Александр Мелихов

Романтические зануды

У нас в Петербурге есть два Сергея Носова — один отличный прозаик, другой филолог и даже философ, но в этой книге — «Антирационализм в художественно-философском творчестве И. В. Киреевского» (СПб: 2009) — филолог и философ предстает отчасти и писателем, проникновенно рисуя портрет всем известного идеолога славянофильства Ивана Васильевича Киреевского.
«Киреевский был, бесспорно, нравственно привлекательным человеком, который импонировал окружающим многими чертами своего характера. Располагала к себе незлобивость Киреевского и сама, так сказать, благословенная тишина его души, созерцательной, чуждой бурных порывов и всему притворному, пошлому, искусственному.
О кроткой личности Киреевского и его драматической судьбе как талантливого литератора, которого с редким упорством третировала российская власть, некогда очень правдиво и выразительно писал Гершензон».
Гершензон и сам писал, можно сказать, высокохудожественно, но, как это делал даже и блистательный Герцен, перемещал предмет своего исследования из-под высочайшего экзистенциального и метафизического небосвода под низенький социальный, как будто для человека начальство есть более важная стихия, чем бессмысленность человеческого бытия, старость и смерть. Все наши великие писатели оттого-то и были «реакционерами», что понимали: экзистенциальные и метафизические проблемы не могут быть разрешены социальными средствами. Но — «Киреевский для Гершензона — окружаемый им романтическим ореолом безвинного страдальца "лишний человек" в николаевской России, безжалостно наказанный царской властью и самим "роком" немилосердной судьбы за то, что он оказался неизмеримо духовно выше своего времени.
И многое в "канве жизни" Киреевского действительно позволяет трактовать его судьбу и личностный облик именно так.
Киреевский как бы замкнулся во внешне, казалось бы, бессобытийной личной жизни уже в молодости, после скоропалительного запрещения цензурой (фактически по повелению царя) журнала "Европеец", который Киреевский с необычайным энтузиазмом начал издавать на рубеже 1830-х гг. Также весьма симптоматично, что много позднее, в 1840-е и в 1850-е гг., славянофильские издания роковым образом закрывались после появления в них статей Киреевского, хотя ничего действительно "крамольного" эти статьи в себе на самом деле не содержали».
Насчет того, содержали они в себе или не содержали «крамолу», я не хотел бы ограничиться традиционным «начальству виднее», но в данном случае «начальство», возможно, правильно оценило, насколько опасен даже самый возвышенный национальный дух в многонациональной империи, требующей создания суперэтнической идентичности. (Тень Льва Гумилёва прошу всуе не беспокоить: речь идет всего лишь о единении нескольких этносов.)
Профессор-эмеритус Хельсинкского университета Матти Клинге в своей монографии «На чужбине и дома» (СПб, 2005) так характеризует имперское правление: «Тогда собственно официальные каналы не имели решающего значения: в большей мере играло роль то обстоятельство, что в Великом Княжестве имелись люди, известные своими способностями и своей лояльностью. Для этой финской элиты национальное мышление было совершенно чуждым, равно как и для элиты русской. По большей части в этом обществе пользовались французским языком. Не только в принципе, но и на практике позитивно относились к народным языкам — финскому и русскому (шведский в то время народным языком в Финляндии не считался), но это вытекало из традиций Просвещения и никак не было связано с национальными причинами. К национализму, т. е. — панславизму (а также к скандинавизму и т. д.) в этих кругах относились крайне отрицательно.
Этой же позиции придерживался император».
И, думаю, ровно по той же причине, по какой впоследствии Ленин считал национализм главной опасностью для «пролетарского единства»: для объединяющей грезы опасны любые сепаратные мечтания. А мечтать Киреевский умел. Чего, по-видимому, недооценил Гершензон — не увидел в Киреевском «прирожденного мечтателя созерцательного склада, которому на самом деле даже подходила по складу его личности уединенная жизнь, чуждая житейской «суеты сует» и светской «мишуры», в духовном плане одинокая, но полная благословенной тишины и столь располагавшая к созерцанию, философским раздумьям и к мечтательным поэтическим грезам. Киреевский был человеком своей эпохи, своей среды и, конечно, своей страны. Он любил благоустроенное помещичье существование, любил тихую семейную жизнь и — любил мир поэтических фантазий и грез». (Курсив мой. — А. М.)
Так С. Носов и подходит к своему главному выводу: «Творчество Киреевского глубоко созвучно вольной стихии художественного мышления, которая преимущественно внерационально, нередко по спонтанному «наитию» трансформирует в нечто идейно значимое и нравственно подлинное опыт личных чувств и переживаний». Или, проще говоря, художественное мышление пытается придать универсальное, «объективное» значение личным, «субъективным» переживаниям.
Но не такова ли и вся философия? Или, смягчим, философия социальная. И. В. Киреевский являет нам в чистом виде идеальный тип идеолога. Человек сочинил симпатичную сказку и, не потрудившись даже имитировать хоть сколько-нибудь наукообразное ее обоснование, вошел, тем не менее, в число классиков российской общественной мысли, как принято именовать историю общественных грез. Так вот кто они такие, идеологи, — это романтические поэты и прозаики, только очень занудные, до тоски буквалистически воспринимающие собственные фантазии. Хотя иногда они и вполне успешно работают сразу в двух регистрах. Сочинил Руссо «Новую Элоизу» — все поплакали и разошлись; сочинил он «Об Общественном договоре, или Принципы политического Права» — и вот уже больше двух веков в этой химере видят заслуживающее серьезнейшего внимания руководство к действию, хотя это такая же самая «Новая Элоиза». Как будто хоть когда-нибудь миллионы людей могли заключить между собой хоть какой-нибудь договор, по которому они уступали бы право казнить себя и который не имели бы права расторгнуть даже их прапрапрапрапраправнуки, покуда власть ведет себя хоть сколько-нибудь прилично.
Утопии Руссо, Толстого или Маркса в одинаковой степени являются художественными произведениями, и разница только в том, что Маркс выбрал себе платье по тогдашней моде, замаскировался под ученого экономиста, очень даже недурно имитируя научность. Найдись время, я бы непременно проанализировал «Капитал» как художественное сочинение и постарался связать этот эпохальный эпос с опытом личной жизни и характером его творца.
Впрочем, в глазах, скажем, Владимира Соловьёва фантазийное происхождение искусства не отменяет его высшей ценности как «периферии идеального». «То, что идеи и образы являются умственному взору художника "в своей внутренней целости", есть для Соловьёва знак их причастности не к раздробленному, атомизированному миру, лишенному внутренней гармонии, а к миру высшего, гармонического единства, о торжестве которого Соловьёв мечтал как художник-философ», — это я уже цитирую другую книгу Сергея Носова «Лики творчества Владимира Соловьёва» (СПб, 2008).
«Соловьёв оказывался слишком склонен безоговорочно верить, что воображение не изменяет и, тем более, не искажает реально существующее, что оно, рождая живые образы всего, к чему, так сказать, прикоснется сознание человека, открывает путь и к истине. Между тем, мир художественных образов, рождаемых воображением, соотносится с объективно существующим реальным миром, конечно, не так, как копия с оригиналом или, тем более, как «вся» истина с ее отдельными проявлениями, но соотносится так же неоднозначно, как, например, живописное полотно соотносится с тем реальным пейзажем, который на нем изображен и — по воле художника — преображен, трансформирован, а, возможно, отчасти дополнен существующим только в фантазии и не имеющим прямого отношения к действительности». «Но с этим Вл. Соловьёв не желал считаться, этого он даже и не ощущал, может быть, просто потому, что недоверие к созидаемому воображением и фантазией означало бы для Соловьёва в конечном счете недоверие к самому себе, к собственному духовному миру».
«В самосознании Соловьёва этот элемент естественного недоверия к плодам собственного воображения отсутствовал. Соловьёв, наоборот, созидал культ воображения и творимых им «иных» миров, что, конечно же, влияло на соловьевские представления о возможностях и назначении искусства, побуждало его фактически верить в то, что цель искусства — постижение истины за счет огромной проницающей силы воображения».
Хорошо сказано: проницающей. Воображение, по Соловьёву, не закрывает от нас реальность, но, напротив, проницает ее. Соловьёв не Киреевский: на обоснование свой страсти он бросил огромную эрудицию и могучую логику, блестяще продемонстрировав, что логика — служанка страсти. Его и должны считать гением и пророком все те, кто жаждет верить в объективную ценность всего, что нам дорого. Если нам что-то кажется, то это так и есть, — уверовав в это, жить намного легче. Если, конечно, нам кажется что-то утешительное.
Так называемые позитивные науки, то есть просто науки, стремятся ровно к обратному — к обнаружению за тем, что кажется, того, что есть на самом деле (разумеется, это невозможно, но стремление именно таково). И все-таки есть одна наука, которая и призвана исследовать именно то, что кажется, — это психология. Когда-то великий Сеченов написал программный труд «Рефлексы головного мозга», в котором доказывал, что психология должна стать делом физиологов. И хотя на меня по молодости произвела сильное впечатление та сеченовская идея, что мысль есть задержанное движение, с тех пор я многое передумал и пришел к выводу, за который когда-то могли и посадить как за субъективный идеализм: то, что нам кажется, играет в нашей жизни ничуть не меньшую роль, чем то, что есть на самом деле. Так что пусть себе естественные науки занимаются тем, что есть (по Сеченову), а психология тем, что нам кажется, — по Владимиру Соловьёву.
Вот только кто в силах решить, что есть и что кажется? Речь может идти лишь о намерениях: дело науки бороться с психикой, не позволяя ей погружаться в самоуслаждения либо самоустрашения, к чему она в высшей степени склонна.
Известный петербургский писатель, философ и культуролог Павел Кузнецов вовсе не считает нужным маскироваться: он откровенно относит к философской прозе свою эссеистическую книгу «Изба и камень» (СПб, 2014). Герои этого романа в статьях Чаадаев, Шестов, Бердяев, Набоков, Святополк-Мирский, Борхес, Хайдеггер, Сартр, евразийское движение, метафизика Петербурга и, пожалуй, вообще метафизика. «Именно "святая Русь", "кондовая" и "избяная" пальнула в Россию городскую, каменную и европеизированную. Размашистая характеристика Шпенглера: Россия — это апокалиптический бунт против формы и культуры, — при всей своей односторонности в первом приближении достаточно точна… Это взрыв, выплеск подавляемого несколько столетий религиозного бессознательного, которое на поверхности может воплощаться подчас в совершенно фантастических, далеких от своей внутренней сущности формах».
Как видите, тема заявлена с предельной резкостью: русская революция не есть восстание ущемленных материальных интересов, а бунт подавленных грез, — лично мне такой подход чрезвычайно близок. «Итак, в этом невероятном алхимическом котле, породившем величайшую катастрофу в русской истории, смешались самые различные стихии: и неистребимое славянское язычество, и аввакумовский сектантский радикализм, и народно-православное чаяние "Града Небесного", и интеллигентский религиозно-философский утопизм, и городское анархическое будетлянство, и "скифство". При всей своей несовместимости их объединяло одно: все они были скрыто или явно антизападническими, это был бунт против навязанных извне культурных форм».
Поскольку у победы много отцов, а в катастрофе всегда виноваты наши противники, то почвенники в Октябрьской катастрофе обвиняют Европу, врезавшуюся в гармоничное тело православной Руси со своим марксизмом и рационализмом, а западники обвиняют Россию, своими варварскими замашками обратившую в нечто чудовищное относительно невинное, хотя и не лишенное отдельных недостатков экономическое учение, которое цивилизованная Европа сумела обуздать и использовать в русле своих демократических традиций.
Впрочем, не все однозначно.
Павел Кузнецов пишет: «Сегодня об этом почему-то забылось, но послевоенный Советский Союз — это в своих основах крестьянская цивилизация, крестьянская страна. После изгнания и уничтожения интеллигенции антибольшевистской, «попутчиков», интеллигенции большевистской, послевоенных гонений, после того как крестьянство, начиная с коллективизации, хлынуло в города, мы получили структуру власти и культуру, которые на 9/10 существовали благодаря выходцам из крестьян, достаточно посмотреть на корни руководителей всех рангов и вспомнить их непередаваемый говорок. Отсюда и высшее культурное достижение советской цивилизации в литературе — замечательная деревенская проза. Поэтому крушение 1991 года — это именно конец изолированной от внешнего мира, исчерпавшей себя "крестьянской цивилизации", существовавшей в квазикоммунистическом обличье».
Представляю, как будут возмущены многие почитатели деревенской прозы, узнав, что партийные добиватели традиционной деревни отнесены автором «Избы и камня» к самой же губимой ими «избе». Однако разделаться с автором, по крайней мере, интеллектуально, будет непросто. Он наверняка бросил все свои многочисленные перчатки вполне сознательно и, конечно же, не оробел бы, если бы его вызов был кем-то принят. Да вот боюсь только, что вся полемическая отвага и обширные познания автора не высекут искр из встречных клинков, но без видимого сопротивления погрузятся в вату сегодняшнего тотального равнодушия ко всему, что не служит злобе дня.
То есть всему, что служит не злобе, а мысли.

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера