордыней, самим своим видом показывающих, что каждый из них – сам по себе, только так и не иначе, снующих взад и вперёд, мигрирующих, рвущихся куда подальше, лишь бы поскорее дать дёру из родных палестин, с нелепым пылом и завидным упорством перемещающихся в любом направлении, по любым, даже невероятным, траекториям, расползающихся вкривь и вкось, распространяющихся везде и всюду, как некие новые, свежеиспечённые, а потому и неизвестные науке, но вездесущие и наверняка опасные вирусы, проникающих во все ещё не заполненные ими щели, зазоры, просветы, углы и пустоты, куда ещё можно успеть добраться, чтобы захватить свободную территорию, чтобы занять свою нишу, чтобы, как им, вполне возможно, сдаётся, даже обрести, дуриком отхватить, а то и приступом, с бою, взять, но лучше, привычнее, проще – обманом заполучить своё тёплое место под солнцем, размножающихся стремительно и неудержимо, как, отчасти дегенеративные, отчасти быдловатые, отчасти прохиндеистые, но живые, живучие, норовящие выжить во что бы то ни стало и урвать наконец своё, с ходу приспосабливающиеся к любым условиям существования, будь там ад кромешный или рай земной, только бы зацепиться там, оглядеться, освоиться, покумекать и сразу же, без промедления, без проволочки, потому что время дорого, развить свою бурную деятельность, проявить характер, показать, на что они способны, с ходу наверстать упущенное, взять реванш за прошлое и захапать всё, что плохо лежит, присвоить, превратить в собственность, поскольку почти всё лежит, как известно, удручающе плохо и вообще без всякого присмотра, и такое положение вещей сулит небывалые возможности для резкого улучшения личного своего положения и местонахождения во всеобщем хаосе, – предприимчивые и, конечно же, эгоистичные, беспринципные, с цепкой хваткой и развитым нюхом, нагловатые, трусоватые, непрерывно блефующие, обозлённые и продажные, заигравшиеся и зарвавшиеся, однова живущие клетки, в оголтелом рвении своём уже перебарщивающих с методами, приёмами и темпами в осуществлении долго лелеемой своей, смахивающей на общеамериканскую, вульгарно воспринятую, но быстренько перекроенную на собственный лад, золотым блеском слепящей и всё без остатка себе подчиняющей, всепожирающей мечты, бестактно разрушающих все планы, запросто смешивающих все варианты, нарочно путающих все карты, с амбициями маленьких наполеончиков посягающих на всю полноту обзора и хотя бы относительное равновесие в нём, пренебрегающих чувством меры и прочими разумными понятиями, прытких, утративших контроль над собой и своими действиями, вообразивших, что всё им дозволено, всё сойдёт, всё обойдётся, возомнивших о себе слишком уж многое, плодящих себе подобных, мимикрирующих, трансформирующихся, осатанелых и одержимых, зацикленных на своих безумных, но кажущихся им донельзя практическими, захватнических по сути идеях, увязших в противоречиях, погрязших в дрожжевом, самогонном брожении, капризных и самолюбивых кусочков – 

 

непостижимым образом складываются вдруг, как по мановению волшебной палочки, собираются воедино – и буквально вспыхивают чередою сменяющихся видений –

 

обвораживающие зрение, а с ним и сознание, сулящие пускай ещё неясные, но уже притягательные возможности, – 

 

самые фантастические узоры, веющие тысячью и одной ночью, Шехеразадой, Семирамидой,

 

всеми этими не забытыми, гипнотическими, колдовскими, незаметно и плавно переходящими, исподволь перетекающими, как ленивой дугой изогнувшаяся, никуда не спешащая струйка воды, из мраморного фонтана в узкогорлый кувшин, из кувшина в точёный кубок, из кубка в фарфоровую чашку, переливающимися одна в другую, многодонными и многослойными, многодумными и многозначительными, со своими паролями, отзывами, хитроумными шифрами, с ненавязчивой, стойкой, подспудной, исчезающей незаметно и ловко, скрытной, прячущейся подолгу где-то там, в глубине, внутри залегающих рудными, золотоносными, плотно сжатыми и надёжно упрятанными – от пытливых глаз – под землёй, извилистыми, расширяющимися пластами таинственно-подлинных, оккультных, сакральных смыслов – и порой вдруг выглядывающей изнутри, ненадолго, чтоб кто-то случайно заметил и опять потерял её след, выходящей наружу аметистовой жилой в слежавшихся горных породах, почти недоступной и всё же всегда ощутимой, непрерывной, столь чутко улавливаемой, постигаемой лишь подсознанием, подоплёкой чего-то существенного – но чего? – может, этих воздушных сплетений почему-то не меркнущих слов, может, связей всеобщих всего и со всем, что живёт, ну а может, и это скорее всего, виртуозно сплетённой интриги, – 

 

полными неизъяснимых, ненашенских чар и сладких, как халва или шербет, истончённых и мягких, как парящая на сквознячке шёлковая нить, невесомых и жарких, как женское дыхание, грёз, уклончивых недомолвок, уколов игл, позабытых в шитье прозрачных намёков, глядящих из мрака зеркал, густых, как смола, ароматов, загадок, заклятий, событий, стихов, изощрённых повторов, мелодий, запретных плодов, сплошных алхимических символов, сквозных синкопических ритмов, чудес, приключений, мечтаний – о чём же? – не всё ли равно, любовного пыла, томленья, из вечера поданных знаков, свиданий, сомнений и страхов, красот, откровений и тайн,

 

изумительно гибкими, длинными, прихотливыми, страстными сказками – или, может быть, нашими снами, –

 

лунными садами с неумолкающими цикадами, которых так много в Тавриде и у нас в Киммерии, на заросших полынью развалинах мусульманского давнего рая, на руинах одной империи и на обломках другой, с цикадами, которых утончённые китайцы меж пятой и шестой луной помещали, бывало, в золочёные клетки, чтобы на досуге спокойно наслаждаться их зубчатым, звенящим, стрекочущим пением,

 

оазисами в пустынях, с их тремя гордыми пальмами, неустанно и вечно машущими посреди беспредельных песков и сухого, зернистого зноя перистыми своими опахалами, с анчаром, древом яда, которым воины напитывают метко разящие стрелы, — подумать только, целым деревом, на котором, как на аптечной склянке, можно начертать крупными, предостерегающими буквами жуткую надпись: «яд»,

 

караванными тропами среди барханов, где слушают неторопливо струящиеся токи и аскетически сдержанные отзвуки темноликого, густо-морщинистого, отрешённо-седого суфийского времени замершие, как заворожённые, вытаращившие круглые, напряжённо-блестящие, беззащитные, нежные глазки и высунувшие, конечно же, от усердия и повышенного, удесятерённого внимания, – (ну прямо как первоклашки на занятиях в провинциальной, окраинной, краснокирпичной школе, представляющейся им несомненным храмом наук и привычной, давно обжитою обителью ещё каких-то, особенных. дополнительных, а может, и самых важных, существующих параллельно, независимо от уроков, пока ещё только чуемых, с волнением ожидаемых, но в будущем, нет, уже вскоре, буквально завтра, сегодня, готовых сойти к ним буйной, неудержимой лавиной откуда-то сверху, с неба, откуда-то снизу и сбоку, из толкотни коридорной, из перепалки дворовой, из уличных игр и сборищ, жизненно-верных, взвешенно-точных, необычайных знаний, или, что куда ближе ко всей этой экзотической географии, – как прилежные, покорно-послушные, наизусть затверживающие суры Корана, круглоголовые, медовоглазые, скуластые ученики в тихом, просторном, чисто убранном, гулком, кое-где наспех пронизанном залетающими иногда в небольшие, глубоко прорезанные в толще белых стен, высоко расположенные над уровнем пола окна с цветными стёклами, наискось падающими и тут же исчезающими солнечными лучами, здании медресе), – узкие, влажно-розовые, быстро трепещущие язычки, – будто бы всем знакомые, виданные не единожды, а получше присмотришься – вроде и непонятные, и не совсем земные, в общем-то удивительные – чьи же они? – создания – серые, бурые, дымчатые, желтовато-зелёные ящерицы, упирающиеся в зыбкую почву всеми четырьмя широко раскинутыми и словно лениво-расслабленными, но, при необходимости, при первом признаке опасности, как по тревоге, мгновенно напрягающимися, готовыми к действию, очень цепкими, даже ухватистыми, проворно семенящими в распластанном, приземлённом, вихляющем, петлистом беге, надёжными и выносливыми лапками, а ещё, впридачу к этим привычным точкам опоры, и вытянутым от защищённого жёстким панцирем хребта, заострённым, как веретено, и резко сужающимся к самому кончику, пружинистым, эластичным, хочется сказать – имеющим некоторое отношение к музыке, и действительно, именно музыкальным, будто бы дирижирующим улавливаемой в неведомых нам, но им-то давно известных измерениях и пространствах, пробивающейся из немыслимых глубин, долетающей с непостижных уму высот, сквозь любые преграды, вот сюда, к ним, извечной мелодией бытия – нет, всё-таки сплетённой из множества мелодий, всеобщей, извечной музыкой сущего, – покачивающимся в такт этим космическим ритмам, вибрирующим, импульсивным, антеннообразным хвостом, по которому, от кончика к основанию, а потом и вдоль по хребту, и дальше, к приподнятой, маленькой головке, высунувшейся, кажется, как на старинной гравюре, в случайно обнаруженную прореху в плотной небесной тверди, за край этой не столь уж прочной оболочки, и глядящей изумлённо и ошарашенно куда-то туда, прямо в разверстую, умопомрачительную бездну, накатывающимися с разной амплитудой их колебаний волнами проходят принимаемые извне сигналы,

 

реальными или гипотетическими – кому уж как представляется это, кто уж как привык судить об этом, на свой, разумеется, салтык, – но, без сомнения, огромными, впечатляющими кусками, с размахом выкроенными фрагментами коренной, видавшей виды, материковой суши, – суши, где действительно сухо, как в сушилке, жарко, как в печке, пусто, как на ещё не заполненном строками листе изжелта-серой, старой, завалявшейся под столом бумаги, за неимением другой найденной и пущенной в ход, – суши, Великой Суши, где замирают и пребывают в смятении чьи-нибудь души, где голоса вдруг становятся тише и глуше, где в распоясавшейся, безобразной, самонадеянной пустоте, сухорукой и колченогой, но сжимающей бедное сердце, то в жар, то в холод бросающей, геометрически чёткой, с плоскостями, углами, овалами, концентрическими окружностями, еле видимыми пунктирами птичьих мечущихся следов, – нет, посреди мировой пустоты, не иначе! – насторожены, вблизи и вдали, чьи-то чуткие уши, где шуршат в потёмках коварные змеи и прочие наземные твари, называемые в просторечии, обобщённо, скопом, гадами ползучими, где колючим растениям надоело отбрасывать в сторону свою малопригодную для чьего-нибудь отдыха, невесёлую, квёлую, невесомую тень,

 

пересохшими колодцами, – нет в них воды, нет, и не ищите напрасно – сухость и пустота нынче живут в них,

 

заунывными песнопениями – как разматываемый клубок, нить из которого тянется прямо в марево и пропадает в нём, или точно вращение скрипучих колёс кочевой одинокой повозки, или словно янтарные чётки, век за веком перебираемые в чьих-то скрюченных пальцах, напоминающих буквы многих восточных алфавитов, да и вообще указующих из своей отдалённой от всех, полупризрачной, полуреальной страны созерцающих, ведающих и поющих – на крюкастые, зигзагообразные, скруглённые, переплетающиеся, иногда будто нарезанные какими-то волшебными ножницами прямо из лунного диска, иногда похожие на движение создающих сменяющиеся, соскальзывающие с подсвеченного экрана, гротесковые, шаржированные образы, шарнирных, бескостных рук актёра в театре теней, все эти, все, и старинные, и теперешние, и грядущие, вездесущие агарянские письмена, песнопениями – проницаниями,

 

набегами бедуинов, столь картинно возникающих в синих своих одеждах на желтовато-оранжевом, посверкивающем кристалликами кварца, равномерно распределившем в анфиладной перспективе все основные тона и оттенки цветов, навсегда, может померещиться, соединившем в себе, слившем весеннее равноденствие с осенним, чтобы продолжительность дня и ночи были одинаковы, закоснелом в упрямстве и ереси фоне сплошных, безучастных ко всему вопиющему о помощи, молящему о пощаде, взывающему к разуму, безответных, безмолвных, песчаных, рассыпчатых далей,

 

оголтелыми скачками в непроглядной ночной темноте, потому что пора, потому что в движении – жизнь, и никто не догонит, и хватятся поздно, по счастью, и успеем уйти от беды, от погони, а там рассветёт, и поднимется день, и рассеются тучи, и развеется всё, что мешало спокойно дышать, 

 

неизбежными битвами с горячащими вороных коней арабами, невообразимой, отчаянной кипенью, расширяющейся от центра, от невидимой точки, от места столкновения, расползающимися, всхрапывающими, всхлипывающими, вскрикивающими, стонущими, кличущими, живыми, множащимися кругами, разбухающей, жуткой, кровавой, разгулявшейся мешаниной человеческих тел во всех возможных положениях, взлетающих, как на качелях, кружащихся, словно на карусели, рвущихся только вперёд, отшатывающихся назад, наклоняющихся к земле, кренящихся в развевающихся плащах, точно тонущие корабли, падающих наземь, как подбитые в лёт, большие, растрёпанные птицы, волочащих изорванные знамёна, будто израненные крылья, невозможностью вырваться из бурления, затянувшего всех и вся в клокочущую воронку, из нагнетания диких страстей, из всё растущей, увеличивающейся, поднимающейся всё вверх и вверх, хотя куда уж дальше, казалось бы, из гипертрофированной, в геометрической прогрессии возрастающей, всеобщей одержимости сражением, со сверкающими на полуприкрытом сумбурными, рваными, неравномерно, косматыми взрывами, вздымающимися облаками поднятой пыли, раскалённом полдневном солнце, выкаченными из-под слезящихся век, разбухшими, вздувшимися белками тёмных миндалевидных глаз, оскаленными, уже не поймёшь, чьими, лошадиными ли, человеческими ли, хищно выпяченными ли, плотно сжатыми ли зубами, слепящими, прицельно поднятыми, с маху разящими, изогнутыми молниями ощущаемыми, взлетающими и опускающимися, опускающимися и взлетающими, вовлечёнными в нарастающий темп этого повального безумия, в нагнетание бреда, в столкновение двух полярных сил, сошедшихся лицом к лицу, высекших этот буйный огонь, этот всепожирающий пламень, в языческом упоении происходящим пляшущими над головами, отточенными клинками, небывалым сумбуром и отчаянным натиском, дерзким вызовом гибели, с бросившейся в голову, обжигающей мозг и глаза, хмельной, клокочущей кровью, призывно звенящей в висках, жаждущей вражеской крови, порождающей новую кровь, открывающей мистическим узким ключом хлещущую в помутневший песок, исполинскую кровь, с тем обретаемым вдруг в гипнотическом единении, в чётком делении на чужих и своих, в безоговорочном подчинении кровожадному богу войны, редкостным общим бесстрашием, что вывозит, за волосы вытаскивает из адской круговерти, с отрезвлением, наступающим постепенно, с осознанием происшедшего, запоздалым и грустным, с новой верой в удачу свою и спасение на небесах,

 

валкой поступью невозмутимых верблюдов, переносящих на своих чуть покачивающихся в такт монотонным шагам, натруженных, но выносливых, крепких горбах, неизвестно куда и зачем, так, на зов новизны впереди, племена и народы,

 

чёрным камнем Каабы с его магнетическим притяжением для умов и сердец на просторах азийских и прочих, Меккой с её мечетями, средоточием силы Востока,

 

паломничеством в белых одеждах, дервишеством в лохмотьях, дорожными посохами, постами, празднествами и пиршествами,

 

Дамаском, надевающим вечерами, с неохотой, лишь по привычке, надоевшую маску созерцания и смирения,

 

Тигром и Евфратом с тростниковыми лодками, с глинистыми берегами, всем тем памятным и доселе и живущим в крови Междуречьем, той прародиной русов, сынов леопарда, откуда когда-то они разбрелись по земле – и куда, в частности, на реку Тигр, называвшуюся ранее Ху, как и один из богов, о чём говорит ведическая традиция, по сохранившемуся в русском языке древнейшему фаллическому обычаю, который, надо полагать, останется и в отдалённейшем будущем, покуда жив сам язык, посылают потомки сынов леопарда с превеликой охотой всех, без особого разбора, – таковы и прапамять, и сила привычки, и врождённое уважение к предкам: а иди-ка ты, братец, туда – уж они там с тобой разберутся, 

 

Гаруном аль Рашидом, переодетым, вышедшим к людям, никем не узнанным, одиноко бредущим в шумной толпе, и вообще многим, если не всем, подлинным, подолгу, иногда и веками, не замечаемым почему-то людьми,

 

Багдадом – с именем – кто его знает? – идущим, быть может, от выражения «Бог даст», или «Бог дал», Богом даденным, как и Феодосия, Богом дарованным городом, где с минаретов, как бы гладко обструганных и высоченных, как воткнутые в раскалённую почву копья воинов-великанов, или, вполне вероятно, что и джиннов, ибо сказка и явь здесь давно уж слились воедино, перекликаются гортанными голосами неустанно славящие Аллаха, неугомонные, словно коктебельские петухи, возвещающие за окном, по соседству, о приближении солнечного своего Божества, забравшиеся так высоко, чтобы ближе быть к небесам, то и дело, как по часам, заводящие одержимо и громко, чтобы всем было слышно, свою хвалебную песнь, устроившиеся там, наверху, как певчие птицы на ветках или в неразличимых с земли, скрытых от глаз гнёздах, уже не мыслящие себя вне нахождения в поднебесном просторе, не представляющие жизни своей без этой головокружительной, столь властно притягивающей, призывающей их к себе высоты, не просто желанные гости в заоблачье, но, скорее, давнишние жители осиянного поднебесья, вдохновенные муэдзины,

 

чернью и серебром прохладной, тихо струящейся полночной воды, грустными вздохами запертых в полностью укомплектованных гаремах суровых властителей, изолированных от внешнего мира с его соблазнами и новостями, собранных отовсюду, куда только простиралась длинная и хваткая рука Востока, со всего света, по узаконенной прихоти, как для диковинной коллекции, или даже впрок, чтобы потом, при надобности, далеко не искать, светловолосых и яснооких красавиц в чадрах и шальварах,

 

тончайшими запахами ароматических масел и благовонных курений, притираний, древесных смол, розовых лепестков, разлетающихся с тихо веющим ветерком по дремотным окрестным садам, незаметно и плавно, бесшумно, покорно упадающих вниз, осыпающихся на утрамбованные дорожки и лежащих на них многоцветными, лёгкими, разрастающимися созвездиями, или, может быть, россыпями не таящихся от людей незабвенных воспоминаний, доставаемых с густо встающих, колючих кустов, собираемых с муками, с болью, с исколотыми о защитные, ранящие шипы окровавленными руками, – но скажите мне, разве без боли возможны красота и любовь на земле,

 

кальянным, сквозь воду прошедшим, охлаждённым, очищенным, пряным дымком, шаткими, зыблющимися волокнами, синеватыми струйками, невесомыми кольцами, то густеющими, нарастающими, то редеющими, растворяющимися слоями прихотливо и медленно стелющимся в затенённых, пустынных покоях, в тишине, в отрешённости от мирской суеты,

 

конопляными дикорастущими зарослями, по степям, по холмам растянувшимися на безлюдье, их стеблями в зябкой росе, и с поспешностью собранными, целыми пригоршнями нетерпеливо швыряемыми на раскалённые сковороды, семенами, чтобы, как степняки в старину, раздувая дрожащие ноздри, жадно вдыхать их наркотический пар,

 

опийными маками, с их упругими, умело надрезанными остро отточенными фасками особых ножей, выпустившими клейкие капли мутно-белёсого, терпко-дурманного молочка, покорно кивающими из полудремоты постепенно ссыхающимися, старческими головками,

 

серными банями, после посещения которых исчезает куда-то волосяной покров на теле, ритуальными омовениями, девическими купаниями, полноводными водоёмами,

 

целебными бальзамами, полезными для здоровья, чудодейственными мазями, носорожьим, добытым в Африке, чрезвычайно ценимым рогом – и редчайшим, таинственным, легендарным корнем мандрагоры, драгоценным жень-шенем из дальневосточных лесов, из Китая, почитаемым исстари, странным растением с разветвлённым, изогнутым корнем, очертаниями своими слишком напоминающим человеческую фигуру, и высокогорным, памирским, до сих пор задающим загадки, вязким, чёрно-коричневым, плотным смолистым веществом с многовёрстных вершин и с трудом достигаемых скал – мумиём, в самом деле универсальным, от любых недугов, спасительным средством, воспетым ещё Авиценной,

 

всевозможными, на все случаи жизни, снадобьями, большей частью нам неизвестными, названия которых, подобно отшлифованным водой камешкам, перекатывающимся по дну быстротекущих рек, так и катятся, так и движутся в руслах арабской, фарсийской и прочих речей, для нас же – словно какой-то одной, обобщённо-восточной, пленительной речи, 

 

ну и, само собой, вкусовыми, приятными всем ощущениями –

 

кофе «Арабика», прежде всего, и другими сортами кофе, этими тёмно-коричневыми, с матовым, сдержанным и всё же чуть-чуть глянцевитым, но не вульгарным, а мягким, неброским блеском, растительно-коричневыми, естественно-коричневыми, хочется сказать – карими, как женские глаза, как великое множество этих глаз, молча глядящих, вопрошающих, ждущих, – но нет, они другого всё-таки цвета, как бы с подголоском коричневого, с каким-то недосказанным тоном, и отсюда их загадочность, – зёрнами, приятными на ощупь, вначале безотказно действующими на обоняние, возбуждающими его, а потом, будучи превращёнными в напиток, бодрящий, крепкий, вкуснейший, в напиток, выпиваемый маленькими глотками, в тот напиток, пьют который не лихорадочно его глотая, торопясь, обжигаясь, а неспешно, смакуя, вкушая его, – за беседой ли, в одиночестве ли, – потому что вот так и надо, – и везде он уместен, и всегда он приятен, и до чего ж он хорош, – дарящими  нам энергию, жизненную, столь нужную, — просто так, чтоб хватило на всех, потому что её в них с избытком,

 

чаем, – ну конечно же, чаем, – индийским, цейлонским, китайским, турецким, – каким там ещё? — не только ведь тем, со слоном, из недавних времён, – а может, из давних, – поди разберись в них, – из жизни, когда он спасеньем казался в скитаньях моих, подмогою в бедах, – тогда я души в нём не чаял, – не только ведь этим, что нынче стоит на столе, пусть он и получше, – я всё понимаю, – и всё же тоскую о том, погрубее, попроще, – лишь в нём осталось былое и привкус его горьковатый, – мы выжили с ним – и его мы теперь величаем, а годы идут чередою – с трудами да чаем, – чёрным байховым, больше для нас привычным, более нам подходящим, потому что привычка – вторая натура, так у нас говорят, и зелёным, с кислинкой, со своей, так сказать, изюминкой, приходящим на помощь нам летом, в жару, – только жаль, вспоминаем о нём не всегда, а лишь изредка, – надо бы чаще, терпким, вяжущим, даже таким, от которого челюсти сводит, – но и нежным, помягче, полегче, чтобы помнить его аромат, мелким и крупнолистным, бархатистым, гранулированным, любым, – все чаи хороши, – собранным – каждый листочек – только вручную, хранящим солнечное сиянье, Дух Востока и взгляд – сразу на все четыре стороны света, – сразу Путь увидавший в мире, свой осознавший Дом, свежим – да, только свежим, категорично свежим, ультимативно свежим – и никаким иным, свежим – значит, с блаженством дружным, причастным к тайнам – тем, приоткрытым всё же, чтобы тянуться к ним, – заваренным – лишь умело, с подлинною любовью, залитым бьющим горячим ключом кипятком, лучше всего – вскипячённой родниковой водой, чаем, настоявшимся в фаянсовом чайнике, удобном, не большом и не маленьком, а таком, какой всегда чувствуешь не как вещь, а как живое существо, чувствуешь – и понимаешь: вот он, именно этот, а не другой какой-нибудь, твой, и надолго, – с ним тебе дни коротать, и привыкай к тому, что он-то и есть твой друг, – чаем, разлитым в широкие тонкостенные чашки, если гость навестит случайный – и беседуешь с ним вдвоём, но чаще – налитым только в одну твою старую чашку, спасительным в небывалом затворничестве твоём, душистым, дымящимся, смуглым, золотистым, божественным, дивным, продлевающим годы земные, спутником в грустной судьбе, полным силы, дающим силу, солнечное сиянье в твои вливающим жилы, – то-то светло тебе! – пьёшь его, пробуждаясь, радуясь, наслаждаясь, двигаясь, улыбаясь, пьёшь – и хочется жить, 

 

виноградными, плотно сбитыми, по-хорошему, от природы, как-то разумно, а не преувеличенно крупными, словно породистыми, прекрасно осознающими эту свою породу, но не выпячивающими её, не подчёркивающими её при любом подходящем случае, а просто всегда и всюду помнящими о ней, подразумевающими её в своём существовании, каково бы оно ни было, несущими её как некий знак отмеченности, наделённости чем-то особенным, как ни крути, неизменно выделяющим из общего ряда, незаметно переводящим в другое, более привилегированное сословие, поскольку и она, эта порода, говорит сама за себя, так уж всё складывается, и приходится с этим считаться, и приятно всё-таки, хоть, наверное, и непросто, быть родовитыми, с родословной, до какого-то там отдалённого, скрытого в пресловутом тумане времён колена, до какого-нибудь выглядывающего из прошлого растительного завитка на генеалогическом древе, до предка, от которого род их берёт своё начало, очень ладными, другого слова не подберёшь, никогда не расхлябанными, не расхристанными, этого они и допустить-то сроду бы не посмели, но привычно подтянутыми, даже молодцеватыми, все как на подбор, одна к одной, радующими глаз, вызывающими одобрение, а то и любование ими, – вот-вот, это верное ощущение, – любование породой, без ущербности – откуда бы ей взяться, без изъянов – они решительно исключены, как и вообще всяческие дефекты, изломы, проявления болезненности, униженности кем-то, ущемлённости чем-нибудь, да и вообще всяческого нездоровья, – физического ли, душевного ли, – почему-то применительно к ним именно это хочется сказать, аккуратными какими-то – потому что это для них в порядке вещей и само собою подразумевается, собранными – потому что свои среди своих, в своём сословии, складными – потому что опять-таки порода, по-своему гармоничными, – да, пожалуй, словно с тщательно обдуманными кем-то и удачно воплощёнными внешним, несколько декоративным, правда, но это простительно, это входило в задачу, видом, виртуозным рисунком, задним планом, освещением, перспективой, с чистой, поскольку к носителям света не прилипает мирская грязь, достаточно смелой, внутренне благородной соразмерностью всех частей целого и любых, включая мельчайшие, деталей, пропитанными всё тем же всесильным, всевластным солнцем, налитыми отчётливо различаемым сквозь тонкую, но прочную, полупрозрачную кожуру, если это белый сорт винограда, и угадываемым сквозь запотевшую, иссиза-лиловую, смутно-туманную кожуру, если это чёрный виноград, сладчайшим, чистейшим, вкуснейшим соком, неторопливо, со знанием своего дела и своего срока, вплоть до той с нетерпением ожидаемой всеми поры, когда всё будет готово, не суетно, а спокойно, с каким-то покоряющим окружающих, врождённым достоинством, что ли, с полнейшим и трезвейшим осознанием всей значительности творимого ими действа, – да, конечно же, действа, потому что есть во всём этом что-то от живописи, с её волшебной непредсказуемостью, с её поступательностью в сосредоточенном на одной цели движении, в развитии картины от подмалёвка к законченному произведению, – и от театра, с его зрелищностью, тесно связанной с развитием событий на сцене, с действием, с метаморфозами зрительных образов, – и так неловко выражаться казённо и наукообразно: процесса созревания, – так это режет слух, лучше уж говорить торжественным, одически приподнятым языком: создания, творения, – дозревающими гроздьями, тяжёлыми, пышными, барочными, иногда просто-таки величественными каскадами свисающими – будто бы нисходящими к нам – с жилистых, сухопарых, раскидистых лоз, явленными среди слегка запылённых, но не утративших от этого своего первоначального цвета, как-то осмысленно, упрямо тёмно-зелёных, в своей верности единожды взятому тону восхитительно стойких, бережливо и ревностно прикрывающих их от всех возможных невзгод своими большими и мягкими ладонями, пронизанных всепроникающими солнечными лучами, просвеченных, как рентгеном, светом каждого прожитого дня, проверенных на прочность, широкозвёздчатых листьев,

 

тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зелёных вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром – смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чьё огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, – целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал-мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушённым, но всё-таки явственно слышимым, обобщённым, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,

 

до сих пор непривычной хурмой, почему – я не знаю, как-то так получилось, – но всё у меня впереди, 

 

шелковицей – чёрной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, тёмными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком тёплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых – изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хвалёную злость и потому временно не опасных, жёлтых в чёрную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущённо жужжащих пчёл, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища чёрных и рыжих муравьёв, непрерывно снующих взад-вперёд, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведённые, – и от завидного этого, трудолюбивого, чётко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но всё-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах – и ощущаешь лёгкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,

 

абрикосами – золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными – это значит не то сказать, солнечными – насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными – нет, изваянными, так лучше, – из солнечного света над землёй, из всего этого южного, восточного, тёплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвлёнными, как невероятные трёхсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, — но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз – тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их – несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса – или, тем паче, гордыни, – зачем это им? – они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами – спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, – вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то весёлой, размашистой кистью, за один приём, а ла прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, – эх, была не была! – сбрызнутыми, – и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошёл только на пользу произведению, – алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими – надкусить, попробовать, – и вот пробуешь – и ахаешь: до чего ж вкусны! – и всё вокруг, ну совершенно всё – все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зелёного цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие тёплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое ещё предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, – все улицы, густо, до самых краёв, да и выше краёв, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, – всем, что Бог дал, – а дал Он многое, – заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку – фруктовыми деревьями, которым уже давно и счёт потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом – вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? – мало ли на что мы, уличные, ещё способны! – чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, – ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями – тополями – любимыми с детства, дорогими, родными, – высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но – наделёнными высотой, наделёнными – свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твёрдо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, – и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними козак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалёку, на свежей зелёной траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветлённый, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, ещё тёмных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, – да, это он, тот самый легендарный козак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что ещё точнее и звучит совсем по-южно-русски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, – Готама, – но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюблённые любят почему-то вырезать имена свои и пронзённые стрелами сердца, осокорами, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев дружно вставшими за рекой, словно остановившимися, чтобы полюбоваться простором, – и серебристыми, беспечно шумящими на ветерке пульсирующей, поигрывающей то слепяще блещущей под солнцем, стоящим в зените, то прерывисто и тускловато отсвечивающей на закате изнанкой, чуть растрёпанной, а иногда и изрядно взлохмаченной, ни при каких обстоятельствах не унывающей, оптимистичной, никогда не теряющей присутствия духа, звонкой листвой, – да и  теми, широченными в обхвате, ширококронными, кряжистыми, наводняющими всю округу белым, чрезмерным, бессонным, одержимо летящим куда-то вперёд и вперёд, будоражащим наше сознание и смущающим души, застилающим дали, повсюду кружащимся пухом, – грецкими орехами – великанами, исполинами, прочными корнями глубоко ушедшими в родимую почву, мощными стволами вытянувшимися к родному небу, крепкими и раскидистыми ветвями охватившими воздух, которым они окружены, как прозрачный огромнейший шар, дышащими этим воздухом всею грудью, широко и ритмично вздымающейся, всеми неспешно шелестящими, пахучими листьями, всеми необъятными кронами, усыпанными зреющими в светло-зелёной, с белыми пятнышками, пачкающей руки, если её потереть, тугой кожуре, медленно и упрямо твердеющими плодами, – каштанами, весной зажигающими на ветвях воспалённо горящие сквозь волокнистые сумерки, восковые, прозрачные, белые свечи, да так и стоящими с ними, долго не сгорающими свечами, словно держа их в руках, на весу, отчего создаётся иллюзия религиозного шествия или молебна, а летом таинственно-тенистыми, сонными, осенью же – экзальтированными, даже фанатичными в своём единстве, братстве, на что-то небывалое вдруг решившимися, словно проходящими сквозь пламя, – акациями – заполняющими города и веси уводящим в заоблачье, навевающим сладкие грёзы, томящим и ранящим запахом белых и розоватых скоплений волшебных цветов, движущихся, чуть покачивающихся наверху ниспадающими кистями, средь ажурных, дробно вырезанных листьев, с их воздушными просветами и неожиданными сгущениями, кажущихся в потёмках свисающими с изумрудно-синеющей высоты, налитыми розовой кровью белками чьих-то бесчисленных, вовсе не спящих глаз, – и лишь потом, приглядевшись, различаешь поджарые, жилистые тела их стволов, и сухопарые, узкие ветки с оттопыренными колючками, но сфокусировать зрение не удаётся, и всё расплывается вновь, становясь беспокойным виденьем, уже наважденьем, только повеет в лицо твоё сомнамбулическим их ароматом, – кустами сирени, уже отцветшей, и жасмина, ещё цветущего, из синеватой, прохладной тени, из пахнущей пряно и томно, густо-зелёной, влекущей к себе глубины словно окликающего тебя влажно-белыми лепестками затаившихся там, внутри, но желающих всё-таки пообщаться с прохожими, любопытных, застенчивых, свежих цветов, – розами – вьющимися, белыми и красными, трепетными мазками разбросанными у стен, и приземистыми, аккуратно подрезанными, и разросшимися древообразными кущами, всегда непредвиденными и неповторимыми, и взгляд на них – это взгляд на чудо, и каждый шаг к ним – это шаг к изумлению, и радостно сердцу с ними, чайными, белесовато-розовыми, и пунцовыми, крупными, такими в точности, как изображают их на жостовских подносах и на женских платках, и карминными, в которых есть что-то от Кармен и от музыки Бизе, алыми, фосфоресцирующими в часы предвечерья, жёлтыми, словно из расплавленного золота, чёрными, цыганскими, блоковскими, розами-вздохами, розами-всплесками, розами-взмахами, самыми разными, сказочными и живыми, – первобытными, непроходимыми зарослями бузины, прямо-таки прущими из почвы вверх и в стороны, натуральными джунглями, с резко пахнущими цветами, которые позже, незаметно для всех, станут ягодами, – вязами, хватающими струйки ветра в пригоршни, машущими кому-то с высоты подвижными, порывисто взлетающими руками, – и клёнами, которым далеко ещё до той прохладной и грустной поры, когда их пятипалые, желтовато-лимонные, нежно-алые, розовато-багровые листья закружатся вверху, полетят неизвестно куда, оторвавшись навек от ветвей, захрустят под ногами, – вербами, плавными полукружьями, плотно сгущёнными сферами нарастающими, возвышающимися над стоячей и над проточной водой, узколистными тонкими веточками, нависающими над речною прохладой, теребящими водную гладь, вербами – древесными арфами с туго натянутыми и частично оборванными струнами, непрерывно звучащими в заповедной глуши и тиши, – дикими маслинами, лохом, сразу же за дворами и огородами, на холмах, на прибрежных склонах их, начинающимися и продолжающимися долго, настолько долго, насколько хватит взгляда, чтобы окинуть, охватить, да просто более-менее представить себе степное пространство, стойкими, гибкими, цепко держащимися за место своё под луной и под солнцем. невероятно упрямыми зарослями, с их струящимся, плещущимся лиственным серебром, со свисающими с невысоких ветвей, как позванивающие подвески, небольшими, изящными кистями продолговатых, сухоньких ягод, словно усыпанных звёздной пыльцой, – диким виноградом, тянущимся густо-зелёными волнами вдоль оград, перехлёстывающим через них, распространяющимся всё дальше и выше, покуда не поднимется перед тобой упружистою, сплошною стеной, даже неким зданием, цветущим, переполненным органным, слаженным гулом тружениц-пчёл, – и хмелем, с которым справиться невозможно, так он живуч, и всюду проникнет, появится там, где не ждали, уцепится за опору, вымахает в вышину – а потом и украсится невесомыми жёлтыми шишечками, – похожими на пагоды мальвами, с подслеповато-заспанными цветами, с вертикалями крепких стеблей, вокруг которых ярусами расположены широко и лениво раскинутые, жестковатые, лопушистые листья, – разнообразнейшими цветами – нет возможности их перечислить! – какие только прижились и освоились здесь, где за сплошными, сплошь зелёными, сплошь живыми зарослями, как за осуществлёнными чьими-то замыслами, за бесконечными порослями, как за чьими-то добрыми помыслами, за растительными сгущениями и нарастаниями, за этим ликующим торжеством абсолютно всего, что жаждет и может расти, за этими выплесками безудержной, свежей энергии, за этими ливнями зелени, буйными и размашистыми, проглядывают кое-где белёные стены домов и черепичные, красновато-оранжевые, словно чешуйчатые, их кровли, крашеные заборы с приоткрытыми калитками, деревянные скамейки, крылечки с жестяными навесами, да и прочие, всяческие, хорошо знакомые приметы человеческого жилья, почти растворившегося в растительном царстве, – разве что медленно текущие на юг реки с невообразимо заросшими, то покатыми, то крутыми, а то и почти отвесно вздымающимися, скалистыми берегами, с переброшенными через них, кое-где, как придётся, кажущимися нитяными, раскачивающимися, лёгонькими, как гусиные пёрышки, проводящие чернилами по бумаге тонкие, но с нажимом, относительно ровные линии, чередующимися нечасто, сменяющими один другого с неохотой, постепенно теряющимися, растворяющимися в обволакиваемой ненавязчивой, скромной, но не исчезающей насовсем, лиловатой, расплавленной дымкой, сужающейся, словно сощурившейся, перспективе, неустойчивыми и, быть может, ненадёжными, но пока что связующими что-нибудь с чем-нибудь, соединяющими кого-нибудь с кем-нибудь, и поэтому нужными всем, старенькими мостами, ещё как-то отстаивают свои права на обособленность, на автономность, им это ещё удаётся, – а всё остальное, взгляни, – всё заречье, каждая пядь роскошного окрестного чернозёма, совершенно всё, что охватывает взгляд – заполонено, завалено, перенасыщено абрикосами, и просто девать их некуда, так их много, так богат урожай, – а они то так, то этак заманивают, и удержаться невозможно, всюду они окружают тебя, везде они рядышком, только руку протяни и сорви, – и дни твои летние так и связаны издавна с ними – то изысканно-сладкими, то с приятной горчинкой, то ну до того мягкими, что мягче вроде и не бывает, прямо расползающимися до бесформенных сгустков мякоти у тебя на ладони, то потвёрже, – и вот, будучи терпеливо разломанными на две одинаковых половинки, аккуратно разложенными на фанерных и жестяных щитах, они уже сушатся на крышах, – а детвора увлечённо разбивает их твёрдые косточки, извлекая оттуда замечательно вкусные ядрышки и лакомясь ими, – а надо всем, что составляет этот счастливый в своём изобилии, благодатный, любимейший мир, – только синее-синее, упоительно чистое, необъятное небо – да льющийся поверху, плещущий   в   окна, дарованный   каждому  солнечный  свет, –

 

вот и думай теперь, и гадай – не бывал ли ты прежде в раю? – вновь напомнил он вдруг о себе, вновь он полон благими дарами, –

 

персиками – ворсистыми, иногда и пушистыми, с нежным коротким пушком, как щёчки, а то и с мягонькой, плюшевой, легко сдирающейся кожицей, с обнаруживающейся внутри, прочно залегающей, увесистой косточкой, сорт за сортом спеющими с июня по октябрь, а может, и позже, кто его знает, кто разберёт, – персиками – персиянами, забредшими к нам издалека, очень возможно, что из тех краёв, где сидит в просторном шатре, на пуховых подушках, вся в шелках, изнемогшая под нешуточной тяжестью драгоценных своих украшений, Шамаханская царица, где брови и сабли изогнуты, подобно полумесяцам, а бороды крашены хной, где на изящной, виртуозно выполненной, стилизованной миниатюре меланхоличный, прекрасный всадник на коне наилучших кровей целится из лука в убегающую лань, – персиками – вестниками того, что лето в разгаре, что будут и впереди жаркие деньки, покуда ясная, обволакивающая дали хрупким хрусталём, спокойная, уравновешенная осень не зашагает, во всей красе и прелести своей, с отрешённым русалочьим взглядом влажных зелёных глаз и загадочной, несколько лунатической улыбкой, навстречу нам, 

 

дынями – продолговатыми, покрытыми шероховатой рябью мелко вьющихся узоров, и овальными, очень гладкими, как отполированными, и круглыми, круглейшими, большими, будто раздутыми нарочно, и совсем маленькими, смешными, и такими по величине, как две сложенные одна к одной тюбетейки, то есть примерно с детскую голову, и просто симпатичными с виду, и несомненными золотыми красавицами, и уродинами, и цирковыми лилипутшами, карлицами и великаншами, любых форм и размеров, любых оттенков желтизны, привезёнными на тележке или принесёнными с базара домой, разрезаемыми на веранде, за обеденным столом, на длинные, желательно одинаковые, но уж как выйдет, более-менее ровные, ароматно пахнущие дольки, съедаемыми тут же, с неописуемым удовольствием, и – нежнейшими, засушенными, появляющимися лишь изредка, обычно в качестве гостинцев, когда на дворе уже давно зима, разнообразно вкусными, вообще – на все вкусы, потому что их вдосталь – и вкусов, и дынь,

 

арбузами – полосатыми, как зебры, и темнокожими, как арапы, тоже разными, всяких видов и размеров, порой таких, что и поднять-то невозможно, знающими себе цену и знающими свою силу, постепенно, после других фруктов и овощей, которые приедаются, берущими своё, – и вот нож вонзается в крутой, но податливый бок, арбуз разламывается с хрустом, обнажая розово-красную, сахаристую мякоть, – и всё этим сказано, слов не надо, надо просто есть, и тогда испытываешь что-то вроде блаженства, а может, и само блаженство, поскольку сейчас не до выяснения, каково же охватившее тебя чувство, поскольку сам процесс поедания арбуза надо не наблюдать со стороны, а быть непосредственным его участником, – вот тогда и откроется нечто, и раблезианство, повальное и повсеместное, затянет и тебя, будь уверен, никуда ты от этого не денешься, – чтобы вспомнить потом, к весне, июль, и август, эту арбузную пору, и арбузный хруст, разносящийся по сентябрю, и дальше, покуда не начнётся листопад,– 

 

и не из детства ли всё это? – решительно всё или чуть ли не всё, оживающее, видимое воочью, перемежающееся снами, накатывающееся, надвигающееся в наше нынешнее междувременье с его повсеместной разрухой каким-то младенчески-доверчивым, наивным, бесхитростным, предельно распахнутым всякому, избыточным и добрым изобилием? – нет ему конца-краю и в снах моих и наяву, с ним я свыкся, им я  жив, и роскошь его – это вовсе не роскошь, а самая что ни на есть необходимость, простая реальность, без показухи и перебора, само естество его, сама суть. сам светлый смысл его, – то, что – было, как – было, что – должно быть, как — должно быть, и есть надежда, что всё воскреснет, воспрянет, – и что мне чьё-нибудь там недоверие, или сомнения, или ирония, и кто вообще посмеет мне что-нибудь возразить, если память сама говорит, а с ней и прапамять, и природа, с которой я сросся давно, открывается тем, что издревле содержится в ней, –

 

и забрезжит что-то вдали, потайную струну затронет, лимонной кислотой, апельсиновой кожурой вдруг запахнет из оконного проёма, гранатовыми зёрнами отсвечивающий закат загустеет, начнёт разливаться тягучей смолой темнота, и вот уже ночь впереди, – что же делать мне с этим лавинообразным виденьем? – хвала ему! – с ним заодно оправданность мира, оправданность каждого шага к нему, – так идёмте же вместе туда, где горлицы кличут о том, что вернётся былое, – со всем неизменным и щедрым –

 

тяжеловесными грушами, янтарными лампочками висящими на вытянутом к первой вечерней звезде, устойчивом дереве, как украшения на новогодней ёлке, действительно светящимися медвяными плодами, – грушами, грузно падающими вниз, разбивающимися в лепёшку, но и уцелевшими, лежащими в траве, стоящими, как матрёшки, собранными в груды, лежащими в кошёлках, возвышающимися на столах, превращаемыми в повидло, в сладкие цукаты, целёхонькими помещёнными в стеклянные большие банки, залитыми сиропом и проглядывающими оттуда, изнутри, сквозь прозрачные потные стенки, а ещё – съедаемыми тут же, на летней кухне, где идёт заготовка припасов на зиму, а ещё — разложенными бугристыми рядами на полках, в прохладных сараях, а ещё — снова спеющими, и что-то надо с ними делать, куда-то определять, – грушами – нет их краше, грушами – нет их слаще, и окосевшие осы, петлями летающие и зигзагами ползающие вокруг, могут это подтвердить, ибо – вкушали, ведают,

 

яблоками – каких вы вовек не видали, мажорно звучащими, только так и можно о них сказать, написанной Создателем в до-мажоре симфонией яблок, явленной во плоти их, съедобной музыкой урожая, – вон сколько их, яблок, и каждое как отдельная нота, и велик, необъятен звукоряд их, и на нотном стане окрестных садов начертана эта грандиозная партитура, – читайте с листа, играйте, или слушайте, это – для вас, – яблоками – румяными, полосатыми, жёлто-зелёными, багровобокими, розово-красными, крохотными райскими и величиной в несколько мужских кулаков, белым наливом и кальвилем снежным, антоновкой и ранетом, переизбытком расцветок, переизбытком вкуса, лёгонькими и тяжёлыми, лежащими под навесом, плавающими в бочке с водой, катящимися без золотого блюдечка под уклон, собирающимися горками в углах, поднятыми и нетронутыми, всякими, – и не яблоко ли вкусила Ева? – и степная дева преспокойно надкусывает хрустящее яблочко, и улыбается, заслоняясь от солнца загорелой до черноты, шелушащейся, крепкой рукой, – ей-то что теперь до ветхозаветных историй? – своя у неё история с яблоками, и надо с ними потрудиться, и надо ей так умудриться распорядиться с ними, чтобы некоторые, отборные, особенные, долежали на чердаке и в кладовке до весны, а то и до нового лета,

 

неприхотливой, произрастающей везде и всюду, везде приживающейся, необычайно выносливой, всегда плодоносной, рясной алычой – иногда маленькой, с крупную вишню, но чаще – средней величины, мясистой, с прохладной кислинкой, но сладкой, конечно, и реже – преувеличенно-укрупнённой, налитой, – разновидностей алычи очень много, и жаль, действительно жаль, что некоторые её недооценивают, а она – универсальна, можно сказать, – и так её ешь, свежую, и компоты из неё хоть куда, и вино, а какие соки! – такой концентрации и силы, что челюсти сводит, и хранятся они подолгу, – вот взглянул за окошко, а за ним – спелая алыча,

 

миндалём, вроде и совсем недавно ещё – цветущим, различаемым издалека в островками встающих садах меж оплывших, сутулых холмов, и – поди же! – уже и с орешками, – киммерийским, исконным, – сколько было его! – миндалём,

 

кизилом, неброскими рощицами растущим в окрестных балочках, на склонах холмов покатых, в предгорьях, в глухих уголках, — и садовым, что покрупнее и послаще, кизилом – чудом, кизилом, из которого повязавшие платками головы и опоясавшиеся фартуками, степенные женщины в затенённых, просторных дворах, без всякой излишней спешки, наоборот, со значением, со знанием дела, несколько церемонно даже, словно соблюдая старые обычаи, варят на медленном огне тягучее, вкуснейшее, изысканно-нежное варенье,

 

айвой, растущей почему-то обособленно, поодаль от других деревьев, никогда не сбивающейся вместе с другими в разномастную компанию, в толпу, эту свою обособленность не подчёркивающей, потому что делать это незачем, а просто ведущей себя естественно, самим своим видом будто бы говоря, что так уж всё получилось, так вышло, а коли так, то и нечего к ней приставать, о чём-то выспрашивать, судить да рядить, – ей трудиться приходится не меньше прочих, если не более, терпеливо вынашивая на ветвях свои странноватые, тяжёлые, очень твёрдые, созревающие осенью плоды, варенье из которых соперничает с кизиловым, – соперничать-то соперничает, но именно ему отдают предпочтение некоторые знатоки,

 

грецкими орехами, о которых уже говорилось выше, но замечу, что называются они ещё и волошскими, – изредка, с годами – всё реже, их так называют, – а чаще всего говорят о них кратко, имея в виду то, что это именно грецкие, а не другие какие-нибудь, говорят отчасти условно, зная, что их и так поймут: орехи, – и сразу видишь: вот они созрели, падают на землю и лежат там, в густейшей, почти непроницаемой тени, растрескавшиеся, с подсыхающей кожурой, из-под которой выглядывает ребристая, извилистая оболочка самих орехов, тех, какими все привыкли их видеть, оболочка, которую придётся потом разбивать, чтоб извлечь состоящие из двух смыкающихся частей, из двух продолговатых полушарий, похожих на человеческий мозг, плотно и уютно лежащие под скорлупой, чистенькие, светлые ядрышки, – и пора созревших орехов уже воспринимается людьми как очередная трудовая полоса в жизни, как новая страда, – и с каждым, даже небольшим, порывом ветерка орехи падают и падают, а их собирают и собирают, складывают в горки, ссыпают в мешки, чтобы потом сушить на чердаках и под навесами, их сбивают с ветвей длинными шестами, заодно сбивая и листья, и всё это, вперемешку, летит вниз, и деревья постепенно избавляются от ноши, распрямляются, встряхиваются, переводят дыхание, шелестят слегка поредевшими, но ещё полногласными, в силе, кронами, с не желающей так уж и сразу, без боя, сдаваться надвигающейся неумолимо и подходящей вплотную осени, зеленью, хотя поначалу вкрадчивая, а потом всё более въедливая, растворённая в зыбком воздухе, точно крупная соль, день за днём только крепнущая, как лекарственный горький настой, набирающаяся не напрасной крепости прохлада всё равно превратит её в желтизну, – но до этого надо ещё дожить – и думать об этом не хочется, некогда, –

 

и природа стоит перед нами с неким списком, с развёрнутым свитком, с грандиозным своим каталогом, в котором чего только нет, – и готова она одарить нас всем тем, чем богата, чем рада, –

 

весенним и летним мёдом, золотистым, янтарным, целебным,

 

помидорами – красными, розовыми, мелкими и огромными, выросшими в степи, на солнце, и потому – сладкими, выросшими в огородах – и потому сочными, самыми спелыми, самыми разными, жёлтыми, сливками – тоже прекрасными, помидорами – дарами, помидорами – шарами, помидорами – сферами, помидорами – живыми примерами природного изобилия, – и людские усилия по выращиванию их – оправданы, помидорами люди – обрадованы, сок томатный по улицам возят бочками, но и это окажется вскоре только цветочками, потому что зреют поздних помидоров сорта – и округа будет соком багрянистым залита, и на всех с избытком хватит помидоров, ну а с ними и довольных разговоров о запасах на зиму обильных и о тружениках местных двужильных,

 

огурцами – ну конечно, молодцами, – вон какими тугими, зелёными, своей спелостью и силой изумлёнными, то и дело меж плетями разветвлёнными повисающими тяжестью живой, каждый – крепок, но немного сам не свой, потому что вот сейчас его сорвут и к столу в корзинке лёгкой понесут, а за ним другой сорвут, — в конце концов, даже если очень много огурцов есть на грядках, всех их ждёт такой конец – больно вкусен каждый спелый огурец, но зато потом, весной, восстанет он из семян, а им уж имя – легион, он во множественном вырастет числе на хорошей чернозёмной земле, целой ратью обернётся он зелёной, – будет съеден он, и свежий и солёный, 

 

тыквами, срываемыми с подсохших плетей, увесистыми, поднимаемыми с усилием, доставляемыми на кухни, где из них варят кашу, где вытаскивают из разверстого их нутра семечки, сушат, жарят, лузгают, и вообще отношение к тыкве несерьёзным у нас не бывает,

 

синими баклажанами, на юге везде – просто синенькими, и мы-то с вами знаем, какова икра из них, а подробности опускаю,

 

кабачками, нарезанными дольками, поджаренными в растительном масле, с морковью, с лучком,

 

неподъёмной – что ни кочан – хрустко-белой капустой, оранжево-жаркой – торчком из грядки – морковью, избура-сизой – шарами хвостатыми – свёклой,

 

подсолнухами, с их солнечными дисками, окружёнными завихряющимися лепестками, с их вкусными семенами, называемыми кратко – семечки, и всё уже этим сказано,

 

кукурузой, с её метёлками, с кочанами, словно завёрнутыми, упакованными в тонкую оболочку, легко сдираемую, и вот кочаны уже варятся в самой большой кастрюле, и вот подают их на стол, и дети с восторгом разгрызают жёлтые зёрнышки,

 

всякими, необходимейшими в кулинарии, пряностями и специями, которые делают и запасают, всякий на свой вкус и лад,

 

связками перца, обжигающе-горького и сладкого, жёлтого, красного, светло-зелёного,

 

гирляндами лука, золотисто-коричневого, фиолетового, синевато-сиреневого крымского, шелушащегося, крепкого, исторгающего из глаз, при разрезании луковиц, весёлые слёзы, от которых отмахиваются, как от мух, слёзы со смехом, луковые, — отсюда, может, и выражение – горе ты моё луковое,

 

твёрдым, едким, честным чесноком, в белой оболочке, головка к головке, спокойными рядами, лежащим на полках,

 

сельдереем, из которого в Древней Греции делали венки и украшали ими головы героев,

 

укропом, с его взметнувшимися над грядками, лёгкими венчиками, с мягоньким узорочьем не листков, а скорее оперения,

 

кинзой, тархуном, петрушкой,

 

черешнями, глянцевито поблёскивающими, розовыми, белыми, жёлтыми, красными, пропитанием для скворцов, лакомством для людей,

 

тёмно-красными, сочными вишнями, рясно усыпающими раздавшиеся вширь и ввысь кроны, глядящими на вас из тёмно-зелёной листвы,

 

сливами, сизоватыми с розовинкой, синими, дымчатыми, спелой тяжестью своей прогибающими плетёные корзины,

 

смородиной, красной, чёрной и жёлтой, листья и череночки которой хорошо ещё и подсушивать, а потом понемногу добавлять в чай и травяные сборы,

 

крыжовником, колючим, с ягодами, словно надувшими губы,

 

малиной, нежной, такой мягкой, что тает прямо в руках,

 

клубникой, сочной, но не очень сладкой, если солнца было недостаточно, и на редкость сладкой,  если солнца было вдоволь, – 

 

а ещё и травами, собранными в нужную пору, под молодым месяцем, выгнутое вправо лезвие которого зрительным эхом отразилось на зелёных исламских стягах,  травами, природными лекарственными дарами, – мятой, мелиссой, чебрецом, лавандой, железницей – чабан-чаем, полынью – емшан-травой, ромашкой, зверобоем, чистотелом, валерьяновым корнем — кошачьей травой, спорышом, тысячелестником-деревием, цикорием, корнем солодки, подорожником, душицей, – да много их, этих трав, так удивительно много, всех и не перечислить, и все они хороши, –

 

и веет – с востока, с юга, из приоткрытых далей, с высей над облаками – всем, что влекло к себе, –     

 

          Мавританией, с её навсегда загустевшими над невысокими плоскими кровлями, нескончаемо летними, без единого облачка, бирюзовыми или лазурными, беспредельными небесами, – с изнуряющим, яростным жаром полдневного солнца, разогретым яичным желтком чуть ли не растекающегося в недоступной, обречённо и грустно осознаваемой всеми как некая данность, как известная всем аксиома, леностно-трезвой, неуклонно и медленно, едва ли не изуверски, сводящей с ума, норовящей любым из возможных и невозможных способов утвердиться над миром, завлекающей властно и грозно к себе, не куда-нибудь, только к себе, и разбивающей вдрызг, этак играючи, будто шутя, но жестоко и без остатка, любые мечтания, или чаяния, или чьи-нибудь далеко заходившие планы, головоломной, несокрушимой, невосполнимой своей высоте, – с туго закрученными тюрбанами на головах редких прохожих, одетых в ярко окрашенные, свободно спадающие с покатых плеч халаты, перепоясанные пёстрыми кушаками, вышагивающих, пошаркивая мягкими подошвами, в удобных туфлях без задников, с загнутыми вверх носками, надетых прямо на босу ногу, – прохожих, старающихся идти только по теневой стороне улицы, чуть осторонь от явного пекла, вдоль сплошных, тянущихся без промежутков между ними, глухих, сознательно и твёрдо отграничивающих угадываемые за ними дворики от уличной суеты, очень высоких и длинных, отчего создаётся впечатление, что сбоку от тебя непрерывно разматывают монотонно сменяющиеся рулоны какой-то плотной, белесоватой ткани, оград с изредка попадающимися в них, наглухо закрытыми дверцами, и нечастых деревьев, может быть – финиковых пальм, отбрасывающих, как и ограды, эти вожделенные, слишком короткие, густо-лиловые тени, – прохожих, спешащих к какому-то наверняка существующему впереди, с нетерпением ожидаемому повороту, за которым должна ведь, непременно должна открыться столь желанная в знойные, нескончаемо долгие, сухим рассыпающимся песком шелестящие по округе, истязающие всех, без разбора, жгучей, мучительной жаждой, томительные часы, спасительная прохлада, с отчасти, конечно, разомлевшей от ярого зноя, пожухшей, озабоченно съёжившейся, но всё-таки, да, несомненно, ещё достаточно свежей и обильной листвой загородных садов, с их упрямо-зелёными кронами, чередующимися, волнистыми ярусами, один над другим, поднимающимися в гору, а потом, такими же ярусами, один под другим, спускающимися вниз, под уклон, в долину, – и резными, уводящими в изумрудную гущину, всё дальше и дальше, неумолимо втягивающими вовнутрь, покуда надолго, если не навсегда, не затеряешься там, в тишине, в глубине, сквозными аркадами, – невероятными чертогами, настоящими чудесами вроде бы чуждой нам, но такой притягательной архитектуры, с их потаёнными закутками, спиралями извивающихся змейками лесенок, тускловато и сдержанно освещёнными залами с украшенными многоцветными витражами стрельчатыми окнами, с мозаичными полами, тихими спальнями, хитроумно устроенными тайниками, вместительными кладовыми, жутковатыми подземельями, а ещё, разумеется, с затенёнными и приятно прохладными, выходящими во внутренние дворы с их журчащими чистой проточной водою фонтанами и разросшимися в обдуманной, пышной хаотичности декоративными, всё больше экзотическими, растениями, чрезвычайно уютными и отдалёнными от прочих помещений покоями, где с комфортом устроившиеся на небрежно разбросанных по ворсистым огромным коврам пуховых подушках бородатые мужи в белых одеяниях неторопливо играют в шахматы с собственными отражениями в лунных бассейнах и трёхстворчатых зеркалах, – парящими над крутыми, точно срезанными гигантскими тесаками, скалистыми обрывами, лёгкими пушинками затерявшимися в окружении колоритной, никем и ничем не нарушенной, не откорректированной человеком природы, подальше от любопытных чьих-нибудь глаз, увитых кудрявыми лозами, неизменно тенистыми, созданными для свиданий, изящными, восхитительно маленькими, до умиления привлекательными беседками, где так приятно, наверное, уединиться вдвоём, – подвесными мостами, брошенными, как из пращи, над поистине бездонными пропастями, с клокочущими где-то глубоко внизу, еле различимыми сверху, со скрежетом ворочающими камни и размывающими отвесные берега, совершенно бешеными реками,  

 

Альгамброй, перенесённой из Азии или с севера Африки в Европу, на  испанскую почву, в радостную Гранаду, чьей-то воплощённой в образе дворца мечтой, или сказкой, или химерой, или же фата-морганой, и прижившейся там, как упрямо растущий сквозь время, не стареющий, дивный, сияющий куст фантастических роз,

 

гитарами, царицами южной полночи, некоронованными королевами левантийских побережий, с их гортанными, глуховато и страстно рокочущими, диссонирующими с нищетой, особенно с духовной, гармонирующими с одиночеством, утверждающим и возвышающим творчество, с неистовым притяжением неразделённой любви и горячим дыханием любви разделённой, набегающими на песчаные и каменистые пляжи нарастающими волнами величественного прибоя, торжествующе-подлинными, отрешённо-порывистыми аккордами, и нежданными, свежими всплесками перебираемых струн, крепнущими, вырывающимися из-под контроля, пенящимися ручьями разливающимися где-то в тёмном пространстве, с неизъяснимо широким, распахнувшимся исполинским сверкающим веером, всеохватывающим, всепроникающим, всепрощающим диапазоном их звучания, от еле слышного ропота, от невнятного бормотания – до дикого, дичайшего, нутряного, языческого, первобытного крика, до вопля, вобравшего в себя закипевшую кровь столетий, нет, скорее – тысячелетий, до чудовищного крещендо, разом вмещающего все оттенки, все градации чувств, этого неизбежного, вызванного из боли, из глубины обмирающего сердца, из всего сокровенного, что годами таилось в душе, неудержимого взлёта куда-то в разверстую высь, за которой, вдали от земли, если что и встречает ещё музыканта, если что и встречает певца, так разве что вечный космический холод, бесконечный простор, весь пронизанный неустанным свечением неисчислимых, недостижимых, нам неведомых звёзд, – потому-то и звук, побывав наверху, за незримой чертою, возвратиться быстрее стремится обратно, в дорогое, земное, людское тепло, 

 

задумчивыми лютнями, преданно сопровождающими негромкие, срывающиеся от волнения, голоса влюблённых поэтов,

 

стихами для перстня, действительно вырезаемыми на перстнях, удивительными стихами-формулами, в которых минимально короткий текст вмещает максимально насыщенное содержание и к тому же имеет особый, продиктованный жизненной мудростью смысл,

 

витиеватой вязью, напоминающей нам о красоте и сложности внутреннего мира человека, летописью с зорким прищуром на людские деяния, не всегда благородные, иногда и жестокие, на земные события, не всегда благотворные, иногда и ужасные, светописью разума, неизменно торжествующего над хаосом, развалом и бредом, тайнописью духа, проникающего за пределы планетарного нашего бытия, предначертанного, юдольного нашего пути, далеко во вселенную, в совершенно иные измерения и миры, и свободно путешествующего, уверенно и вольготно чувствующего себя там, потому что везде ему – дом,  

 

халдейской астрологией, таинственной наукой, созданной седобородыми звездочётами в напяленных на серебристые головы, тесноватых, с виду прямо карнавальных колпаках, в длиннющих, до пят, и даже волочащихся по полу, то покрывающихся, если стоять на месте, как выпуклыми морщинами, грубоватыми, пузырящимися, обвислыми складками, то распрямляющихся при ходьбе, с характерным матерчатым треском растягивающихся, развевающихся балахонах, – областью знаний, доступных лишь посвящённым, областью тайных знаний жрецов и магов, их ночными, бессонными вычислениями каких-то важных траекторий и орбит, углов и окружностей, положения светил, искомых дат и прочих премудростей, затверженных прилежными учениками и долго потом кочующих по жёлтым листам пергамента и по бумажным выцветшим листам, по манускриптам и фолиантам, их прозрениями, точности которых приходится лишь удивляться, их открытиям, равных которым до сих пор не так уж и много, их предельно отчётливым, подробным, детальным, сфокусированным, давнишним, осмысленным Бог знает когда и только нам почему-то представляющимся крайне туманным, предвидением грядущего, то есть отчасти того настоящего, в коем мы с вами уже пребываем, отчасти же – того смутноватого нашего будущего, что было ясно им, как день, – астрологией, древней наукой, одновременно и равноправно и мистической и рациональной, что, кстати, лишний раз говорит о явной близости и совместимости двух этих, казалось бы, слишком уж разных понятий или, точнее, сфер человеческих знаний, – гороскопами, составляемыми с поражающей воображение, заставляющей призадуматься верностью, – знаками Зодиака, от которых напрямую зависят и судьбы отдельных людей, и судьбы целых народов, – дальними созвездиями, вдруг резко, почти вплотную приближающимися к напряжённым нашим глазам сквозь волшебные увеличительные стёкла, как напоённые светом, аккумулирующие космическую энергию, загадочно поблёскивающие кусочки кварца, – тяжеловесным кольцом Сатурна, холодновато и тускло светящимся в непроглядной ночи на чьём-то невидимом перстне, – Ураном с его несомненным, оживляющим, благотворным воздействием на людей, рождённых под знаком Водолея, а может быть, и на всю Русь, поскольку эра Водолея вскоре начнётся и многое будет значить и для неё, и для нас, – кроваво-красным Марсом – с ним прочными узами связаны войны, и наверняка именно им зажжены все эти так называемые горячие точки, и не сам ли он и есть долговечная и не гаснущая, горячая, горящая точка, вспышка, пылающая звёздная отметина там, на взлохмаченном, тревожном, изборождённом хмарью небосводе, – Венерой, этой концентрацией лиризма, большеглазой и светлолицей звездой, творящей чудеса царевной-Лебедью, встающей и загорающейся в ясных, благостных небесах ранним вечером над горами, – Полярной звездой – искони почитаемой звездой Ур наших ведических предков ещё в Арктиде, где находилась она прямо над священной горой Меру и являлась центром мироздания, – Большой Медведицей, семизвёздным небесным ковшом, из которого что-нибудь да суждено всем нам испить когда-то, – наполненной непрекращающейся, сложнейшей жизнью, порождающей всё новые и новые миры, дышащей, мыслящей, одухотворённой, вселенской, всеобщей материей, в которой, на поверку, света куда больше, нежели тьмы, и соотношение тёмных и светлых частиц в которой закономерно и определено, ровно столько, сколько надо, и где вообще всё оправдано, всё органично и всё находится на нужном месте, в нужной стадии развития, движется в нужном направлении, – и бесчисленные галактики и туманности только кажутся нам в необъятном июльском небе чуть просвечивающей сквозь воздушную оболочку Земли, вроде бы колеблющейся на ветру, легковесной, мерцающей кисеёй, – нет, это просто живая вселенская ткань, 

 

алхимией, притягательной и парадоксальной, со всеми этими непонятного назначения сосудами, стеклянными колбами, ретортами, алембиками, в которых нагреваются, остывают, циркулируют, отстаиваются, нередко и взрываются разноцветные или бесцветные, с едким запахом или вовсе без всякого запаха, тоже непонятные, жидкости, кислоты, сложные соединения, гремучие смеси, всевозможными ёмкостями, от крохотных баночек, плошек, шкатулок, коробок до котлов и пузатых бочонков, наполненными порошками и кристаллами, образчиками руд, камешками, кусками горных пород, металлическими болванками, слитками, раскалёнными, гудящими синим пламенем горнами, выдерживающими высокие температуры тиглями, в которых что-то плавится, вспыхивает, шипя, клокоча, разбрасывая фонтанчики жгучих искр, – и добывается золото, – и вот уже создан Гомункулус, – и духи всех четырёх стихий общаются между собою, калякают о том, о сём, делятся новостями, ссорятся и мирятся прямо здесь, в лаборатории, то ли в подвальном, то ли в чердачном помещении, в любом случае – посреди четырёх сырых, массивных стен с крохотными окошками, при свечах или при зажжённом светильнике, от которого шарахаются во все стороны шатающиеся по углам, качающиеся, как во хмелю, кособокие тени, – а на широком, закапанном воском, изъеденном кислотами, дубовом столе, рядом с чернильницей и гусиным пером, лежит заветная, тщательно зашифрованная рукопись, итог многолетних трудов старого мэтра, только что поставившего в ней последнюю точку и поднявшего к небу воспалённые от ночных бдений, слезящиеся, близорукие глаза, чтобы возблагодарить Господа за свершение всех надежд, за осуществление давнего замысла, за одержанную победу, – рукопись, давно уже привлекающая пристальное внимание неких сверхтаинственных, малозаметных, но едва ли не всемогущих, держащих под секретным наблюдением всё, что представляет для них интерес, группирующихся в тайные союзы и общества, действительно многое знающих и немалым количеством ценнейших документов располагающих, то мгновенно пропадающих из виду, словно растворяющихся в воздухе, то всегда вовремя, секунда в секунду, появляющихся как из-под земли именно там, где надо, чтобы опять потом надолго куда-то пропасть, людей без особых примет, полуневидимок, полупризраков, – давно уже находящаяся под их неусыпным контролем, буквально выстраданная отшельником-учёным, давшаяся ему дорогой ценой, объёмистая рукопись, которая вскоре, конечно же, исчезнет, навсегда, будто и не было её, улетучится из лаборатории, как пар над остывающей в котелке жидкостью, как дымок над коптящей, догорающей свечой, чтобы оказаться где-то совсем далеко отсюда, в недоступных хранилищах, где и не такое имеется, – и затеряется за пеленою столетий слабый её след,

 

математикой, с её сложными числами, что-то да значащими в нашем мире, с мелкими кистями и целыми крупными гроздьями цифр, похожих на смородину и виноград, этой аналитической державой, этим дробящимся, множащимся и возводимым в какую-то степень простором, прибежищем для особого склада умов, бескрайним полем для мыслительной, для творческой деятельности, для дерзости и трезвости, для реальности и фантазии, этим открывающим неизвестные, новые дали, пространством, в котором всегда хорошо и привычно, как дома, себя чувствовал и великолепно ориентировался Хлебников, человек, написавший, помимо несметного количества стихов, которых, по его же словам, хватило бы на мост до серебряного месяца, ещё и поразительные, содержащие точнейшие расчёты и способные ошарашить любого своими интуитивными, с их дотоле небывалым проникновением в тайное тайных мировых событий, вернейшими прозрениями, «Доски судьбы»,

 

врачеванием, тем, что – было, с его достижениями, равных которым что-то не видно, с точнейшими диагнозами любых болезней, с лекарствами, способными оживить и камень, с давным-давно составленными лечебниками и  справочниками, в которые пора наконец заглянуть,

 

древними хрониками, откуда до сих пор мы получаем всё новые сведения о своём собственном прошлом, – ну что тут скажешь? – остаётся только руками развести, – хорошо, что люди минувших веков позаботились о нас, нынешних полуневеждах: они, надо полагать, предвидели, что найдутся шустрые ребята, которые сообразят, что простейший способ отупить целые народы – это лишить их исторической памяти, – а потому и оставили нам свидетельства о том, кто мы такие, 

 

обстоятельными трактатами – во всех областях знаний,

 

увлекательными путевыми записками, читающимися и нынче с увлечением, единым духом, и оторваться от них невозможно,

 

поразительно точными картами – смотрите, вот они, маршруты путешественников прошлого, вот они, очертания морских побережий, островов, русла рек, озёра, горные кряжи, пустыни, степи, – всё тщательно вычерчено, всё зафиксировано, – и смотришь на расчерченный лист, и сквозь прихотливые сплетения линий воображаешь, грустно вздыхая, то, что цвело здесь когда-то,

 

незримым присутствием давно исчезнувших цивилизаций, присутствием, быть может, и фантомным, – но – с корнями вот в этой почве, а значит, и не утраченным окончательно, – некоей особенной реальностью, с которой обязательно надо считаться,

 

затейливыми раковинами, в которых неустанно плещутся иные, чужие моря, но чужие – это ещё не чуждые, не враждебные, не полярно противоположные тем, к которым все мы привыкли, – моря эти притягательны, и компасная стрелка записного романтизма так и показывает туда, в те края, где завиток волны созвучен завитку раковины, где зубчатые выступы её подобны выступам скал и подводных камней, где неустанное пение воды пропитало её оболочку, сделало её мембраной, сделало инструментом для воспроизведения этого пения, 

 

кораллами, соединёнными в марсианские ветвистые конструкции, и топазами, дымчатыми сгустками предвечернего света, рубинами, кровавыми отметинами человеческих страстей, и алмазами, залегающими в недрах планеты, так, чтобы непросто было их там обнаружить, и, будучи найденными, вспыхивающими на солнце, как застывшая в незапамятные времена подземная чистая роса, изумрудами, глубокой зеленью своей посылающими привет и передающими эстафету вечнозелёной листве, и бирюзой, чья голубизна говорит нам о том, что цвет небес не выцветет ни за что, никогда,

 

изразцами, стоящими поэмы, – да, конечно же, ими, чьё наивное обаяние столь велико, чьё стремительное вторжение обернулось не игом, но благом, сберегаемым, почитаемым, утверждаемым на Руси,

 

яшмовыми ступенями, влажными от недавнего тёплого дождя, нефритовыми чашами, наполненными сладкими напитками, от которых слипаются губы и розовеют щёки, статуями с полусонным выражением скуластых, напрочь отрешённых от раздражающей суеты бренного мира, неподвижных лиц, с потупленными, невидящими глазами и скользящей полуулыбкой на тонко вырезанных устах,

 

некогда цветущими, а ныне пустынными городами, выше полуразрушенных стен и остатков трёхъярусных кровель заросшими грозными джунглями, заговорёнными кладами, мрачными пещерами, цепкими лианами, – пусть это всё и пришло к нам из послевоенных фильмов, десятки раз просмотренных в детстве, в заводских клубах, в набитых до отказа и выше нормы затаившими дыхание зрителями провинциальных кинотеатрах, из библиотечных книжек, на которые записывались в очередь, — всё равно это наше, это с нами уже навсегда, и года наши прежние дороги нам и этим, – да, Тарзаном и Читой, Маугли с волчьей стаей,

 

мистической Индией, с её симпатичными, разнаряженными слонами, на широченных спинах которых невозмутимо восседают чернявые раджи, и йогами, то стоящими долгими часами на голове, то неторопливо поднимающимися по затвердевшей и вставшей вертикально, как ствол бамбука, обычной верёвке – прямо в небо, да так и остающимися, может быть, там, высоко наверху, покуда не надоест, чтобы, наконец возвратившись обратно, удивлять зевак другими чудесами,

 

Памиром с его ледниками, чьё дыхание ещё напомнит о себе,

 

Тибетом с Шамбалой и Агарти, духовными высотами и монашескими премудростями,

 

наркотическим привкусом в зельях и яствах, персидскими коврами, павлиньими арабесками – и прочей, милой нашему сердцу, – 

 

в нашенской, со всех сторон ограждённой железным, пуленепробиваемым, светонепроницаемым занавесом, кондовой, режимной и потому горестно привычной действительности, за семью замками, уж такими замками, что не сразу, не скоро откроешь, как ни старайся, как ни кумекай, будь ты хоть Левша, с приблизительными, слишком расплывчатыми, а сказать, что поверхностными – значит, иметь хоть какое-нибудь понятие, поконкретней, пусть это и по верхам, – представлениями о заграничной, с изрядным напряжением и с известным недоверием почерпнутыми из дублированных фильмов и профильтрованной переводной прозы, трудновообразимой, честно признаемся, жизни, хотя, судя по всему, она, противоположная нашей, родимой, — всё-таки есть, ну конечно же, есть, – где-то там, за незыблемыми, охраняемыми неподкупными, бдительными стражами, справедливой и твёрдой десницей торжествующей власти проведёнными рубежами, –

 

задевающей за живое, вызывающей мелодраматические слёзы, притягивающей, как магнит, наши бесхитростные думы, давным-давно ещё всколыхнувшей наши дремавшие дотоле чувства, разбередившей несмолкающим зовом своим наши, искони чуткие, испокон веков отзывчивые, доверчивые, простые души, охмеляющей, охмуряющей, созерцательной, проницательной, с ускользающей, непостижной, во всяком случае, не ухватить её так вот сразу, а потом ещё посмотрим, и всё для нас постижимо, растительными завитками уводящей проникающие в блаженную пустоту мысли, зыбкие, однако снабжённые и скрытыми жалами, от привычного для нас мыслительного стержня, как ветви и листья от древесного ствола, чужеродной и притягательной ментальностью,

 

такой отдалённой, но и на удивление близкой, фантомной, миражной, фата-морганной, околдовывающей, тихой, льющейся, вьющейся флейтой различаемой в топком сумраке всякого дня, магической, медиумической ориентальностью, –

 

о, наивность! – о, юность! – о, радость простая! – очарованность тайнами, верность мечтам! –

 

ну а запад? – восток есть восток, дело тонкое, как известно, как совершенно верно подмечено в знаменитом, чуть ли не целиком с годами вошедшем в поговорку, отечественном фильме, – но и запад ведь есть, где-то там, как посмотришь по карте, – налево, – как же с ним? – уж наверное, там не один Папа Хем с бородой имеется, пусть он и ловит тунца в океане, и на корриде в Испании любит бывать, и снега Килиманджаро успел повидать, и книги его переводят у нас, хорошо переводят, и любят наши сограждане читать их и перечитывать, потому что в жилу прошлось, и хемингуэевщину породило, с непременной выпивкой и любовью к риску, и портретами Папы все квартиры в стране увешаны, и, конечно, известен он, здесь, у нас, как, пожалуй, никто, но там, где живёт он, или где жил, потому что хорошие книги живут всегда, он всё равно не один, без сомнения, не один, есть ещё и другие, только мы их пока что не знаем, и на гангстерах свет клином там наверняка не сошёлся, не только из них состоит население стольких стран, и акулы капитализма, наверное, не такие уж плотоядные и хищные, как здесь их малюют, и, скорее всего, они сами живут хорошо и другим жить тоже дают, – и там есть Париж с Монмартром, с Елисейскими полями, Париж, о котором в юности так мечтали мы все, о котором читали везде, где только возможно, – есть Лондон с Биг-Беном, давно уже не город Диккенса и Конан-Дойля, но чей же? – откуда нам знать, – есть Венеция со львом, держащим раскрытую книгу, – и мы с замиранием сердца узнавали о том, что книга эта – Евангелие от Марка, – есть Мадрид, и в нём жили в двадцатые годы Федерико Гарсиа Лорка, Сальвадор Дали, Луис Бунюэль, – а теперь там живут и другие, но кто? – мы не знаем, – есть Нью-Йорк, наконец, – но довольно, довольно, с этим проще, об этом мы всё-таки кое-что знали, благо слушали радио, литературу читали, – эта тема снимается, – вспомним-ка лучше о ней, той эпохе, где было так мало свободных отпущено дней, –

 

без таких своих, ну таких собственных, чуть ли не кровных, едва ли не зубами вырванных у понапрасну выброшенного на бессмысленную службу – прямую виновницу укоренившегося в мозгу, тяжкого ощущения непонятно за что, за какие грехи, за какие такие провинности, и, главное, зачем выпавшей на долю этой всеобщей трудовой повинности, так её и разэтак, в хвост и в гриву, этой унылой, неплодотворной, абсолютно, хоть криком кричи, хоть вой, не творческой, пошлой, тупой принудиловки, почти рабства, – уходящего навсегда, безвозвратно, как вода в песок, отнюдь не бесконечного, а отпущенного каждому в меру, считай, с гулькин нос, огорчительно быстро иссякающего, золотого земного времени,–

 

без этих вот поистине драгоценных для рядового советского рабочего или служащего – выходных. 

 

          Без таких желанных в изматывающие, буквально изводящие своей механической монотонностью и блёклой однообразностью, выкроенные по общему для всех шаблону, все по одной мерке, а чуть присмотришься – все на одно лицо, не за что зацепиться, и отворотишь устало разочарованный взгляд, – полустёртые с каждой исписанной когда-то страницы, был ли это брошенный в итоге дневник, или письмо, или телефонная книжка, – исчезающие из памяти, как пыль со стола: сдунь – и нет её, – разбухшим несъедобным тестом заполнившие прошлое, слившиеся в одно бесформенное месиво, безголосые, безымянные, бесцветные – будни, –

 

с их опостылевшими поездками на работу и обратно домой — если, конечно, есть у тебя дом, твоё собственное, пусть даже и не постоянное, а пока что временное, но конкретно твоё пристанище в мире, – с тряской и толкотнёй в переполненном измочаленными пассажирами общественном транспорте,

 

будь это метро – с бросаемыми в щель пропускника пятаками, с ежедневными, словно кем-то тебе нарочно навязанными, пугающими, как страшный сон, регулярно и назойливо повторяющимися, почти апокалипсическими часами пик, со стоящими на ступеньках эскалатора, вплотную, один над другим, держащимися за поручни, спускающимися куда-то глубоко вниз, безропотно, как на заклание, сутулящимися, подавленными, придавленными тяжестью дней, неприветливыми, невесёлыми, неразговорчивыми, будто пришибленными всеобщей обречённостью, но живыми, всё-таки живыми, ещё живыми, движущимися к некоей запрограммированной в мозгу цели, втянутыми в общий круговорот людьми, с подземными переходами со станции на станцию, где шагаешь вместе со всеми, как во сне или как под гипнозом, даже не глядя по сторонам, всё равно тебя вынесет шаркающая башмаками толпа туда, куда надо, со срывающимися с места, оголтело кидающимися в чёрное жерло туннеля, словно торопящимися что-то наверстать, куда-то успеть, лихорадочно вздрагивающими, втянутыми в дикое скольжение по рельсам, в горизонтально вытянутой, длинной, извилистой, подсвеченной редкими огоньками темноте, туда, вперёд, к новой станции, будто к новой жизни, но и там её нет, значит — дальше и дальше, опять с нарастанием скорости, с лязгом, с механическим голосом в динамике, указывающим, поясняющим, куда прибыли и что будет чуть погодя, непрерывно сменяющимися поездами,

 

трамвай – тот самый, знаменитый, московский, для кого-то — ещё «аннушка», для других – просто с определённым номером, тот, которого надо вместе со всеми довольно долго ждать и в который надо умудриться ещё и влезть, с истерическими, скрежещущими, скребущими прямо по коже звонками, прямо-таки пронзающими барабанные перепонки в ушах, с изуверским, сотрясающим всё нутро, торможением ни с того, ни с сего, с поворотами, слишком резкими, непредвиденными, чтобы суметь удержаться на ногах, не упасть, не задеть кого-нибудь рядом, с непрестанным качанием кажущихся заложниками, хоть и едущих добровольно, изнурённых, измотанных граждан налево и направо, вперёд и назад, сообразно движению, с нездоровой, сгущённой, кровавой какой-то краснотой в окраске шаткого, валкого корпуса вагона, с городскими пейзажами за непрочными стенками, за открытыми прямо в холодное утро дверьми,

 

автобус – вот он пришёл, входите, не задерживайтесь в дверях, не стойте на подножке, не толпитесь на задней площадке, проходите вперёд, – с полуоторванными, на честном слове держащимися поручнями, и за них как-то надо держаться и нам, нуждающийся в капитальном ремонте, недовольно фырчащий зверь на колёсах, самодвижущийся реликт, с едкой бензиновой вонью в салоне, от которой тошнит, с перегретым, утробно урчащим мотором, чья сердитая дерготня, если уж он завёлся и работает, вибрируя во всех наших клетках и вытягивая жилы, тянется здесь, где-то рядом, буквально под боком, продолжается и никак не заглохнет, нельзя, – расписание, график движения, аванс, получка, возможная премия, будущий отпуск, прописка, да мало ли что! – вот и тащит всех нас, и пыхтит, бедолага, и шофёр впереди, за рулём, в ограждённом отсеке своём даже шутит, бывало, – чувство юмора, видно, вывозит его, и автобус везёт пассажиров, и, наверное, всем повезло, и маршрут – что маршрут? – назубок он затвержен давно,

 

или троллейбус – с его идиотской дугой, как нарочно, срывающейся с окислившихся, по причине катастрофического состояния городской экологии, проводов, как-то примелькавшихся, не привлекающих внимания, больше подразумеваемых там, наверху, как нечто само собой разумеемое, и по ним, этим тянущимся в пустоте проводам, идёт электрический ток, идёт, и мы едем, но слетает, совершенно некстати, дуга, разбрасывая по сторонам трещащие, синевато-белые искры и беспомощно раскачиваясь над крышей, и мы стоим, и водитель, матерясь, выходит наружу, надев рукавицы, хватается за какие-то болтающиеся между небом и землёй верёвки или тросы, с усилием направляет дугу к проводам, возвращается вовнутрь, и мы едем, но время-то, время уже безвозвратно упущено, опоздали, досадно, и троллейбус, возможно – «букашка», возможно – тот самый, когда-то действительно синий, о котором пел Окуджава, а потом и других расцветок, утверждённых какими-нибудь специальными службами, проезжает по залитой вешним дождём, отражающей все городские огни магистрали, и действительно, чуть настроишься на романтический лад, плывёт, как по реке, но не до песен тебе, ты встаёшь, остановка, сходить,

 

или даже пригородная электричка – с её истошным криком, натужными рывками только вперёд и никуда больше, вдоль платформы и дальше, может и в никуда, с то и дело хлопающими и долго не закрывающимися поплотнее створками дребезжащих дверей, с насторожённым, всеобщим ожиданием очень даже возможного появления контролёров, с жёсткими, неудобными сидениями, немытыми стенами, всяческими сумками и мешками над головой и под ногами, с теснотой и подкатывающей тошнотой, с темнотой за пятнистым стеклом, с напоминающим переселение народов хождением из вагона в вагон и ритуальным курением в загаженном тамбуре, – 

 

всё равно, всё едино – лишь бы ехать, лишь бы добраться до места, – колёса вертятся, ты уносишься куда-то, куда полагается, движение происходит, как ни крути, хотя сам ты стоишь, что бывает чаще, или даже сидишь, что, куда реже, но тоже бывает, – и, неподвижный или малоподвижный, ты, тем не менее, движешься, ты перемещаешься в смутно осознаваемом какою-то частью мозга, раздвинутом вширь и расплёснутом вдоль, под уклон, растёкшемся, словно рехнувшемся, спятившем, точно, с задвигами, с явным приветом, дурдомовском, с глюками, странном, бредовом пространстве, находясь вместе с другими людьми в придуманной кем-то металлической капсуле, все – взаперти, все – заодно, заговорщики вроде, а может и жертвы, и единство такое, вынужденное, а подумать – насильственное, малоприятно, и не только малоприятно – просто кошмарно, и вибрирующий, вздрагивающий, дёргающийся, крученый-верченый, меченый бредом, безумием, ложно-участливый, псевдостремительный, вязкий, спиралеобразный ритм всепроникающего, всеядного, всерастворяющего движения – затягивает тебя в общий поток, и ты не принадлежишь себе, временно не принадлежишь, вынужденно не принадлежишь, а может и вообще не принадлежишь себе и никогда не принадлежал, ты один из многих, всего лишь один из многих, и неважно, что там у тебя в голове, что там у тебя в руках – авоська с продуктами или раскрытая книга, – тебя везут по назначению, по конкретному маршруту, твой пятак опущен в щель пропускника, билет оплачен, талон вовремя пробит, наличие единого проездного продемонстрировано водителю и всем окружающим, твои мысли спутаны, волосы всклокочены, одежда измята, пуговица оторвана и потеряна, ноги отдавлены, ботинки исцарапаны подошвами таких же, как и ты, пришибленных пассажиров, ты отчаянно молод, или в зрелых годах, или стар, безразлично, ты как все, ты вклиниваешься между слишком уж плотно, без всяких зазоров и промежутков, монолитно, вплотную стоящими фигурами сограждан, почему-то стоячими, а не лежачими, ты лавируешь среди них, пробираешься к выходу, извиняешься, напрягаешься, изворачиваешься, наконец ты добрался до цели, впереди только двое, ты стоишь на ступеньке, победа над странной советской привычкой к уплотнению всех и всего, к бесконечной утряске, усушке, укомплектованности, утрамбованности, вроде бы, снова одержана, пусть это мелочь, пустяк, ты стоишь впереди, на ступеньке, и скоро тебе выходить, и ты не личность, ты частица включённого, заведённого хитроумными специалистами, некими знатоками своего чёрного дела, пресловутыми «спецами», что ли, всеобщего, единого, один – и сразу на всех, по-коммунистически, по-марксистски разумно и просто, без лишних забот и хлопот, из пятилетки в пятилетку всё работающего, безотказно, потому что другого просто нет, всё фурычащего, сверхабсурдного механизма, ты крохотный винтик в отлаженной, смазанной машинным идеологическим маслом, общей для всех системе, пусть ты по натуре своей и не физик вовсе, а самый типичный лирик из журнальной дискуссии, пусть ты умён, образован, талантлив, пусть ты даже и семи пядей во лбу, никто и не удивится, и не заметит, равнодушно пройдёт мимо, и ты можешь закричать, но никто тебя не услышит, и вот ты осознаёшь, что ты, дорогой мой, да, именно ты, бесправен и бессловесен, ты – так себе, житель, субъект с краснокожей паспортиной, и всё, потому что живёшь здесь, в этой стране, в своей, между прочим, стране, и ты её любишь, с малых лет, с пионерского возраста, преданно любишь – ведь правда? – для выражения этого чувства и слов-то не требуется никаких, особенно громких, – на то она и любовь, чтобы не слишком о ней распространяться, – не орать же об этом на каждом углу, – ну, любишь – и всё тут, хоть тресни, а она тебя – не очень-то жалует, нет, братец, не так, – она тебя поедает, пьёт из тебя кровь, а ты смиряешься, терпишь, молчишь, ну ещё бы, чего только в жизни не вытерпишь, чего не проглотишь во имя вот этой великой твоей любви – настоящей, без всякой иронии, безраздельной, безответной любви, и этой любви ты верен, и в этой любви ты несчастен, тебя давно уже, слишком давно, можно сказать – от рожденья, подхватила и понесла, повлекла за собою, потащила сквозь годы инерция, страшная это штука, прислужница тёмной силы, приспешница тех, кто её породил, демонов, бесов и монстров, псевдостихия, трясина, имитация движения, вывернутая наизнанку надежда на лучшее, стерпится – слюбится, гибельная идея о возможном и скором переустройстве мира, лживая, гиблая мгла, и никак из неё не вырвешься, и ничего не попишешь, планида такая, и остаётся только прислониться разгорячённым лбом к холодному вагонному стеклу, посмотреть сквозь него на индустриальный пейзаж, подышать на это стекло, потрогать негнущимся пальцем, вздохнуть и нарисовать на его скользкой, запотевшей от людского, прерывистого, всё ещё тёплого дыхания, вертикальной, позволяющей разглядеть что-нибудь там, извне, за непрочной, легко, при желании, разбивающейся перепонкой, и устало, привычно, с нескрываемым безразличием к массе, без малейшего пристрастия, без невольного даже интереса ну хоть к кому-нибудь, отражающей всё, что происходит внутри вагона, дребезжащей, неплотно подогнанной, мелкой дрожью охваченной плоскости – чей-нибудь угловатый, изломанный профиль или грустный, совсем одинокий цветок, – 

 

с их зябкими осенними дождями, когда вокруг сырь и хворь, сырь и хмарь, когда над головами поёживающихся, ускоряющих шаг, сутулящихся, словно наглухо уходящих в себя, прохожих раскрываются сразу тысячи таскаемых с собой на всякий случай в портфелях и в сумках, похожих один на другой, как близнецы, чёрных зонтов, и только изредка мелькнёт среди них какой-нибудь задорный, празднично яркий зонтик, и это кажется почему-то вызовом неизвестно кому, наверное – однообразию, и даже чья-нибудь вполне естественная улыбка на фоне множества раздражённо-неподвижных лиц в толпе выглядит фрондой, и припоминаешь её, сам невольно улыбаясь, но тут же спохватываешься, прибавляешь шагу и сливаешься с массами, и вот идёшь вместе с ними, заодно с ними, чуть ли не в ногу, во всяком случае, не выбиваясь из общего ритма, и неужели это, именно это, не какое-нибудь там особенное, а вот это, стадное чувство, животное, а не человеческое, и объединяет тебя хоть с кем-нибудь из этих людей, и называется всё это – быть со своим народом? – нет, чушь какая-то, быть такого не может, и ты сам по себе, да и каждый из них, наверное, сам по себе, – так почему же все вы сейчас в толпе, и кто вообще вы такие, кто такие – они, и кто – ты? – бестолковые мысли, бесполезные дни, безнадёжные годы, – а идти-то по-прежнему надо, вот уж чисто советское слово, – надо, и потому, что надо, не тебе, а кому-то надо, ты идёшь, как и все, бесконечно куда-то идёшь, и приходишь – ты помнишь, зачем и куда? – всё равно, и зачем вспоминать, не один ты такой, ты как все, успокойся, никто тебя, братец, не спросит, что с тобой, никому ты не скажешь о том, что в душе накипело, потому что ты должен, обязан куда-то идти, если шёл ты с толпою, как будто во сне, вместе с ней ты куда-нибудь, это уж точно, приходишь, открываешь стеклянную дверь, проникаешь вовнутрь – но чего? – и находишься там, где на вешалках слишком уж много мокрых, отяжелевших плащей, где сидят за столами какие-то люди, совершенно чужие тебе, где хорошее слово «работа» подменили другим, канцелярским, противным – «служба», но в поганом присутственном месте хрен редьки не слаще, это уж точно, и приходится снова терпеть, отбывая, как наказание, трудовые, так называемые, часы – без труда, твоего труда, которым ты жив и к которому призван, а не этого псевдотруда, с имитацией трудолюбия и усердия, отвратительного даже потому, что за это украденное у тебя время государство хоть мало, но платит, а за твой настоящий труд никогда не заплатит тебе ни гроша, да и наплевать, подумаешь, выдюжим, и сидишь ты здесь со своим распрекрасным внутренним миром, никому из окружающих не нужным и не интересным, и чувствуешь, холодея, как время твоё уходит, а в окне, да и в душе, ни просвета, ни намёка на что-то хорошее, и просто не знаешь, куда деваться, – но вот уже отбыл ты здесь ровно столько ненастных часов, сколько положено, – и пора, всем пора по домам, – и встаёшь механически, что-то бормочешь, надеваешь свой плащ, пожимаешь брезгливо какие-то липкие руки, продвигаешься к выходу, – вот она, дверь, – и уходишь, вышел – значит, идёшь, почему-то идёшь, ноги сами тебя несут, и тебе вроде стало немного полегче, потому что ушёл из абсурда, пускай ненадолго, пускай до утра, потому что стараешься сразу забыть обо всём, что тебя раздражало, потому что ты весь состоишь из протеста, хотя весь ты слеплен из противоречий, и поди разберись, кто ты есть, кто таков, если терпишь неведомо что, понимая меж тем, что, конечно же, вырваться надо из утробы, в которую ты угодил, – как Иона из чрева кита, ты надеешься выбраться к свету, всё надеешься, – осень идёт, и пройдёт, – а надежда твоя? – ты идёшь вместе с ними, с надеждой и с осенью, сам по себе, но незримые спутницы всё-таки рядом с тобою, и холодные струи хлещущего по столичным стогнам дождя тычутся с лёту в серый, ноздреватый асфальт, бьют наотмашь по рекламным щитам, по витринам, стекают по вертикалям стен и оград, сливаются в мутные, что-то глухо лопочущие ручьи, потом в целые реки, рокочут, бурлят, образуют пруды и озёра, и в любой мало-мальски приличной луже отражается то вывеска переполненного промокшими покупателями, терпеливо стоящими в очередях, залитого неестественным, взвинченным светом люминесцентных ламп, углового гастронома, то название какого-то приткнувшегося рядом предприятия, которое по-русски и выговорить-то невозможно, то румяная, сытая и почему-то очень уж мерзкая ментовская физиономия, а ты идёшь через проезжую часть улицы по переходу типа «зебра», на зелёный свет, как и полагается, чутко улавливая дисциплинарные импульсы светофора, но какая-нибудь лихая, отчаянная машина таки нарушит правила, промчится на вершок от тебя и, конечно, обдаст тебя с ног до головы хлёстким фонтаном грязных брызг, и вот настроение уже испорчено, посмотришь ей вслед, плюнешь да и пойдёшь восвояси, отойдёшь, слегка успокоишься, начнёшь ровнее дышать, боковым зрением ненароком заметишь, сколько же ржавых, багровеющих, жёлтых листьев упало вниз, на мостовую и на тротуар, обострённо, болезненно вдруг ощутишь, как обречённо теперь оголены и безнадёжно-черны стволы и кроны деревьев, расслышишь обрывки знакомой музыки – из напоминающей горизонтально прорытый, в толще старого дома, ствол колодца, соседней подворотни, потом, оттуда же, вслед за музыкой, – последние новости, вслед за ними – сводку погоды, словом, услышишь сразу всё, что нужно сейчас человеку, – ведь нужно-то, в общем, так мало, – поднимешь голову – а там, так близко, так низко над тобой, всё та же серая, сизая, сирая, хлюпающая постной водой, клочковатая, скучная, пустоглазая бездна, –  

 

с их долгим, то сырым, то колючим, то редким, то густо валящим снегом, когда не понимаешь уже, какое на дворе время года, если зима растянулась месяцев на семь, когда разом у всех прохожих поднимаются воротники пальто и покрепче натягиваются шапки, а ветер сбивает с ног, а тут ещё и гололёд, идти скользко, смотри в оба, чтобы не грохнуться навзничь, а потом и откуда-то взявшаяся – здрасьте, а вот и я! – оттепель, и вслед за нею, тут же, мороз, да какой, а за ним, завихряясь, позёмка, за позёмкой – метель, натуральная вьюга, снегопад-скоропад, ветрюган-дедуган, небоскрёбы-сугробы, а потом раз – и нету всего, что привыкли считать мы зимой, только сырость вокруг, только слякоть да хворость повсюду, только гнилость везде соляная, да раскисшая каша дорог, да опять эпидемия гриппа, год за годом, всё хлеще, всё круче, вот и борешься с ней, как умеешь, и выходит, что зимы у нас – так, одно лишь название, а на деле ни то ни сё, – и в этой путанице начинаешь терять ориентиры, паниковать, ощущать себя чем-то обделённым, кем-то обойдённым, неизвестно зачем обиженным, и состояние духа, прямо скажем, паршивое, и всё не так, ребята, и вообще тошно, и даже фонари на перекрёстках не горят, нет, не качаются фонарики ночные, всюду вроде бы и людно, а как-то пусто, темно, и у двери винного отдела ближайшего продовольственного магазина изрядная очередь собралась, это уж как всегда, так принято, так заведено, и никто никогда этого не изменит и не отменит, скоро закрывают, рано теперь закрывают, а купить то, что полагается, что душа просит, – надо, очень даже надо, грех не купить, вот все и нервничают, ропщут, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу на хрустящем снежном покрове, и некоторые отпетые фантазёры наивно воображают, что стоят они на белой ковровой дорожке, и это их так здесь встречают, как почётных гостей, а может, и  ничего не воображают, а просто прикидывают, хватит ли денег, потому что вопрос это важный и сложный, не пролететь бы с нынешними ценами, маху бы сдуру не дать, а обойтись малой кровью, и на сей раз выкрутиться, а там посмотрим, худо-бедно, а движутся, приближаются к цели, втягиваются вовнутрь, как в воронку, небольшими партиями, дверь – хлоп да хлоп, и в промежутках между хлопками дверными некоторые сорви-головы, у кого ещё кураж есть, умудряются, глазом не моргнёшь, проникнуть туда же, вовнутрь, но без очереди, да это уж ладно, всегда так бывает, простим, им не терпится, видно, чего там, и вот уже отоварившиеся счастливцы выходят наружу, в снег, в морок, засовывая в карманы заветные бутылки, и некоторые, более выдержанные, отправляются по домам сутулящимися, предвкушающими цивилизованный сугрев, быстрыми, невыразительными тенями, а наиболее нетерпеливые тут же соображают на троих, и за углом, во дворе, между детским садом и катком, льётся в лужёные глотки родимая водка, спасительное пойло народное, живая вода навыворот, и на короткое время, наверное, станет на душе веселее, но это ведь только на время, да ещё и на короткое, а впереди — вот он, вечер, долгий, зимний, холодный, и вот она, зимняя ночь, ещё более долгая, леденящая, страшная, а за ней и утро, действительно хмурое, неприветливое, с ознобом, с колотуном, несуразное зимнее утро с тяжёлым похмельем, а за утром и день, и что тут скажешь про день, если всё в нём ещё впереди, и загадывать нечего, знаем, будет день — будет и пища, а может быть, что-нибудь и покрепче, и хоть кроха завалящая, какая-никакая, а настоящая, радости бы, для души бы чего-нибудь нам, наша жизня и так поломатая, как ни шути, так и есть, ну и день предстоит, – как его пережить? – как и тот, предыдущий, и всё начинай сначала, и опять выходи из подъезда, из бреда ночного, прямо в зиму, в мороз, в белизну с серебром, в неизвестность, которую нечем, увы, заменить, иди, пришибленный долей своей, иди как потерянный, иди отрабатывай, потому что пора, часы на остановке не медлят, идут себе да идут, и ты, сокол, и ты, парень, и ты, мужик, и ты, дед, идёшь, и годы твои, брат, годы, идут один за другим, и всё меньше и меньше остаётся их у тебя, и нельзя их держать в запасе, а снегу так много вокруг, и зима до того велика, что её не окинешь взглядом, – 

 

с их незаметной, слишком уж быстро, как-то бесшумно, сказочно-легко, уж не по воздуху ли, проходящей осторонь, не привлекающей к себе лишнего внимания, чурающейся суеты, скромницей-весной, неброской и занятой своими заботами по восстановлению окружающего нас мира, той самой природы, среди которой мы живём и с которой вроде бы дружим, – и вот она явилась, весна, явилась и прошла, не успел и глаз на неё поднять, а жаль, действительно жаль, и так странно, что не увиделись, толком не поговорили, да хотя бы словечком не перемолвились, – и только зелёный, широко разросшийся шлейф её шелестит на ветру по утрам, струится с плеском поодаль на сквозняке бестолкового дня, еле слышно шуршит в темноте по ночам, и только след её, узкий, лёгкий девичий след, где-нибудь да обнаружишь – на окраине ли, где сохранились ещё прокопчённые временем деревянные дома, с их обломанными по краям наличниками и кривоватыми печными трубами, с линялыми занавесками и больными геранями из городских, мещанских романсов или даже из Блока, где среди иссиня-стальным цветом поблёскивающих на припёке рельсов и среди пропитавших железнодорожную насыпь жирных мазутных пятен прижились одуванчики, и тяжеленный товарный состав, грохоча, проходит над ними, не задевая мягкие, тёплые, жёлтые их головки тупо вращающимися стальными колёсами, – в соседнем дворе ли, где играет одетая уже по-весеннему детвора, и песочницу, в которой она возится, обступили старые, седые, жилистые тополя, и в воздухе остро пахнет разбухшими, клейкими тополиными почками, а в руке у кого-нибудь из взрослых только что срезанная тополиная ветка, и её поставят, непременно поставят на подоконнике, в банку с водой, и на ней распустятся удивительно свежие листочки, привнеся в оклеенное дешёвыми обоями человеческое жильё особый смысл и приподнятый тон, – или же прямо у себя в комнате, когда отдёргиваешь шторы и видишь, что небо точно выкрашено синькой, и облака словно накрахмалены, и свет стал не металлически-тусклым, а струящимся, золотистым, – но всё равно весны ты вовремя не увидел, не восхитился связанными с нею переменами, опоздал ты к раздаче радостей, не получил полагающейся тебе малой толики счастья, –  

 

с их палящим солнцем, словно навёрстывающим упущенное, вливающим в округу свой галактический жар, как донорскую кровь, с избытком, с вечными передозировками, когда, напоминая ярмарочное лазание по шесту за находящимся на самом его верху призом, упрямо поднимается всё выше и выше разогретый донельзя ртутный столбик вдоль делений градусника, и скачет давление, и всем без исключения жарко, и не то что говорить, даже дышать тяжело, и хочется пить, во рту пересохло, а под подошвами расползается, плывёт горячий асфальт, и роют, роют всякие траншеи и ямы, которые приходится обходить, и что-то снова ремонтируют, огораживают временными заборами, шаткими щитами, длинными верёвками с нацепленными на них обрывками красных флажков, как при охоте на волков, и всюду объезды, запретительные дорожные знаки, туда нельзя, сюда нельзя, а вот сюда можно, легковые машины разворачиваются, боком въезжают на тротуар, неловко выруливают на обочину, едут в указанном направлении, а там ждёт их сюрприз – ещё один, новый, только что установленный запретительный знак, и к небесам взлетает многоголосая ругань, содрогаются от какой-то не впустую накопленной ярости и прут прямо на тебя, будто намереваясь изничтожить тебя подчистую, чтобы ничего от тебя не осталось, даже мокрого места, скрежещущие, урчащие, напоминающие нынешних, повсеместно расплодившихся, «качков» или «быков», низколобых, круглоголовых, с короткими стрижками, низкорослых, кряжистых, заторможенно-туповатых, в мешковатых, сползающих складками до земли, штанах и в обтягивающих раздутые торсы футболках, этаких отморозков, а может и беспредельщиков, короче сказать – долболобов, дурноватые, нарывающиеся на скандал бульдозеры, машут над самой твоей головой переполненными ковшами пугающе похожие на до безобразия разросшихся железных насекомых-мутантов экскаваторы, – всюду, куда ни шагни, толкутся рабочие в касках и перепачканных робах, с ломами и лопатами в руках, – и, еле реагируя на весь этот бред или вообще стараясь, по возможности не обращать на него никакого внимания, что не так-то просто даётся и далеко не всегда удаётся, идёшь не прямо, а преимущественно в обход, натыкаешься то на лохматую, прелую, зрелую кучу разнообразного мусора, то на целый холм грубо вырытой слипшимися пластами и тут же сваленной, быстро засыхающей почвы, поворачиваешь, опять поворачиваешь, и ещё поворачиваешь, пробираешься по переброшенным через очередную ощерившуюся прорву подозрительно хлипким мосткам, и уже ничего, ничегошеньки не замечаешь по сторонам, чуть поодаль от хаоса, в нечастых и несчастных сгустках городской растительности, – ни мирно зеленеющей, свободно разросшейся на рыжеющей глине, довольно густой и высокой травы, над которой беспечно трепещут посреди клубящихся испарений, мельтеша невесомыми крылышками, как балерины семенят ножками, светлые мотыльки, ни воздушной, полной отдыхающего в ней, расслабленного, но готового спохватиться и сорваться с неё, тёплого ветра, то ли сошедшей с пейзажей Коро, то ли всерьёз намеренной переместиться туда, подальше от людского равнодушия, от великой обиды за невнимание к чуду, порывистой, трепетной, испещрённой, как родимыми пятнами, всеми оттенками зелёного цвета, от виноградно-желтоватого до тёмно-изумрудного, переходящего в самовластную синеву обдающих тебя мимолётной прохладой теней, говорливой, узорной, сквозной, светоносной листвы на ветвях окрестных деревьев – ты успел позабыть их названия, а ведь знал их когда-то, – ни смущённо расцветающей сирени, притулившейся у торца раскалённого зноем блочного дома, очень похожего на затасканный в кармане, вроде бы ещё и белый, но уже темноватый, со стёртыми гранями, потерявший былую форму, рыхловатый, крошащийся кусок сахара-рафинада, – ни рассыпанных по плотным, статным, совсем ещё недавно бывшим жалкими, наспех воткнутыми в землю на одном из воскресников кустиками, а теперь вон каким славным зарослям жасмина, разметавшихся в странном томлении, в блаженстве и неге, созвездий одурманивающе пряно пахнущих, медовым оранжево-жёлтым огоньком, как язычком свечки, загорающимся из центра каждой раскрывшейся навстречу тебе, целомудренно-скромной и вызывающе-юной, упругой, плотной, белой звёздочки, нежных цветов его, так волновавших тебя в молодые твои года, а нынче лишь смутно туманящихся на задворках израненной памяти, – ни тополиного пуха, повсеместного, всемирного, с его поистине вселенским, уходящим прямиком к Млечному Пути и уводящим за собой всех, кто пожелает, расслоением, зыбким струением, одержимым движением в широко распахнутом для него, откликнувшемся на зов и исполненном исполинского смысла пространстве, грандиозным, во имя продолжения жизни, эпическим полётом и севом, – не замечаешь ничего, совершенно ничего, – только бы пережить эту пору, переждать, перетерпеть, отмучиться,–

 

словом, без таких долгожданных и вот уже начинающихся, длительных – так, во всяком случае, кажется, так хочется думать, – с поездами на юг, с кара-дагскими дикими пляжами, с опрокинутым в море, смеющимся, праздничным небом, – о, только так, во что бы то ни стало, так, – летних отпусков.

 

          Без откровенного – эх, была не была, чего там, терять нечего, всё равно вокруг, согласись, ты же сам понимаешь, и темнить нечего, и выделяться тоже не следует, все мы тут, считай, свои, ну, с оговоркой, конечно, ну, почти свои, и стукачей своих мы давно и хорошо знаем, а мы сами-то не выдадим, не продадим, не дрейфь, так вот, слышишь, ну врубись ты хоть ненадолго, что ты всё отмалчиваешься там, в углу, в стороне, всё равно, куда ни кинь взгляд, высокопарно выражаясь, омрачённый трезвым осознанием происходящего, повсюду скука и тоска, ерунда и мура, тягомотина и бредятина, и вообще слишком много чести на такое государство, как наше, гнуть спину, зазря надрываться, ведь всё равно не поймут и никогда не оценят, как ни старайся, как из кожи вон ни лезь, какие там разэтакие светлые идеи им ни предлагай, так уж лучше и куда проще вести себя как все, больше делать вид, что работаешь, чем работать, сойдёт и так, особенно мудрить тут нечего, –

 

или умело скрываемого, виртуозно разработанного, продуманного до мелочей, так, что ни к чему не придерёшься и ни подо что не подкопаешься, всё шито-крыто, всё разыграно как по нотам, а уж мы свои способности в этом плане знаем, нам скромничать нечего, не пропадать же зазря таким дарованиям, устраиваем театр, по всей форме, разыгрываем спектакль, существование своё тошнотворное этим скрашиваем, людьми себя чувствуем: ты, власть, нас регулярно накалываешь, а мы тебя – периодически, и в этом тоже есть некоторая регулярность, ты, власть, нас за дураков, наверное, держишь, за скотов, за рабочее быдло, – а мы тебя в гробу видали, и катитесь вы все подальше, надоело, мы сами с усами, особенные мы, да, особенные, ни на кого не похожие, нас так просто не возьмёшь, мы каждый со своей загадкой, со своей душой, и, как известно, умом Россию не понять, аршином общим не измерить, а то, что у ней особенная стать, так это прямо в жилу, и то, что в неё можно только верить, совершенно правильно, это про нас, братцы, потому что мы и есть Россия, из нас она состоит, неохота сейчас в дебаты влезать, а тем паче объяснять, растолковывать, разжёвывать, раскладывать по полочкам самое важное, кто из России — сам знает, и верно, ох как верно Шатров писал, – ну, помнишь Колю Шатрова? – такой из себя одинокий рыцарь, посмотришь на него – сразу видно, что Богом отмеченный, поэт удивительный, огромный, – и откуда такие берутся, – да вот, согласись, всё оттуда же, – хоть и нечасто, а появляются-таки у нас на Руси, живёт независимо, замкнуто, и правильно делает, независимость – самое главное, хотя не так-то легко она, как известно, даётся, его так и не печатают, представляешь? – хотя стихов у него столько, что просто девать некуда, и по уровню, по масштабу эти его писания на много порядков выше, нежели у прочих, и печатающихся, и не печатающихся, дело ведь, старина, не в молниеносном издании, а в наличии жизнестойких текстов, а уж они-то до читателей дойдут сами, да и мы поможем, так вот, слушай, в шестьдесят четвёртом году Николай Шатров так сказал: «и счастья путь, и горе – лишь дорога, которая познаньем дорога, – побудем на земле ещё немного и убежим на звёздные луга, – какие травы там, цветы какие... а спросит Пётр, ключарь небесных врат, откуда мы? – ответим: “из России”, – и прежде всех нас впустят в Божий сад», – про нас это, дружище, – как хорошо, глубоко и просто это сказано про нас! – пусть мы грешники и упрямцы, но есть в нас нечто этакое, право, есть, вот и не сгибаемся под гнётом, противостоим, как умеем, нас придавливают, а мы встаём, нас бьют, наземь бросают, а мы поднимаемся и поднимаемся, и ничего не выйдет у тех, кто хотели бы нас растоптать, так, может, это и есть признак духа, и потому мы любим играть с огнём, потому и не указ нам ни начальство, ни те, кто над ним, и нет на нас ярма такого, чтобы всех нас под него, скопом, попытаются надеть – стряхнём с себя, как пушинку, нас много, и лучше нас не трогай, мы вовсе не те, за кого нас привыкли в советские годы считать, и если надо будет – будем вкалывать, а хотим – так волыним, наше дело, и даже, если на то пошло, позиция наша, и мы дождёмся  ещё того светлого дня, когда всё у  нас  будет по-людски, –

 

в каждом отдельном случае оригинального, так сказать, авторского, на удивление артистичного – лодырничания.   

 

          Без оплаченных имеющими некоторую, пусть она и называется твёрдой, как-то уже безразлично, покупательную способность, а значит, продлевающих и поддерживающих скромное наше существование рублями, в былые годы частенько выручавших и даже, что там скрывать, спасавших перебивавшихся вовсе не регулярными и солидными, а случайными и обидно мелкими заработками бесчисленных литераторов, – поначалу мыкавшихся порознь, а потом, благо все слышали звон и быстро сообразили, куда надо идти, да и свято место пусто не бывает, всеми правдами и неправдами добивавшихся членства во всех этих группкомах, профкомах и прочих объединениях, которых по одной только Москве расплодилось видимо-невидимо, и которые на поверку оказались надёжной защитой от обвинений в тунеядстве – и настоящим, демонстративно подчёркивающим свою независимость и сознательно отграничивающим себя от союза писателей, оплотом свободных творческих личностей, – добываемых самыми разными способами, вплоть до незаконных, причём наиболее широко практиковались мнимые заболевания, зафиксированные как действительные, с помощью знакомых врачей, что придавало особую остроту этому в известной степени рискованному, хотя и давненько появившемуся в нашем не столь уж обширном репертуаре, фарсу, довольно смело, так сказать, подперчивая его, но не перебарщивая со специями, чтобы в меру жёг, да не обжигал, грозя, при допущении какой-нибудь нелепой оплошности, малейшей, вовремя не замеченной промашки, превратить его в бурную драму, и даже в переполненную страстями трагедию, смотря по тому, как всё в итоге сложится и что из всего этого запросто могут раздуть, но уж лучше бы, как и в предыдущих случаях, всё, ничем не выделяясь в общем потоке и не привлекая ничьего случайного внимания, потихоньку растворилось в невообразимом месиве всяких проштампованных и разграфлённых канцелярских бумажек, навсегда кануло в него, кануло — и сгинуло, принесло хоть и небольшую, но реальную пользу, попросту обошлось, – больничных листов. 

 

          ...Ну прямо баховское многоголосие у меня. Полифония, да ещё какая! Контрапункт. Звучание. Дыхание. Ритм. Орган. Фортепиано.

          Двадцать четыре прелюдии и фуги?

          Или кончерто гроссо – то есть, по-русски, большой концерт?

          Нет, это – фуга. Просто – фуга.

          Иоганн Себастьян Бах. Мой учитель. Мало кто это понимает. Ну, приветствую вас, маэстро!.. 

 

– Не ручей, а море имя ему, – верно сказал Бетховен.

 

Кем гордиться ты будешь, отечество? Чьё оценишь когда-нибудь творчество? Будь достойно его, одиночество! Или жречество? Гений и труд.  

 

1999