Михаил Богатов

Игры в собственной тени


Правила игры.

       Только двойной лист — не больше, не меньше. Скажи все, что хочешь и можешь сказать в таком ограниченном объеме текста. Я называю это работой над формой, когда нельзя прерваться на полуслове, если уже высказал все, и, наоборот, когда необходимо завершить, а мысль только-только начала оформляться. Но, когда работаешь над формой, форма работает над тобой; в результате, получается иное, нежели задумал. Нельзя сказать, что это иное лучше или хуже задуманного, это просто иное.

*      *      *
       Один лектор, по одной весьма незначительной по отношению к жизни дисциплине, написал два рассказа. Событие это нисколько не примечательное, и читать эти рассказы никто не собирался. К тому же, будущего читателя сразу же оттолкнуло бы от этих двух рассказов и то обстоятельство (к самим рассказам не имеющее, впрочем, никакого отношения), что лектор считает свой, незначительный для жизни, предмет самым первостепенным по важности и серьезности. В общем, с такими людьми наш брат церемониться не привык, и разговор тут был бы  совсем коротким. Но есть все же во всей этой, посредственной и не выходящей за рамки обычного, истории одно действительно примечательное обстоятельство.
       Дело в том, что сам лектор решил поместить эти две незамысловатые истории в один сборник, исходя из того обстоятельства, что истории эти противоположны одна другой. Одна была доброй, другая — злой; одна была серьезной и грустной, другая — напротив, шутливой и веселой до бесшабашности. К тому же, в одной любой критик без труда бы углядел нагромождение смыслов, в то время как другую нельзя даже было бы назвать абсурдной, поскольку абсурд предполагает наличие смысла, хотя бы и лишенного своих прав; здесь же, во второй истории, не было даже намека на подобное положение дел.
       Так вот, этот лектор решил поместить две своих истории рядом, в один сборник, надеясь на исполнение нерушимого закона физики: плюс и минус должны были, оказавшись плотно приближенными друг к другу, дать, в результате, ноль. Этот ноль вполне бы лектора удовлетворил, поскольку в его задачу не входила преждевременная популярность положительного или отрицательного характера, которую он непременно бы приобрел, посмей он опубликовать отдельно  соответственно первый или второй рассказ.
       И тут случилось нечто невероятное. Приставив друг к другу эти два небольших произведения, лектор с удивлением обнаружил нарушение нерушимого закона математики. Один, будучи приставленным еще к одному, дал не два, а одиннадцать, хотя внешне все выглядело вполне пристойно: рядом действительно стояли две единицы, образуя новое число.
Лектор, будучи дилетантом в естественных науках, посчитал все же этот факт весьма примечательным и достаточно интересным, и стал внимательно и вдумчиво делить одиннадцать на два, дабы вновь получить отдельно хорошее и плохое, серьезное и шутливое, осмысленное и глупейшее. Не тут-то было! Цифры здесь оказались не в ладу с замыслами автора, да оно и понятно — хоть одиннадцать — это и есть две стоящие рядом единицы, но одиннадцать на два не делится!
       Ощущая где-то вселенский подвох, лектор с ужасом обнаружил и нарушение того самого закона физики, на который он так надеялся, соединяя воедино рассказы. Если он ранее хотел получить от плюса и минуса ноль, то теперь его вполне удовлетворило бы, скажем, положение шести плюсов на пять минусов. Или, что хуже, но все же не так безнадежно, шесть минусов на пять плюсов. Но как бы ни так!
      Плюс и минус расползлись, подобно тараканам, по всем одиннадцати рассказам; и теперь даже сам автор не мог определенно сказать: что же у него где, что он хотел сказать, или, что он все же сказал, если сказать ничего не хотел?
       Но что взять с подобного писаки? Так он и остался стоять, почесывая затылок и обижаясь на точные науки, которые его так точно подвели.
Так точно.
Точно так.
1.
Музей отношений.
      Сегодня я попал в странное место. Внешне все выглядит как обычно, но стоит сделать хоть один жест, как тут, вместо обычного результата, которого ожидает каждый – а я вовсе не исключение – как тут вместо этого обычного результата, случается нечто странное. Если еще вчера я, вступая в повседневные отношения с людьми, ожидал от них ответного жеста, то здесь сегодня все иначе. И дело вовсе не в людях, дело даже не во мне. Дело в Том, что между нами. Вчера я называл это “между нами” отношениями. Сегодня я оказался в неловком положении со своим наивным и устаревшим словоупотреблением. Причем, только я один. Отныне - а наступил этот момент, по-моему, в четверть десятого, во вторник – отныне я не вижу людей так, как видел их, скажем, в четверть восьмого, в понедельник. Люди теперь выглядят иначе, у них появились на теле, на разных частях тела, разнообразные отростки. А ведь за этими я уже не могу воспринимать человека как такового. Вчера эти отростки я называл отношениями, но это все потому, что я их не видел, лишь подразумевал. Сегодня я их вижу и язык не поворачивается назвать  э т о  отношениями. Все это еще можно было бы пережить (хотя такую жизнь я бы назвать нормальной не решился более никогда), но вся беда в том, что у меня этих отростков нет, они начисто отсутствуют! Сначала я был даже шокирован, но затем я понял всю хитрость своего положения: люди до сих пор называют эти отростки отношениями, потому что они их не видят – ни у себя, ни у соседей. Но и это еще полбеды. Главное заключается в том, что они думают, будто я сам ношу на теле подобное украшение и не вижу его – ни у них, ни у себя. В общем, для них все как и Вчера, а у меня уже наступило Сегодня. Вот, к примеру, стоит мужчина средних лет, а из правой руки, из изгиба локтя, в мою сторону, тянется нечто синеватое. Этого я вчера еще называл другом, а вот это, синеватое из руки, вероятно, дружеским отношением ко мне. Я еще раз исследую свои руки в надежде найти нечто подобное у себя. Но ничего подобного не нахожу. Тем не менее, подавив обычное человеческое отвращение, касаюсь ладонью этого синеватого хобота, и – о, чудо! – мужчина в ответ улыбается и тут же это мерзкое проявление из его локтя обвивает меня возле пояса. Я, сдерживая тошноту и стараясь не подавать вида, освобождаюсь при помощи рук, и, сообщив, что очень тороплюсь и мне некогда, ухожу прочь отсюда. И вокруг повсюду эти странные конечности – такие же синеватые, зеленые, желтые – а за ними люди. Последних, кстати, видно с трудом, поскольку окружающие почему-то выставляют в сторону других эти мерзости. Они их даже вычурно выпячивают. Их, но не самих себя. Хотя, за долгое время вчерашнего дня я просто привык к людям, и совсем неожиданно было теперь видеть их такими. Наверное, и к этому можно привыкнуть. Не знаю, смогу ли я привыкнуть к отсутствию людей, к присутствию их на втором плане? И положение мое совсем уже было безнадежным, как вдруг я заметил выход из этого места, выход из Сегодня в Завтра, которое как Вчера. Случилось это совершенно случайно. За пределами толпы, размахивающей цветастыми отростками отношений, я увидел влюбленную парочку. Так как они обнимались, я не увидел их отношений сразу, а потому они и привлекли мое внимание, ведь я тут же принял их за нормальных людей из Вчера, и, как я надеялся, из людей наступающего Завтра. Я, незамеченный, обошел их кругом, и наваждение мое вновь возобновилось. Каждый из этих двоих был обвит отношением другого. Я не видел, откуда шло отношение каждого ко второму, но у одного это была розоватая и тонкая, до хрупкости тонкая, лиана, а у другого – темно-зеленый шероховатый стебель с какими-то разветвлениями. Но не это омерзительное зрелище влекло меня, совсем иное. Теперь мне было интересно: как они выражают для другого то, что они не видят, но что вижу я? Я подошел почти вплотную и дотронулся рукою до толстого темно-зеленого стебля (прикасаться к розовому я не желал принципиально – слишком уж он был хрупким; наверное, он мог бы рассыпаться в моих руках). Ощутил я нечто подобное прикосновению лягушки. Прикоснулся-то я для того, чтобы на ощупь убедиться в своем сегодняшнем зрительном наваждении. Реальность щупалась, а потому я остался удовлетворен. А это значит, что любое мое исследование даст реальный результат. Я зашел со стороны и посмотрел на них. Взору моему предстало два профиля. Они улыбались, но не это меня интересовало. Я смотрел на то, как они смотрели друг на друга. И тут я сделал величайшее открытие за сегодняшний день – они не смотрели друг на друга! Точнее, если зафиксировать сей научный результат для потомков, глядели-то они друг на друга, но, при этом, глядели не прямо. Он косил вправо, она косила влево – как раз туда, где не было отростков! Они не видели отношений, потому что смотрели в другую сторону! Совсем осмелев и опьянев от научных успехов, я уперся в них своим взглядом прямо в упор. Да, они точно косили. Все вокруг – а я проверял это целый день Сегодня – все вокруг косили! Я подошел тогда прямо к тут же стоящему уличному зеркалу и разглядел свой взгляд. Так оно и есть: в отличии от них, я глядел прямо. В зеркале отражались люди, идущие позади и волочащие по земле или на плечах свои отношения к другим. Некоторые ими, незримо друг для друга, толкались. На миг мой взор остановился на них, и, очевидно, я на мгновение окосел. И тут жизнь даровала мне чудесное видение, которому я Вчера еще совсем не придавал значения: люди стали просто людьми. Но то был только миг. И тут все вернулось на круги своя, на круги сегодняшнего времени, перед людьми снова выпятились их отношения…
       За треть жизни я привык видеть  э т о. Иногда мне даже кажется, что я отношусь ко всему происходящему вокруг если и не с деловитой привычностью, то уж со смиреной покорностью точно. Иногда, конечно, меня воротит от некоторых отношений, которые я вижу у других. Теперь у меня есть неоспоримое преимущество: я вижу больше. Иногда мне снится, что это “больше” на самом деле излишнее. Это кошмарные сны. Иногда, когда мне хочется увидеть мир, который был еще Вчера, я скашиваю глаза, и вижу чудное зрелище посреди нескончаемого Сегодня. Но об этом я стал забывать, да и видеть хочется все меньше. Сегодня я попал в странное место, в странное Сегодня. Я почти не вижу людей за их взаимоотношениями. Вполне возможно, что никаких людей нет вовсе. Я хожу мимо отношений как удивленный путник по музею: я их вижу, но не могу в них вступить; я понимаю, что они – настоящие, но это настоящее кончилась Вчера.  

Посвящается Францу Кафке.
2.
Окончательный приговор.
       Мне никогда не вынесут  Окончательный Приговор — я это осознаю с такой отчетливостью, с какой человек воспринимает не свои оригинальные мысли, но сами вещи и их мир. Нет ничего такого, что я сам бы считал настолько абсурдным и, одновременно, настолько отвечающим природе вещей, как это положение.
      Дело здесь не в том, что не найдется нигде такой Инстанции, которая бы могла вынести такого рода Приговор, вовсе нет. Скорее, наоборот, таких Инстанций развелось бесчисленное множество и каждая из них так и норовит стать последней  и решающей в твоей жизни. Эти бесчисленные Инстанции так и норовят захватить все твое существо, задержать тебя в своей власти навеки, до того Момента, когда Окончательный Приговор возымеет силу, и чиновники тогда смогут злорадно потереть ладони и воскликнуть “ну, мы же говорили! А он, дурак, не верил!”. Но, впрочем, про покойников и здесь не принято говорить плохо, а потому чиновники быстро про тебя забудут, и будут искать следующего. А очередь к этим чиновникам никогда не уменьшается — она все больше и больше. Чем больше свободы у человека, тем согласнее и охотнее бежит он в очередь за своим Окончательным Приговором. Получив его, он вздыхает: “что ж, так оно и должно было быть! Я это давно предчувствовал” — и остается ждать Исполнения.
      Но некоторые, по своей неопытности, уходят из этих Инстанций и идут в точно такие же, отличающиеся от первых лишь цветом вывески. Они не трудятся даже обратить внимание на надпись, которой вывеска испещрена; иначе бы они увидели, что везде написано одно и то же: буква одной вывески совпадает с буквой другой — и так всегда. Таких, уходящих к другим, в Инстанциях не любят, а потому непременно позвонят тем, к кому уходящий от них направляется, и сообщат, что такой-то и такой-то только что ушел, не согласившись с таким-то и таким-то Окончательным Приговором. Эти чиновники только со стороны кажутся неповоротливыми. На самом деле, они тут же, когда ушедший от первых только замаячит на пороге, выписывают ему другой Приговор. Вошедшему говорится, что те, первые, от которых их нынешний гость только что пришел в разочаровании, — полные тупицы, и совсем ничего не смыслят в вынесении Окончательных Приговоров. А они, наоборот, прекрасно понимают, и сделают все как надо. Таким маневром (всегда одним и тем же) они заставляют пришедшего у себя задержаться. А далее — дело техники: выносится точно такой же Приговор, но другого цвета и другим шрифтом. Иногда, чтобы расположить к себе  особо недоверчивых, выписывается Приговор от руки.  И, в итоге, неопытные приобретают опыт, и где-нибудь останавливаются. Место их остановки в действительности всегда случайно, а всегдашний ее итог — исполнение того Приговора, в который человек уверовал как в Окончательный.
       Я же недавно нашел выход из этой ситуации, нашел совершенно неожиданно. Все дело в том, что у этих чиновников есть одно Правило, которому они неукоснительно следуют в силу своей особой, чиновничьей, природы. Правило это состоит в уверенности, что ни одна справка не может быть истинной, без наличия другой, истинность первой подтверждающей. Конечно, они не требуют для вынесения Окончательного Приговора бесконечного числа бумаг; они вывесили в коридорах перечень Необходимого Минимума (разного, кстати, для различных Инстанций). Или, иначе: ни одна справка не может что-либо сказать, если ее не поддержит в этом другая. Но, так как минимум в принципе никогда не может быть полным, то и Приговор никогда не зазвучит в полный голос, но лишь взвизгнет. Этого визга многим достаточно для того, чтобы уверовать как в Истину в это неполноценное дитя бюрократии. Мне же этого вполне достаточно, чтобы оставить право вынесения Окончательного Приговора за собою. Но даже у меня нет этих бумаг. Потому никто, никто и никогда не сможет всучить мне в руки этот жалкий клочок бумаги с требованием ждать того, что на нем намалевано. В конце концов, я не умею читать. Меры своей приговоренности я не могу знать ни от себя, ни от них. И даже Бог здесь не в счет, ибо если даже у чиновников нет окончательной справки, то откуда же ей взяться у Бога? Если вдруг предположить, что Бог — это самый главный чиновник, то тогда и он должен подчиняться требованию Правила, твердящего о недостаточности одного документа.
       Потому я, как и все, получившие себе Приговоры, имею таких несколько штук. Забавно, что многие из них противоречат друг другу, а некоторые мне даже симпатизируют своею наивностью. Но это лишь подтверждение того факта, что Главное — не в наличии Приговора, не в нем написанном, но в отношении к нему как к Приговору, независимо от написанного и даже от наличия. Для меня отныне нет ни одной бумаги, которую я бы воспринял как Приговор; я требую от чиновников справки, подтверждающей мой Приговор, той самой Окончательной Справки. Но они, понятно, ее не могут дать, а потому лишь разводят руками и говорят: “Так оно и будет! Вот поживете — увидите!” или “Ишь ты, какой недоверчивый нашелся!”. Я на это смело признаюсь в своей недоверчивости и иду дальше. А вокруг меня толпятся люди, трепетно сжимающие свои Приговоры и те, кто вот-вот их получит. И те, и другие хулят меня и призывают одуматься, согласившись с последним Приговором. Но я, с болью в сердце, иду мимо них далее. Мне довелось уже видеть исполнение многих Приговоров; некоторых из умерших я называл ранее друзьями.
      Я продолжаю путь туда, куда не простираются эти бесконечные коридоры Инстанций. Судя по всему, это будет либо Окно, либо Стена. Лифты в этом бюрократическом аппарате не работают нарочно: чтобы идущий получил больше шансов где-нибудь устать и остановиться. А там ему уж и всунули бы его бумагу. Хоть лифты здесь и есть, но, даже когда они работали, то ездили не вверх-вниз, а в стороны по горизонтали. Иллюзия возвышения порождается  устающими ногами долго идущих. Чем дольше они идут, тем сильнее подгибаются их ноги, тем ниже становятся они, тем выше кажутся им двери Инстанций. Останавливаясь перед самой высокой дверью, они вползают туда, заранее согласные с теми Приговорами, которые им там выдадут.
      Чиновники в дверях Инстанций — это те, кто уже получил от других свой Приговор и ждет его Исполнения. Так как им больше ничего не остается делать до конца, то другие, которые пришли ранее, доверяют им выносить Окончательные Приговоры вновь пришедшим. Принявший Приговор включается в эту игру и выносит Приговоры другим. Я был бы согласен с этим порядком, я сам бы выносил Приговоры, если бы они отвечали действительности. Но, все же, я не могу заставить поверить себя в какую-то их Окончательность. Нет ни Окончательных Приговоров, ни настоящих чиновников, которые бы их вносили. Есть лишь то, что мы принимаем за Приговор и те, кого мы считаем выносящими этот Приговор.
      Я же иду по этому безнадежному пути легко и с отдыхом; иногда делаю вид, что согласен с очередным Окончательным Приговором, но я так только отдыхаю. Отдохнув, я продолжаю безнадежный поиск Окна или Стены среди бесчисленных дверей Инстанций и маячащих в них смертников. Но ведь и безнадежность — это не Окончательный Приговор.  
3.
Круг безысходности.
      Мне никогда не будет прощения за то, что я знаю о них больше всех, но ничего не делаю. Даже не делаю вид, что знаю. Конечно, я мог бы сказать им, что я знаю о них, но тогда меня не простят уже втройне: во-первых, за то, что я знаю больше; во-вторых, за то, что я имею наглость про это говорить; и, в конце концов, за то, что я не промолчал и не воспользовался, тем самым, этим знанием, чтобы схитрить и сделать какую-нибудь пакость. Тогда бы они смогли если и не раскрыть меня, то уж наверняка бы сделали что-нибудь в ответ, полагая, что я не знаю, о чем они при этом думают. Но ведь я и это знаю, а потому молчу. Но, чтобы хоть немного очистить свою совесть, я бросаю намеки. Они же, полагая, что мои намеки – это все мое знание, восхищаются этим. Но я знаю и то, что этим восхищением они просят меня не говорить больше. Просят  не говорить, но, в то же время надеются: а вдруг я скажу? Уж тогда-то они смогут ответить. Но я молчу и ухожу, оставляя их хвалить меня в одиночестве. Но, ведь и в одиночестве их хвала переливается сначала в скепсис, затем в брань, и, в итоге, они уже совсем открыто меня презирают. Но тут я случайно появляюсь вновь и с открытым лицом удивляюсь их настроению. Но больше не намекаю – совесть моя успокоилась, хотя прощения я не получил. А намекать просто так не буду никогда, я же молчу о своем знании. Хотя, я четко представляю себе, что будет, если я сейчас подойду к ним и скажу: вот, знаете ли, давайте сделаем так. Я скажу не то, что знаю о них, а лишь то, что они хотят, чтобы я о них знал в лучшем случае. Далее, правда, мое знание меркнет – ведь я знаю лишь то, что есть, и никто не может знать того, что изменится, если об этом узнают другие. Ведь я знаю их как незнающих о моем знании, и совсем не знаю их как знающих о том, что я знаю. Я могу только предполагать это, но в этом предполагании я ничем от них не отличаюсь – они все так предполагают. Они даже думают, что об этом никто не знает. Но они пробалтываются, они не могут молчать, они хотят изменить то, что есть. Даже предполагают, что от этого то, что есть, станет лучше. Но я этого не знаю, я об этом молчу. Скажи я об этом, так оно и будет, а это “так оно и будет” значит, что так оно будет в отличие от того, как оно есть сейчас. Потому я полон власти, пока не скажу. Или, пока не скажет другой знающий. Этого они не полюбят, но назовут про себя честным и восхитятся его смелостью. Но я не особо беспокоюсь по этому поводу – таких они долго не держат. А меня держат. Раньше даже боялись, когда догадывались, что я могу знать. Но прошло много времени, я молчал, и они успокоились. Успокоились потому, что я молчу, а потому не знаю. А если бы и знал, то за это время все равно бы забыл. И они спокойно держат меня, хотя и не открываются. Но я к этому и не стремлюсь, ведь я знаю об этом. Я многого лишаюсь, ведь я мог бы быть с ними открытыми. Они-то не изменятся, но я тогда бы смог забросить к черту все свое знание и просто жить. Но я молчу, а потому я должен быть злым для них, когда говорю. Молчание среди них – это для них моя откровенность. Чем больше я говорю, тем меньше мне верят. Но это потому что они боятся, что я замолчу вновь. Тогда ведь они не смогут думать обо мне то, что они думали до этого – и не знают, что думать теперь. Тогда мне придется говорить еще, чтобы объяснить им, что им следует обо мне думать. А говорить “еще” для меня сущая мука; мне вообще не нравится слово “еще” – оно похоже на злого и лысого ежа.  
      Говорить до конца слишком мучительно; слова тогда становятся пустыми, они стираются, и отныне только издали напоминают самих себя. Когда же молчишь и знаешь молча, слова переливаются смыслами, от которых захватывает дух. А так как эти слова о них, то от них дух и захватывает. Я могу просто смотреть на них и восхищаться ими, в то время как некоторые из их числа полагают, что я в душе смеюсь над этим зрелищем. Но я никогда не смеюсь внутри, смех рвется наружу из грусти внутри. Грусть снаружи смешна – потому я смеюсь и ничего не говорю. Они смеются со мною и приговаривают, что это здорово – вот так, вместе, смеяться. Я соглашаюсь, чтобы все продолжалось как идет – ведь скажи я “нет!”, они тут же посерьезнеют, и с удивлением уставятся на меня. У них не хватит наглости даже на то, чтобы отвести взор. Для меня этот взгляд невыносим, и я молча соглашаюсь. Наверное, поэтому они считают меня мягким и нерешительным, даже наивным. Может быть, так оно и есть, хотя раньше я твердо знал, что я могу решительно поступать. Сейчас я об этом забыл, а когда мне это неожиданно приснится от третьего лица (а я забыл достаточно хорошо, чтобы мне снилось от первого), я просто пожимаю плечами: бывают же дурацкие сны, в конце концов. А некоторые тоскливо смотрят на меня и тайно помышляют, что, не будь я таким вялым и глуповатым, из меня бы вышел толк. Но никогда мне об этом не говорят и считают, что я этого не знаю, а, узнай бы я это, моей непосредственности был бы нанесен жесточайший урон, а они бы этого себе никогда не смогли простить. Но я и об этом знаю, и отвлекаю их от этих тяжелых для них мыслей обо мне, в которых они укоряют себя. Они заботятся обо мне, даже не догадываясь о том, что их забота принуждает меня к еще большей заботе – и так растет наше внимание друг к другу, хотя и оно непостоянно, но накатывает волнами. Со временем воды этого источника измельчали, все больше внимательных отливов, все меньше воды прибывает. Но самое страшное как всегда заключено в круг безысходности, поиск выхода из которого продолжает это колесо вращать – чем интенсивнее поиск, тем быстрее вертится безысходность. Я знаю, что мне нужно для освобождения – мне требуется малая толика незнания и тумана, но, пока я знаю и об этом, до тех пор я в ловушке и на небе ни одного облачка. Мне не будет прощения до тех пор, пока я ищу его. Нужно перестать это делать – и тогда все будет в порядке. Но я слишком честен для этого.  
4.
Трое.
      Совершенно безвыходное положение. До этого момента все происходящее казалось совершенно несерьезным. Но продолжать так думать дальше уже невозможно. Все было хорошо, пока кто-то из нас троих не подумал о двух других плохо. Ситуация-то совсем простая и вообще не стоило бы об этом говорить, если бы этот кто-то не думал плохое о других слишком долго. И в этом не было бы ничего страшного, если бы это плохое в одном не стало довлеть над хорошим в двух других. Когда же это давление стало просто невыносимым, тут мы уже задумались. И поняли, что положение совершенно безвыходное.
      Относительно самого себя я был до последнего времени стопроцентно уверен в том, что этот мерзавец, этот кто-то, не я. Но по прошествии буквально нескольких дней я в этом уже не уверен вовсе. Хоть, я еще не знаю — что же я думаю плохого об этих двоих, но уже верю в то, что я что-то такое думаю (но надежда на то, что это не я, у меня все еще теплится). По крайней мере, двое других меня уверяют, что они ничего такого не думают. Остается, следовательно, сделать вывод, что это я. Метод исключения здесь работает как никогда хорошо. Но, дабы не простыть невеждой и небрежным человеком, я говорю им, что, естественно, также ничего подобного не помышляю, оставляя себе, тем самым, право разобраться в истинности этих слов позднее.  И тут, когда я говорю это, круг безысходности делает еще один поворот. И так закручивается пружина ситуации, которая когда-нибудь непременно лопнет.
       Можно предположить, что каждый из них, признавшись в своей чистоте, приходит к выводу, что это я. И они ждут от меня признания. Я более чем уверен, что, признайся я в этом, они были бы мне благодарны и совсем бы не злились на меня. Наоборот, мое признание принесло бы подлинное облегчение всем троим, равно как и признание любого из двух других. Итак, когда никто не признается, а каждый предоставлен самому себе в своей правде и в своей лжи, стратегия нашего поведения начинает меняться. Ситуация ищет своего разрешения и диктует свои условия, толкает нас всех на свой единый путь.
      Так как определенно ясно и всем троим известно, что кто-то один из нас думает про двух других плохое, то двое оставшихся вынуждены искать сотрудничества и поддержки товарища по несчастью против третьего. И, к этим двоим, которые против одного, каждый может с полным правом причислить и самого себя, до тех пор, пока этот кто-то не признается. А признаваться, вроде бы, никто и не собирался.
      Потому я должен был искать поддержки у первого против второго и у второго против первого одновременно. Я, не искушенный в таких делах, никогда бы с этим делом не справился, если бы каждый из двух других не давал мне наглядного примера своим поведением. Мне, чтобы не признаваться, нужно было просто внимательно глядеть на двух других. Я превратился в ожидание и стал ждать. Каково же было мое разочарование, когда я увидел, что двое других точно также ждут и глядят друг на друга. И на меня. Снова ситуация ждала разрешения в чьем-либо первом шаге с чьей-либо стороны. Но все ждали, и круг безысходности со скрипом сделал еще один поворот.
      Это тоже длилось достаточно долго: как раз до тех пор, пока каждый не понял, что нужно начинать одновременно, сразу и всем. И время это длилось до тех пор, пока каждый не решил для себя: все, завтра я начну действовать. И, как ни странно, это завтра наступило для всех в один день.
      С утра все, вроде бы, продолжали ждать так же, как и обычно. Но, оказалось, что этим ожиданием каждый из нас быть перестал и отныне неумело за ним прятался. Никто из нас не может теперь уже вспомнить — кто же первым начал действовать? Но это не из-за нашей памяти, на которую, кстати, никто не жалуется, но из-за того, что вслед за первым другие стали действовать так быстро, что сам первый казался уже или вторым, или третьим.
      Каждый из нас метнулся к двум другим в надежде на поддержку, но, так как все перемещались таким образом, то никаких двух других просто не оставалось. И, в итоге, каждый оказался в одиночестве вновь. Но теперь это не было уже одиночеством ожидания, это было одиночество нетерпящего действия.  Мы, подобно одичавшим животным, озирались вокруг, стараясь в одном взгляде охватить двух других, но, все стояли недостаточно далеко для этого, а потому мы ничем не могли порадовать свои глаза. Затем мы стали хитрить — делать вид, что мы, наоборот, не только не хотим видеть двух других, но вообще никого не хотим видеть. И стали вертеть головой в поисках места, где не было бы ни одного, ни другого. Но мы стояли друг от друга достаточно далеко, чтобы такое место нашлось. И тут радоваться было нечему. Это Нечего, которому мы радовались в ожидании действия, достаточно долго держало нас в своих цепях. И держит до сих пор.
      И мне стало понятно, что это будет продолжаться до тех пор, пока от нас не уйдет третий. Сейчас один не может накинуться на двух остальных, так он себя выдаст, они его победят. И, скорее всего, плохое сейчас думает не кто-то один о двух остальных, но, как раз, те, двое других, подозревающие остающегося. И весь вопрос как раз в том — кто же относится к этим двум, а кто — к одному? И вся ситуация зависит, в конечном итоге, от того, что каждый думает о ситуации, но не каждый отдельно, а каждые вместе. Совсем, оказывается, неважно: думает ли кто-то из нас плохое или нет. Важно как раз иное: думаем ли мы о том, что кто-то из нас думает о двух других плохо. В конце концов, чтобы подобная ситуация возникла, этот кто-то  д о л ж е н  так думать. Или же, ради самой ситуации, это все равно должно произойти. И это произойдет в любом случае. Один зависит от двоих и спасает только то блаженное незнание, в котором никто из троих не знает: куда себя отнести и причислить, кто этот один.
      И мы беззаботно улыбаемся. И жмем друг другу руки, и, тем самым, негласно договариваемся забывать о плохой мысли кого-то из нас. И даже тенью не промелькнет между нами подозрение к другим, мы  д о л ж н ы  верить другим, а потому я лично уже не уверен, что этот кто-то  —  не я сам.  
5.
Миф.
      Имеет хождение миф, что вокруг нас повсюду обитают какие-то существа. Они, якобы, живут параллельно нам, у них есть свои заботы. Некоторые даже утверждают, что эти существа иногда вступают с нами в диалог или иного рода отношения. Я этого сказать не могу, я сам их никогда не видел. Возможно, причина — в моем неверии во всякого рода чепуху; я, вероятно, рожден атеистом. Тем не менее, было бы интересно вывести на свет этот миф и разъяснить всем остальным, что они ошибаются. Но я знаю о неудачных попытках моих коллег, которые тратили всю свою жизнь только на то, чтобы убедить остальных в том, что никаких существ вокруг нет, что в этом мире мы совсем одни. Но жизнь показала, что не смотря ни на что, никто так в этом и не убедился. Да и они-то, сами, на смертном одре отрекались от своего атеизма и признавали в предсмертном бреду существование этих существ. Я, накормленный этим опытом, решил сделать все иначе, а именно: провести ряд экспериментов (а я заранее знаю — результат будет в мою пользу); после этих экспериментов я опубликую свои результаты в научном журнале и получу премию… Хотя, нет! Пожалуй, даже не стоит проводить никаких экспериментов; надо сразу сесть за результаты.
       Во-первых, говорят, что эти существа обладают речью; они общаются. По этому поводу хочу категорически заявить, что я не слышу этих разговоров. Но окружающие идут дальше; они утверждают, что у этих существ есть специальные изобретения, с помощью которых они свою речь записывают. В это я не могу поверить вовсе. Да и как это возможно — говорить, к примеру, в какую-нибудь коробку, а она, затем, запомнив это, будет другим вашу речь пересказывать, да совсем в этом пересказе от себя ничего не приврет? По-моему, это полная ерунда, и какими же наглыми должны быть те выдумщики, кто это придумал! Я этого даже не хочу опровергать, ибо умные люди поймут, что здесь вовсе не о чем говорить.
       Во-вторых, говорят, что эти существа живут в своих жилищах. В этом я тоже сильно сомневаюсь. Конечно, говорю я, пусть эти невидимые существа обитают вокруг нас. Но где же тогда эти жилища находятся? В своем доме я не нашел ничего и никого невидимого. Но, чтобы быть до конца точным, я осмотрел и дома моих друзей, и — о, чудо! — тоже ничего там не нашел. Тогда, вполне возможно, эти мифические существа обитают в тех местах, которые я не посещаю. Но, вспомнив всю свою жизнь от самого детства вплоть до сегодняшней зрелости, я так и не припомнил: где же, из тех мест, где я был, находится то место, где я не был и где, тем самым, обитают эти невидимки. А из этого всего можно сделать всеобщий вывод о том, что у этих существ в подобных местах жилища также нет.
       Еще говорят, что эти существа умеют думать. Я не слишком критически отношусь к этой части мифа, но у меня есть тогда один вопрос: о чем могут думать те, у кого нет дома? Ответ очевиден: если эти существа умеют думать, т.е. если считать их здравомыслящими, то думать они как раз должны о том самом доме, которого у них нет. Сама по себе мысль о том, чего нет, конечно, мною допускается, но я,  как заядлый консерватор, не могу приписать подобный ход таких мыслей здравомыслящему существу. Если они и думают, то думают не здраво, а подобное занятие я бы думанием не назвал.
      Четвертое. Толкователи мифа убеждают нас в том, будто эти существа, которых лично я не видел, кишащие вокруг, постоянно к чему-то стремятся. Ведь глупо подумать, что эти существа стремятся к тому, о чем они не думают. Но, так как они думают о том, чего нет, то они к этому и стремятся. Что означает стремление к тому, чего нет? Если задать этот вопрос здравомыслящему, то он только пожмет плечами и отмахнется от тебя — я это знаю, эксперимент я проводил и тщательно зафиксировал. Если же иметь в виду невидимых бездомных существ, то ответ был бы иным; но, независимо от ответа, эти существа должны были бы стремится вообще исчезнуть. Под исчезновением я здесь разумею полное их вымирание; ведь, иначе, из поля нашего зрения они-то уже исчезли. Но и это лишь для тех, кто в них верит. Я не из их числа. Что до меня, то по мне они еще и не появлялись. Почему же, задаю я решающий вопрос и, одновременно, окончательный вердикт, почему же они не вымерли? В чем загадка их немощи? Не найдя ничего вокруг себя, чтобы могло мне помочь в разгадке, и даже не видя возможности что-либо подобное найти в будущем, я делаю единственно верный вывод: такой разгадки быть не может. Никаких существ нет.
       И последнее. Этих существ, как я слышал, называют “людьми” или “человеками”. Я не могу понять: как можно называть то, чего нет. Это лингвистический спор о словах, которые ничего не означают. Или, означают ничто, что, в итоге, одно и то же. Я не видел людей, не видел человека, и не вижу ни одного основания верить во что-либо подобное.
Конечно, меня иногда терзают сомнения по поводу того, что есть все же что-то сверхъестественное, нездравомыслящее, говорящее в коробки, бездомное и потому стремящееся к гибели. Но это случается чрезвычайно редко, настолько редко, что это позволило мне закончить описание результатов и отослать их в один солидный научный журнал. В итоге, меня даже оттолкнуло то, насколько правильными были восприняты мои результаты; все были просто в восторге. Очевидно, всех уже замучили мифы о невидимых существах. Для меня эта реакция была удивительной и вызвала с моей стороны жесткое сопротивление.
       Я усомнился в своих исследованиях, потому что меня восприняли как мессию. В качестве опровержения я послал им письмо, где сообщил, что если они воистину не верят в этих существ, то тогда не стоит этим опровержением и заниматься; ведь в конечном итоге, сетовал я, вы сами уподобляетесь тем, кто мыслит о том, чего нет. Я, как истинный атеист, не могу согласиться с тем, что согласились со мною. Хочется верить в невидимых существ, ведь они, наверное, добрые эти люди. Да, скорее всего, люди где-то есть. Надо в это верить. Потому, в скором времени, я опубликую исследование на основе экспериментов (которые я не буду проводить, ибо заранее знаю, что результаты все до единого будут в мою пользу). И, в этом исследовании, я убедительно докажу, что люди существуют; докажу так, что иначе и быть не может.    
6.
Пирамида.
       С детства мы каждый начинаем строить свою пирамиду. Собственно, в детстве мы ее только и строим, а уже в каком-то возрасте, который мы считаем сознательным, мы сидим на самом ее пике, опасаясь даже шевельнуться — настолько острой является эта вершина, настолько высокой является пирамида, хотя мы сознательно мало страшимся подобного падения; страх этот, скорее, страх совести. Но не стоило бы это описания, если бы такая пирамида была лишь у одного или у немногих. Наоборот, она строится всеми без исключения, строится для себя и полностью самостоятельно, хотя, это не исключает того факта, что другие не прочь приложить свою руки к этому строительству, а иногда и помочь в этом главном деле детства. И даже это не стоило бы описания, если бы пирамида, несмотря на самостроительство, у всех была одинаково построена из одних и тех же камней. Но здесь дело обстоит иначе — у каждого она построена из собственного материала. И даже тут не было бы ничего особенного, если бы каждый ее достраивал до конца. Но это не так, многие забрасывают строительство на середине, они взрослеют и остаются навсегда не на острой вершине, но на тупом квадрате большей или меньшей площади. Чем больше площадь их взрослого пребывания, тем хуже выполнили они свою детскую задачу, тем быстрее они повзрослели в худшем смысле этого слова. Но, видимо, никому не удается продолжить строительство после достижения взрослости, после окончания детскости. Не стоит только путать детсткость, при которой строительство еще возможно, с недоразвитостью тех взрослых, о которых мы можем сказать, что они навсегда останутся детьми и никогда не повзрослеют.
       Относительно последних как раз можно сказать, что свою пирамиду они построить не успели, они едва завершили фундамент ее. И отныне, поскольку строить уже не время, они обречены метаться по этому фундаменту, не в силах забраться выше. Оттого, со стороны, и кажется, что у этих людей широкие взгляды, они открыто смотрят на жизнь с детской непосредственностью. Это, отчасти, верно, если не учитывать того факта, что взгляд их широк, но в пределах своего фундамента, и что они совершенно ничего не видят за его пределами; их взгляд широк, но это ничего не видящий взгляд. Они смотрят на жизнь открыто, но лишь настолько, насколько они смогли достроить пирамиду до конца, это ущербная открытость, завершающаяся одной точкой, парящей где-то в небесах, где и должна была быть их вершина. Они непосредственны, но лишь настолько, насколько полагают других находящимися в подобном же положении. Эти не взрослеющие дети никогда не есть не стареющие взрослые, с коими их, к превеликому их удовольствию, часто путают. Впрочем, они изобрели себе тысячи оправданий, с позиций которых у них миллионы преимуществ перед другими, это строительство завершившими. Дело доходит до того, что, построившие пирамиду до конца, и забравшиеся на ее пик, наслушавшись этих оправданий, начинают самих себя стыдиться, и пытаются свою пирамиду разломать, дабы оказаться в сходных условиях с оправдывающимися. Часто им это удается, но не об этих частностях идет речь.
       Материал для пирамиды ребенок выбирает себе не сознательно, поскольку нет у него того, что помогло бы ему этот сознательный выбор сделать. Если говорить просто, то выбирает он то, что ему нравится, нравится бескорыстно (ибо нет еще сознательности) и действительно непосредственно. Со стороны эта непосредственность может показаться произволом (отсюда выражение “счастливая пора беззаботного детства”), но и это не произвол, поскольку произволен только тот, кто, будучи сознательным, свое сознание всячески игнорирует, игнорирует сознательно. А посему можно сказать, что материал для пирамиды подбирается, что называется, эстетически (хотя сам он, с позиций эстетики, может мало к эстетике относиться, но — к черту такую эстетику!). Это сказки, летние вечера, некоторые слова, непонятные ребенку, но кажущиеся ему чрезвычайно притягательными; это какие-то жесты, любимые деревья, животные, и, наверное, люди (но, в меньшей степени). В общем, это все то, что мы в детстве испытываем, к чему нас неодолимо тянет, но что мы затем незаслуженно и начисто забываем. Хотя причина этому забвению есть, и причина весомая —  приняв это, мы строим из этого еще один ярус пирамиды и тут же на него взбираемся. Потому теперь мы уже не видим того, что внизу, но лишь то, что открывается нам с этой, новой высоты. Открывается всегда больше и больше, но берем мы оттуда для строительства все меньше и меньше (не будь так, бери мы хотя бы всегда равную часть строительного материала, тогда у нас была бы не пирамида, а бесконечно строящаяся башня из слоновой кости). Самый большой пласт пирамиды — фундамент — мы кладем как раз тогда, когда мира совсем не видим, а то, что видим — сразу же и кладем. Затем, по мере того, как мы взбираемся выше, мир открывается больше, но и наша сознательность растет сильнее. В итоге, когда остается водрузить на вершину последний, самый маленький камень, мы видим мир почти так, как больше его и не увидишь до самой смерти. Оттого-то последний камень так трудно найти, многие его так и не находят как раз потому, что ищут его сознательно. А ведь и он должен и может быть положен исходя из той самой детской и самой настоящей эстетики — и никак иначе. Водрузи наверх пирамиды камень, выбранный по-взрослому и сознательно — и тогда вся пирамида развалится, несмотря на всю ее кажущуюся величину. Очень опасно наверху вспоминать то, из чего создан низ — очень смешным кажется сознательному человеку фундамент его пирамиды, а так он ее и разрушит. Но пирамида — это наша личность, хотя и не мы сами. Другие видят лишь нас, но не пирамиду, на которой мы сидим. Другие говорят напрямую с человеком, и лишь биографы и сторонние наблюдатели могут говорить о личности этого человека. Отсюда и особые отношения с памятью — память, она, вроде бы, моя, но приходит как чужая.
        И, скорее всего, достроенные пирамиды у всех равны; возможно, они равны по высоте всем недостроенным пирамидам — ведь общаются люди, а не личности, хотя в истории и остаются только пустые пирамиды и пирамидки, в то время как о людях более не может идти и речи. Вот и выходит, что нет никого выше меня, нет никого ниже меня. Вся разница лишь в том — достроил или нет. Да и то, эта разница теоретическая для меня и корыстная для других, ведь в жизни-то не смотришь на человека сверху: а какой под ним фундамент? В жизни-то оно все иначе  — говоришь с ребенком, говоришь со взрослым, с другом, с врагом, слушаешь одних, споришь с другими. И хорошо, что никто не строит пирамид сознательных так, чтобы они влияли на эту самую жизнь. Ведь выглядели бы эти пирамиды ужасно — на земле они держались бы, подобно волчкам, вершиной, а в воздухе бы витал неустойчивый фундамент. Пирамида должна стоять на земле, а не расти с неба в голову. Конечно, есть те, кто строят такое, но лучше с ними в жизни не встречаться, а то их фундамент рухнет сверху. Строившего не раздавит, ведь упадет в любом случае набок — закон физики все же! — а как раз там другие, ни в чем не повинные. Другие не выдержат разрушения сознательных пирамид, они рухнут под их тяжестью, и погибнут сами в осколках собственного детского эстетического материала.
7.
Тараканы.
       Эти тараканы, вроде бы, ничем от других не отличаются. Они такие же как другие: также бегают в толпе других, подобных себе, так же лазают по труднодоступным местам, так же боятся всевозможной химии, к которой, кстати, так же быстро привыкают.
       Но, в отличии от других, эти тараканы только выглядят как другие, оставляя за собою, при этом внешнем подобии, право не считать себя тараканами вовсе. Это, очевидно, слишком большая наглость: быть тараканом, но тараканом не считаться, а потому эти особые тараканы тщательно скрывают от других свои помыслы. Но это сокрытие, эта тайна, доставляет им несравненное удовольствие. Эти тараканы прекрасно понимают свое отличие от сородичей – и это является их главной чертою. Вообще, к этим особым тараканам, относятся все те, кто себя в полной мере тараканом не считает. Но здесь тоже целый веер всевозможного тараканьего знания: от тех, кто себя совсем не считает тараканами (а свою тараканью внешность называет издевкой природы), до тех, кто чувствует свое отличие лишь как какую-то, вполне нормальную, тараканью патологию (и находят утешение и подтверждение этому в том, что живут-то они в теле как у других, и в том, что другие, несмотря ни на что, зовут их братьями-тараканами).     Но и те, и другие относятся наукой к одному особому тараканьему виду.
      Живется представителям этого вида вдвое сложнее, чем всем остальным тараканам. Объясняется это тем обстоятельством, что перед мордами других тараканов, представители этого вида вынуждены строить точно такое же выражение своего лица, превращающее лицо в подобную другим, усатую тараканью морду. Иначе другие тараканы могут просто не понять — кто перед ними, испугаются, а там уж, со страху, и пришибут насмерть. Здесь разговоры о чрезмерной живучести тараканов излишни — эти насекомые живучи только для других и со стороны. Тараканы же прекрасно знают, что нет ничего более хрупкого, чем их, тараканья, жизнь. Друг перед другом они смертны как никто другой. Знают об этом и представители того особого вида, вынужденные, поэтому, не выказывать отличия от сородичей. Но, сами будучи не полностью такими, осознавая наигранность этого показного поведения, повинуясь зову природы, эти тараканы страдают от своего актерства и, иногда, собираясь возле арбузной корки небольшой кучкой, они обсуждают — как же здорово быть другим, как плохо другим не быть другими, и какие же скоты те тараканы, которые не относятся к их сообществу. Оставаясь же наедине, эти тараканы грустят. Они с тоскою лазают по хлебным коркам людей, меланхолично прячутся в раковинах и депрессивно, до полного самозабвения и изнеможения, грызут старые обои. Их  начинает тяготить то, что их инаковость — это не достоинство, а что-то иное; в лучшем случае — недостаток. Они с ужасом осознают, что их отличие — это не надбавка к чему-то обычному и присущему всем (и им в том числе), но это единственное, что у них есть. Да, они могут делать вид, что они обычные тараканы, но это не доставляет им никакого удовольствия. И тараканий ужас растет. Осознание того, что ты всю жизнь не был тараканом, а лишь отличным подобием на него — вот что, подобно химическим ядам, сжигает их изнутри. И, чтобы противопоставить что-либо этой всепоглощающей тоске, тараканы начинают уверенно вести себя по обычному: они беззаботно приветствуют сородичей, тоскливо провожают в последний путь окружающих и радуются вместе с другими чьему-то появлению на свет. Они также заботятся о ярком блеске своего темного хитинового покрова, старательно начищая свою спину о ковры два раза в сутки — как это подобает лучшим из тараканьего сообщества. Они также бродят по изученным с закрытыми глазами маршрутам в надежде встретить что-нибудь съедобное. Но в этом деле у них нет успеха; знание маршрута не подводит, а они знают, что там их ждет лишь голодная пустота.
       А вокруг растет и множится бесчисленное тараканье племя: кто-то приходит, кто-то уходит. Видно все больше последних, но тараканьи ученые авторитетно заверяют, что, все же, по статистике первых больше. Особые тараканы смотрят на эту бурную жизнь и все более убеждаются, что они настолько отличные и настолько особые, что и не тараканы вовсе, а нечто непонятное. Но, дабы это непонятное не разорвало изнутри внешне приличную тараканью оболочку, которую окружающие привыкли считать за настоящую, эти непонятные тараканы из последних сил борются со своими отличиями.
       И, так бывает чаще всего, они погибают в самый разгар этой битвы, когда чуть-чуть остается до ответа и вот-вот станет ясно — кто же ты такой, таракан или нет… Но люди внезапно включают свет и самый важный экзистенциальный вопрос в итоге оказывается с отвращением размазанным тапком по стене. Еще говорят, что такие особи склонны к самоубийству и специально со смирением ожидают появления гибели.
       Есть и такие, которые берутся утверждать, что особые тараканы — это, собственно, и есть самые настоящие тараканы, а те, другие, не особые — нечто отстающее, недотараканы какие-то. Но обладатели этого мнения дохнут также как и те, кто искал ответа в себе. Более того, сторонников деления кухонных территорий на тараканьи и недотараканьи, часто уничтожают другие тараканы, видимо, в отместку. А, может быть, просто из-за невнимательности.
        И совсем мало таких, которые не ищут ответа ни в себе, ни в других. И вовсе не потому, что они его знают. И не потому, что они знают, что этого ответа нет в принципе. Нет, они, скорее всего, просто смирились со своею тараканьею природой, или же, признали, в итоге, что от ответа на вопрос “кто ты?”, не меняется ничего ни на кухне, ни в отсутствующих хлебных корках, ни в каплях воды из крана.
       Особые тараканы недолюбливают этих особей; они называют их предателями общего дела. Но те не смирились и не предали; просто они умеют, когда остаются одни в полной темноте, когда все вокруг уже спят, делать невероятное. Они раскрывают свои крылья и летают по кухне и комнатам, но летают не за пищей, вовсе нет. Они летают сами того не осознавая, летают, когда случайно задумаются о перипетиях тараканьих судеб. Другие этого не знают; они просто не умеют поднимать голову; они спорят о тараканах и недотараканах; другие несут пищу и подыхают; другие копошатся в себе и в стенах, в то время как крылья за их спиной волочатся за ними бесполезным и мертвым грузом.    
8.
Лекция.
       …Мы тогда, на этом чертовом Куликовом поле, четко знали, что накричали нам эти кулики. (Пауза). …Ах, да! О чем это я? Итак, бананология весьма серьезная наука. Целью же нашего предмета является исключительно введение в эту науку, благодаря которому вы сможете только окинуть взором горизонты, открывающиеся далеко не каждому даже из числа тех, кто посвятит свою жизнь бананологии. Потому наш курс и называется банановедение. Запишите для начала посередине листа слово “банановедение”, а от него — три стрелочки вниз. Да, здесь мы напишем название трех поддисциплин этой величайшей науки, Науки Наук. Только не стоит легкомысленно думать, молодые люди, что поддисциплины эти сами по себе незначительны, и лишь в целости своей представляют нечто самостоятельное. Дело обстоит как раз иначе: каждый из трех разделов банановедения самодостаточен, и, более того, сам подразделяется на несколько (обычно три, или более) раздела. Хотя, в полной мере познать гигантизм каждого из трех может лишь профессионал, а, посему, пока, верьте мне на слово. К тому же, в конце семестра вас ждет экзамен, к которому вы должны отнестись более чем серьезно, ибо этот предмет — ваша основная специальность, и, таким образом, у вас попросту не остается иного выбора. Но, приступим к заполнению нашей схемы. Как вы знаете, бананы бывают — и мы в жизни встречаем их в таком виде чаще всего — такими, как будто их только сорвали с пальмы, где они росли. Это сырые, или, свежие бананы. Соответственно, первый раздел банановедения так и называется — свежистика. Еще, правда, в царской России употреблялся такой термин как “сырология”, но, как вы сами прекрасно понимаете, это название не столь благозвучно и вовсе не отвечает величественности этого, самого большого и трудного, раздела научного банановедения. Второй вид бананов в миру — сушёные бананы. Сюда, в этот раздел, относится все, что мы можем знать или когда-либо узнать о сушёных бананах. Называется эта поднаука сушёнологией, или, опять же, менее благозвучно, но по старорусски — сушистика. Предлагаю вам использовать именно “сушёнологию”.  Третий раздел имеет отношение непосредственно не к самому банану, а к его части; именно — к корке. Корковедение (так академически именуется этот раздел банановедения) скорее прикладная поднаука, в отличие от первых двух. Из нас мало кто может по-настоящему вкусить и оценить бананы — как в сыром, так и в сушёном виде, а потому первые две дисциплины остаются по большей части теоретическими (что нисколько не умаляет их значимости). Тише, тише! Внимание! Зато каждый может в полной мере испытать на другом или же почувствовать, что называется, на собственной шкуре, всю прелесть  соприкосновения с банановой кожурой. Тем не менее, банановедение, как и бананология, остаются теоретическими дисциплинами. По каждому из трех вышеуказанных разделов банановедения у вас будет прочитан в следующем году специальный курс. Потому уже сейчас вы должны начать искать ответ на вопрос: что же лично вам ближе? Лучше не ошибиться в выборе научного руководителя. Могу от себя лишь сообщить, что корковедение проще для неискушенных в бананологии людей. Как правило, большинство этот курс и выбирает. Но я, к примеру, занимаюсь самым сложным разделом бананологии — свежистикой, котороя в моей теме вообще не касается корковедения, и лишь в малой мере — насколько это необходимо — сушёнологии. Вы должны быть ответственны в своем выборе. Ваша специальность — первый выбор, который вы должны сделать независимо от родителей и друзей, даже если решение поступить на факультет бананологии во многом результат их решения. (Пауза). …Этот триста восьмидесятый год… Мы с Димитрием шли на Котел, и, если честно, страшно было глядеть в эти глаза, глаза воинов. И погода стояла предательская — такая хорошая. (Пауза). …Так о чем это я? О теме своей работы? Да, да, некоторые частные аспекты бананологии в свежистике. Сохраняемость свежих бананов может в итоге нас привести к упразднению сушёнологии. Об этом говорили еще древние люди. Средневековье хотело создать Свежий Банан. Свежий Банан — это идеал и утопия бананологии тех времен. Хотя, науки тогда еще никакой не было, сплошь мистификации. (Пауза). …И эти честные и открытые глаза. Я тогда еще слишком молодой и в седле-то только научился сидеть. (Пауза). …Да, декан факультета считает мою тему слишком уж абстрактной и против моей работы. Но ему не выбить меня из седла, пока я еще крепко держусь. И то, что мне поручили читать этот, важнейший для начинающих бананологов, курс — лучшее свидетельство тому, что я еще на коне. (Пауза). …Я слез с него и громко сказал, почти закричал, что не могу более ехать. Не могу, сказал, прости, батюшка! Хоть тут коли меня копием, но, нет! Нутром чувствовал — не будет победы. А коли и будет, то несладкой она окажется. (Пауза). …Да, вопрос о сладости, молодой человек, хотя и стоит в бананологии, но, как правило, именно банановедение призвано указать вам на действительно важные проблемы бананологии. К примеру, проблема темных точек. Чтобы вы знали, в середине банана часто встречаются такие темные точки… Ах, вы знаете? Видели? Отлично! От нас, в свое время, бананы скрывали; мы о них только слышали и читали. Но цензура из тех книжек многое вырезала. Теперь вам проще. Только не думайте, что с доступностью бананов ценность бананологии как науки отпадает сама собою. Это новомодное заблуждение. Бананы привозят и съедают, а бананология остается. Это древнейшая наука. Ведь и жизнь дана каждому, но из этого вовсе не следует, что из-за этой ее вседоступности, ее не надо проживать. Вы должны уяснить себе — ценность банана хоть и связана с самим бананом и его наличием, но, во-первых, эту связь не каждому еще дано узреть и понять, и, во-вторых, даже ее наличие не умаляет роль бананологии. Пусть хоть на улицах валяются тысячи и тысячи бананов — это уже не проблема бананологии, а проблема чиновников-корковедов, которые вместе с корками обесценивают и то, что внутри. Вы должны отчетливо осознать — а я для этого приложу все усилия — никогда не будет конца бананологии. И тот, кто поймет это в полной мере, тот смело может назвать себя бананологом; тому я лично и с огромным удовольствием вручу заслуженный желтый диплом. И, если сам удержусь здесь, приглашу того в аспирантуру. Хочу еще сказать, что вам придется изучить язык шимпанзе, поскольку эти животные наиболее адекватно смогли ухватить сущность бананологических проблем у самого их корня. И, следовательно, их язык это прозрение приблизит и для нас. К тому же, изучение этого древнего языка, который вряд ли пригодится вам в обычной жизни, все же повышает уровень образованности и заставляет мыслить абстрактно. Что вы сказали? Почему? Молодой человек, вы задаете очень странный и детский вопрос. Это же элементарно — если бы обезьяны не стали мыслить абстрактно, то из обезьян никогда бы не получился человек. (Пауза). …Человек, сказал я ему, человек не может быть выше человека. Потому я отпускаю коня. Кстати, его уже убили — вон, в нем торчит три ядовитых стрелы. (Долгая пауза). …Извините, что-то я дурно себя сегодня чувствую. Список литературы по курсу я предоставлю вам в следующий раз. На сегодня вы свободны. Надеюсь, что вы задумаетесь над тем, что я вам сегодня говорил. Ведь бананология нуждается в мыслящих людях, а мыслящие люди — в бананологии. До свидания.  
9.
Сделка.
        Случилось так, что однажды некоему господину С. предложили заключить сделку. Сам С., будучи при этом мастером по сделкам, более того, просто волшебником в коммерческой среде, долго это предложение обдумывал, и, в итоге, согласился на предложение, объяснив господину Н., эту сделку предложившему, что тот — отпетый мошенник, коих свет еще не видывал, а, после смерти господина Н., никогда более и не увидит. Впрочем, добавил С., он лично не особо будет сожалеть по поводу такой безвозвратной утраты. И, при этом, С. все же лукавил. Н. же весьма сдержанно ответил, что догадывался о таком исходе дела, поскольку С. не привык долго думать над предложениями и принимает решения почти моментально. Удивительно, что С. понадобилось столько времени на отказ. И, в самом деле, С. имеет какое-то прямо-таки врожденное чутье, позволяющее ему на много шагов вперед обыгрывать конкурентов. Очень часто кто-нибудь из них злорадно потирает руки, видя как С., благодаря своему решению, терпит большие издержки. Но впоследствии всегда оказывается, что С. выигрывает, и не было еще исключений из этого жизненного правила. Здесь же С. действительно растерялся, конкуренты в изумлении замерли, но, в итоге, дав согласие господину Н., С. вроде бы все поставил на свои места. И даже конкуренты одобрили решение коллеги. Но никто не знал, ценой каких нечеловеческих размышлений далось С. это решение.
       Стоит начать с того, что господин Н. сам по себе человек неприятный; особенно он неприятен С. — в силу того, что занятость С. оставляет ему мало времени на неделовое общение, и вовсе не хочется в таких жестких ограничениях, едва улучив свободную минутку, видеть вокруг себя тех, кто неприятен. Пусть даже противность Н. и не им самим вызвана; скорее, он таков с рождения; более того, пусть хоть господин Н. всю жизнь свою тратит на то, чтобы показать другим, что рождение бывает ошибочным и он лучше, чем он выглядит. Пусть все так и будет, но какое до всего этого дело чересчур занятому С., если, к тому же, Н., по всей его неприятной видимости, никаких усилий вроде бы и не прилагает?
       И тут все еще было бы куда ни шло, если бы не сама суть сделки. С. по-деловому закрыл бы глаза на свою неприязнь к Н., неси ему сделка выгоду, хотя бы немного покрывающую неудовольствие от общения; благо, он этому научился еще в глубокой юности. Но и здесь дела обстояли хуже, чем скверно.
       Юрист передал предложение о сделке, смысл которой состоял в том, что господин Н. предлагает на основании столкновения их коммерческих интересов, не заключать господину С. с ним никаких сделок в указанный срок, а именно — на год. Затем, ниже, шли условия принятия и расторжения выше предложенного договора; в общем, стандартные положения юридических документов, не влияющие на суть дела, но приписываемые к ней задним числом и подразумеваемые всеми цивилизованными людьми. И С. был тут же повергнут в раздумья, затянувшиеся, как уже было упомянуто, намного дольше обычного.
       Сначала сделка показалась для С. выгодной, даже более чем. Настолько выгодной, что он, покоряясь своему чутью, тут же решил от нее отказаться. Ведь только неопытный коммерсант сразу же соглашается на то, что сулит ему огромную выгоду. Сам С. себя давно к таким не относил, а посему решение было принято тут же — сделки не заключать. И только С. открыл рот, чтобы передать это решение юристу, как тут же осекся. Он только что твердо решил — сделки с Н. не заключать. Это его личное решение, и он готов за него гореть на костре из собственной фирмы. Но, ведь именно этим решением С. заставляет себя, юридически обязывает себя к заключению в течение ближайшего года хотя бы одной сделки с Н.! Он готов отвечать за то, против чего он этот ответ и держит! Он готов был погибнуть за то, против чего он и идет на гибель! С. впервые столкнулся вплотную с вопиющим противоречием мира. Нет, не то, чтобы он ранее о подобных противоречиях не знал; он хорошо знал, что таковые существуют, он даже знаком с людьми, которые об эти противоречия бились как о стену, но сам он всегда весьма удачно их избегал, вставая то на одну, то на другую сторону. И лишь теперь он осознал — насколько удачно, и как же ему везло! Теперь же, этот негодяй Н. заставил его растеряться. И только теперь С. стало окончательно ясно — какой же Н. негодяй!
       Дело казалось неразрешимым, но совета у своих многочисленных заместителей С. брать не привык, он не брал его у них ранее, и не будет брать теперь. Пусть теперь будет что угодно, но С. принципиально не изменит своих привычек даже перед лицом такой неизвестности, пред которой его натренированное долгими годами деловое чутье отказывало ему даже в намеке на удачный исход.
        С такими нелегкими, прямо-таки невыносимыми, мыслями он лег в тот вечер спать, совершенно не ведая — что же ждет его завтра и в будущем вообще. Ночью ему приснился сон, относящийся к той категории снов, которые совершенно не запоминаются, но, тем не менее, после которых просыпаешься с твердой убежденностью в их значимости. Это был важный сон. С утра С. себя тем и занял, что попытался вспомнить — что же ему приснилось, и, вполне возможно, сознательно оттягивая, таким образом, время, когда ему предстояло вернуться к предложению Н. И тут, где-то на грани между пониманием того, что сон, все же, вспомнить так и не удастся, и возвращением к мучительным раздумьям над сделкой, где то между этими мыслями, С. все понял. Это осознание пришло вдруг, но останется теперь навеки. Н., как оказалось, вовсе не негодяй. Скорее, наоборот, он единственный честный человек, честнее которого С. в своей жизни не видел. Ведь все эти люди вокруг, коих бесчисленное множество, давно заключили с С. контракты  о том, что они с ним контрактов заключать не будут. Но они эти контракты от С. прячут в надежде на то, что их пути когда-нибудь сойдутся, и они тогда, нарушив контракт — нарушить его будет легко в силу того, что они его С. даже не предъявляли, — они тогда возьмут да и заключат с ним какую-нибудь сделку. А С., покуда ему некогда в таких мелочах разбираться, ответит им согласием. И лишь один господин Н. честно предъявил свое соглашение, ожидая от С. такого же человеческого расположения.
       С. тут же позвонил юристу и велел ему сделку оформить. Затем он позвонил Н. и накричал на него, но это только для порядка, чтобы поддержать свой авторитет. На самом же деле С. обязательно, по истечению года, будет иметь дела с Н. и полагаться на него более, чем на своих старых партнеров по бизнесу. Теперь С. во всем разобрался и распорядился составить юристу несколько типичных контрактов, дабы затем их предъявить тем людям, с кем он хочет вести дела до самой смерти. Тут же он разорвал несколько действующих договоров, поскольку те люди, с кем он их подписывал, на самом деле нарушают этими договорами главный из всех договоров, гласящий, что никаких договоров они заключать не будут. Когда эти партнеры по бизнесу потребовали разъяснений от С., тот ничего им не стал объяснять, только многозначительно улыбнулся. Да и что можно объяснить нечестному человеку, готовому ради выгоды нарушить главную сделку?  
10.
Человек.
      В нашем доме поселился человек. Никто из жильцов не мог определенно сказать — ни откуда он взялся, ни когда он забрел в наш дом. Но как-то кто-то из нас, обитателей этого дома, обратил внимание на приютившегося на лестничной клетке непрошеного гостя — и с тех пор в наших рядах началось заметное оживление. Человек ввел в нашу общую, доселе разрозненную жизнь, некое единство, не позволяющее более держаться жильцам в обособлении своего быта. Человек стал нашим общим делом.
       Поначалу каждый из нас думал о нем в одиночестве, прекрасно при этом, осознавая, что все вокруг точно так же одиноко помышляют о человеке. Поэтому началось все с того, что наше одиночество перед этим человеком стало общим и совсем не одиноким. А с этого момента было уже не важно — одни мы фактически или нет, поскольку все стало условным, и наша общность завертелась вокруг человека. Сам он, при этих революционных переменах, вел себя очень тихо, и, похоже, очень даже смущался, когда кто-нибудь из нас обращал на него особое внимание. Его, наоборот, удовлетворяло внимание, не выходящее за рамки обычного; то внимание, которое уделяет каждый жилец стенам, лестнице, дверям лифта, когда входит в дом после полного трудового дня вечером. Но мы отныне, после появления общего дела, не могли себе позволить дарить человеку обычное, нечеловеческое внимание. Теперь у нас появился долг перед другими и мы его старались тщательно исполнять; тем более. Сначала это было даже интересно. Каждый из нас решил: наше внимание непременно должно быть человеческим. Это внимание удовлетворяло сразу всех (кроме самого человека, разумеется, ибо у него никто ничего не спрашивал); вся загвоздка состояла в том, что мы не знали: что же это такое — человеческое внимание? Чтобы найти ответ на этот трудный вопрос, мы созвали собрание жильцов на лестнице верхнего этажа (дабы не смущать человека нашим присутствием; к тому же, никому из нас вовсе не хотелось признать перед человеком своего невежества, которое мы непременно бы обнаружили перед ним своею беседой).
       Все жильцы нашего дома были хорошо образованы, занимались кто торговлей, кто наукой, некоторые даже вопросами культуры. Поэтому ничего удивительного не было в том, что в нашем демократическом собрании сразу же восторжествовали гуманистические настроения. Каждый из нас наперебой кричал в лицо другим с открытым лицом (такое лицо бывает только у тех, кто искренне убежден в том, что он сейчас говорит), каждый убедительно настаивал на человеколюбии. Когда же кто-то из торговцев заикнулся об обосновании подобного человеколюбия, его тут же перебили деятели культуры, настоятельно, грубо и громко твердившие о недопустимости человеконенавистничества, в котором торговец был ими немедленно уличен. Тут же речь пошла о новой угрозе коричневой чумы, но председатель собрания прервал культурные дебаты, и, ко всеобщему неудовольствию, вновь поставил вопрос о человеке. Что с человеком делать? Возникло молчание, а посему решено было перенести собрание на неделю.
       За эту неделю, протекшую между собраниями, жильцы стали глядеть на человека с особым интересом, чего тот не мог не заметить.  В результате он перебрался на этаж выше, и теперь не всяк входящий мог видеть его, а чтобы все-таки увидеть, приходилось подниматься на второй этаж. Когда неделя кончилась, человек жил уже между четвертым и пятым этажами.
        Второе собрание началось с общей попытки объяснить эти странные перемещения человека. Общий тон разговоров сводился теперь к любви ко всему живому, включая птичек, собачек и прочих насекомых, населяющих нашу огромную планету. На сей раз председатель взял инициативу в руки и спросил у собравшихся о наличии детей в их квартирах. Большая часть присутствующих подняла руки в надежде на освобождение от участия в собрании, но цель вопроса была как раз обратная. Председатель тут же отпустил тех, руки не поднял, а оставшихся спросил — не мечтает ли кто из их детей о маленьком друге, собачке там или кошечке? Тот же самый торговец, который в прошлый раз был окрещен фашистом (у него была двойня) догадался о просьбе председателя и открыто переспросил:  действительно ли собравшимся предлагается приютить человека у себя дома? Получив подтверждение, торговец спросил о льготах, будут ли они предоставлены тем, кто возьмет к себе в квартиру человека? Тут же возмутились деятели культуры, которые вновь наперебой заголосили, что доброта доброго дела в том и состоит, чтобы делать это дело без надежды на отдачу. Мол, об этом еще Кант писал. На это торговец им ответил, что, да, так оно может быть, но, во-первых, они так говорят потому что сами брать человека домой не собираются, а стерпеть льготы у другого, живущего тут же, они не смогут. И, во-вторых, проявлять доброту к человеку — это не сердобольная самоотдача, а хорошее в вопросе выгоды дело. А просто так делать добро никто не собирается. Оппоненты обиженно замолчали, и собрание вновь сорвалось. Пообещав председателю через неделю решить: кто возьмет к себе человека, жильцы разошлись в угнетенном расположении духа.
        В течение этой недели жильцы заметили, что от человека стало пахнуть. Никогда никто из нас и подумать не мог, что люди пахнут. Посему те, кто собирался взять к себе человека, должны были теперь весьма тщательно это решение обдумать. Конечно, если ребенок просит собаку, и вы решаете ее завести, то от нее тоже будет пахнуть. И в этом смысле решение завести собаку мало чем отличается от решения завести человека. Но мы все с радостью и некоторым отвращением обогатили багаж своих антропологических знаний.
       Третьего собрания так и не было. Человек ушел от нас. Причина этого ухода еще недолго держала нас в единении; обсудить — почему человек ушел? — вот что оставалось нашим общим делом. Большинство встало на ту точку зрения, что человек ушел сам, подобно тому как он сам же и пришел. Их критиковали тем, что человек, хоть он сам и пришел,  но пришел-то точно не за тем, чтобы просто так уйти. Большинство же говорило, что никто из нас не знает человека настолько, чтобы строить такие высокие помыслы из песка. Были и совсем необычные версии. По одной из них, один из жильцов (наверное, он был пьян или просто возбужден), весьма образованный и уважаемый на своем этаже человек, поднимаясь по лестнице домой поздно ночью, присел на ступеньки возле человека и стал объяснять ему в чем экзистенциальный смысл его, человека, жизни. Он стал говорить про ужасы такого лестничного жития и прочее и прочее. В итоге он попросил человека крепиться и пошел домой. И, по слухам, этой же ночью человек ушел. Было еще много версий, но мне лично эта наиболее симпатична. Только я, в отличие от рассказчиков этой версии, полагаю, что человек ушел совсем не потому, что он, якобы, задумался во время того разговора о смысле своей жизни. Скорее всего, человек вообще не понимал речь этого уважаемого жильца. Видимо, причина его ухода после нашего внимания сугубо личная, человеческая.
        Затем кто-то, ночью, повесил на двери нашего подъезда требование, запрещающее входить в дом человеку. Человеку вход воспрещен. Опять было некое всеобщее возмущение, хотя каждый из нас отлично понимал, что так-то оно лучше. Общее дело — это хорошо, но, в конце концов, у каждого есть своя личная жизнь, и каждый имеет право не делить ее ни с кем, не вытаскивать ее за двери квартиры на лестничную площадку, даже если и собираются там ради человека. Нет уже никакого “даже если”. Гуманизм восторжествовал и радость этого торжества была последним чувством, которое мы испытали все вместе. Да, человеческое сближает, — сказали мы каждый себе с умилением, закрывая за собою двери своих квартир на пять замков и погружаясь в конспиративность индивидуального быта.
11.
Игрок.
       Никто уже точно не помнит как он сюда попал. Менее всего это интересно ему самому. Его кто-то привел за руку, когда он был совсем еще ребенком, посадил здесь, прямо на пол, и оставил, попросив его немного подождать. Но он был настолько маленьким, что даже самой просьбы-то не понял, хотя улыбался, глядя вслед удаляющемуся; и все было похоже на то, что он  действительно ждет. Но времени прошло после этого достаточно много; настолько много, чтобы из его памяти совсем стерлась просьба об ожидании, даже если она там когда-то и была. Он сидел в углу; сзади него, на стене, висела большая и яркая электрическая лампа, к которой, впрочем, он никакого особого интереса не проявлял. На полу, где он сидел, было достаточно холодно, но когда кто-то из окружающих постелил ему шерстяной коврик, то он его лишь отодвинул от себя назад.
       Больше всего его занимала собственная тень, которая лежала перед ним на этом дощатом полу и двигалась как раз тогда, когда двигался он. Он смотрел на эту тень так внимательно, что со стороны могло показаться, что смотрит он не на тень, но в тень. И окружающие подходили к нему, и тоже заглядывали в его тень, но не видели в ней ничего, кроме лакированных досок пола. Потому все считали, что он таким образом всего-навсего хочет привлечь к себе их внимание. На этом прозрении окружающие успокоились, укоренились в этом мнении и занялись своими делами.
        Кто-то приносил ему детские игрушки, в которые с огромным удовольствием играли его сверстники, а потому должен играть и он. И он действительно играл в них, хотя интересовали они его, пожалуй, меньше обычного, но это никакая не беда. Играл он в них также, сидя на полу, но только в тех пределах, где лежала его тень. Когда же какая-нибудь игрушка случайно оказывалась за пределами его тени, она навсегда отныне теряла для него всякий интерес. И даже если ему ее обратно клали на затененный им пол, то он делал вид, что не замечает ее, и выбрасывал ее вновь, когда этого никто не видел.
       Играл он во все игры по каким-то своим правилам, которых никто не мог понять; даже в самых простых играх он исхитрялся до каких-то сложных систем поведения чужих персонажей своей игры. К нему приводили других детей, но он не обращал на них внимания; и только если кто-то из детей случайно заползал на его тень, он тут же шипел на него, заставляя убраться и восстановить, таким образом, нарушенный нейтралитет.
       Когда он подрос, тень его увеличилась, а потому стала занимать еще больше места, и теперь на нее непременно наступал кто-нибудь из проходящих мимо. Он это воспринимал спокойно, только стал еще более грустным, при том, что никто и до этого не смел его назвать веселым. Игрушек ему более не приносили, а потому он стал придумывать себе такие игры, в которых можно было обойтись без игрушек. Таких игр было у него около десяти, но любимой была самая сложная из всех, но, и самая интересная. Играть в эту игру нужно было так, будто бы ты ни во что не играешь.  И правила были особые, и состояли в том, что никаких правил нет. Соблюсти это все было необычайно сложно, и на это требовалась уйма времени. Но он с детства не отступал перед трудностями, ибо некуда было отступать, а времени у него всегда было более чем достаточно. И он мастерски овладел этой игрой, и очень часто засиживался за нею до тех пор, когда все вокруг уже спали. Впрочем, он никогда не боялся в нее проиграть.
Окружающие сначала не могли понять — во что это такое он теперь играет? — а в том, что он во что-то играет, не сомневался никто, — а потому стали пристально к нему присматриваться. И быстро поняли, что игра эта намного интереснее всех их игр, но правил узнать они не могли, заговорить же с ним никто не решался. А потому все вокруг стали просто копировать его действия; и было даже время, когда копирование это достигло своего предела, и стало модным. Его изображение появилось во всех дорогих журналах; где-то в странах, о которых он вообще ни разу не слышал, проводились конкурсы его двойников. Как-то к нему даже приставили охрану, но это было совсем недолго. И, как это обычно бывает, общество быстро устает назавтра от вчерашней моды — и он опять погрузился почти в полную безвестность. Самое интересное, что он вообще будто бы не замечал этого шума вокруг самого себя, он только играл в свою любимую игру.
        Затем возле него появились двое. Скорее всего, они с детства были его поклонниками, и теперь с благоговением сели возле него, предварительно спросив на то разрешения. Он им ничего не ответил, они восприняли это как согласие — и уселись как и он, стараясь полностью скопировать его поведение. Внешне они походили на влюбленных, да и вели они себя подобающим образом. Кроме того, они были непростительно молоды и казались безумно счастливыми. Вполне вероятно, что он должен был бы удивиться тому, что же могло привести к его одиночеству таких двух живых и полных жизни людей. Но и этому он не удивился. Затем он был молчаливым свидетелем их ссор, которые случались все чаще и чаще. В конце концов они ушли от него — каждый в своем направлении, и направления эти шли в разные стороны.
       Еще немного времени спустя к нему пришел прыткий молодой человек, который постоянно клялся ему в своей преданности. Этот новый гость его молчаливого сидения тоже хотел его скопировать, но ему не хватало терпения и было слишком много прыти для этого. В итоге, этот юноша попросил у него прощения, долго каялся в своем бессилии, и убежал за кем-то из проходящих мимо. Именно этот, проходящий мимо, как раз тогда заполнял своим изображением обложки тех же дорогих журналов.
        Людей было много, и все они были разными. Приходили богачи в дорогих костюмах и протягивали ему чеки, исписанные единицами и нулями, больше было нулей. Он принимал эти чеки лишь для того, чтобы от него отвязались, и клал их назад, на тот самый шерстяной коврик — лишь бы они не попадали своими белыми квадратами в его тень. Приходили следующие богачи, и, не видя у него чеков предыдущих, вновь протягивали ему деньги. За небольшое время его игры у него позади скопилась целая куча ценных бумаг и, наверное, огромное состояние, но он продолжал играть в игру, по правилам которой он в игру не играет.
       Затем был период затишья и одиночества, но это длилось недолго. Тут же объявилась шайка каких-то амнистированных бродяг; они потребовали у него деньги, угрожали ему ножом, пистолетом и, даже, ядерной бомбой, но он продолжал невозмутимо играть в свою игру. И тут кто-то из этих гостей увидел у него за спиной кучу денег, и они тут же забрали все, прихватив и шерстяной коврик — чтобы не оставлять улик. На радостях они его расцеловали, а затем даже избили, — и били до тех пор, пока он не упал на собственную тень бездыханным трупом. Тогда они накрыли его старой шляпой с широкими полями, которую пожертвовал на такой случай их главарь, — и ушли.
       Затем кто-то из окружающих заметил, что он мертв; вызвали полицию и свезли его на кладбище. Главный полицейский пообещал в тот день журналистам, что виновные будут обязательно найдены по улике — и тряс оставленной ими шляпой перед камерами телеобъективов.
       На могилу, в день его похорон, пришли те двое — они вновь были вместе, и у них был ребенок. Они положили букет цветов на могильный холмик, а затем ушли в ресторан ужинать.
       В местной газете прошел некролог, в котором говорилось, что покойный много сделал и мог бы сделать еще больше, если бы не те подонки. Но никто даже не задумался, что он будет жить вечно, поскольку никто не в силах отобрать у него его тень, она была похоронена вместе с ним.                        

Ноябрь 2001 — Январь 2002.