Михаил Капустин

Неистовая страсть Марины Цветаевой. Эссе

 

Несмотря на свою молодость, Марина Ивановна чётко и точно понимала своё истинное место на духовном троне (как женщина-поэт), и с обезоруживающей откровенностью, ей присущей «ныне и присно», писала в стихах к Ахматовой (которая, увы, на них не откликнулась, никогда её не принимала, да, по-видимому, и не понимала вполне):

 

Соревнования короста

В нас не осилила родства

И поделили мы так просто:

Твой Петербург, моя Москва.

 

август1921 г.

 

Поэтому расставанье – навсегда (она не обольщалась подобно многим изгнанникам, что «большевизм – это ненадолго») – с Москвою, с Россией – это для неё было и расставанье с самой собою прежней, со всем дорогим, что только было в жизни, со своей – в целом счастливой – молодостью:

 

Скоро уж из ласточек – в колдуньи!

Молодость! простимся накануне…

Вырванная из грудных глубин

Молодость моя!иди к другим!

 

20 ноября 1921 г. 

 

Ей впору от певчих иль лёгкокрылых птиц лететь «совой Минервы» «в колдуньи»! Это по творческой части, а по жизненной? Она хотя и женщина вполне, но не всеразлучающая Елена и не вечнождущая Пенелопа; в творчестве – Сивилла, а в жизни ближе к людям Ахиллесова толка. Недаром же – в противоположность певцам вечной женственности, она, почти как Фридрих Ницше, славит вечную мужественность:

 

Здравствуйв ветхозаветных тьмах

Вечной мужественности взмах!

 

«По загарам…», 24 июня 1922 г.

 

Не случайно на экземпляре сборника «После России», который она подарила В. Маяковскому, написала: «Такому, как я – быстроногому!». Очевидна перефразировка строки Маяковского и аллюзия на Ахиллеса, постоянным эпитетом которого у Гомера был именно «быстроногий» (так же, как Одиссей – хитроумный). Цветаева почитала блаженными тех мужчин (начиная с собственного мужа С.Я. Эфрона), что оставляют женщин во имя «боя и бега». Ахиллес и Одиссей были именно таковыми: первый – для боя, второй – для вечного бега по землям и водам. Обращаясь к Жизни, она говорит «Ты – охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег» (1924  г.).

Как бывают жидкие продукты в концентрированной, в сгущённой форме, так возможны и человеческие чувства в форме, сгущённой до предела – до беспредела! – (так, что кажется невероятным, что такое – вообще возможно).

Таковы в принципе сгущённые эмоции и чувства настоящего большого Поэта, а органом концентрации выступает его воображение. Правда, степень концентрации может быть весьма различной: от нескольких процентов расхожего числа, до – в особых случаях – до 100%. Именно этот, последний случай – Марина Цветаева: «душа, не знающая меры, / душа хлыста и изувера» («Ремесло», 1921  г.).

Тут обычная человеческая эмоция, разогретая немыслимой индивидуальностью, сгущается до немыслимого предела:

 

То, что вчерапо пояс,

Вдруг – до звёзд.

(Преувеличенно, то есть

Во весь рост).

…………

Преувеличенность жизни

В смертный час.

 

«Поэма конца», 1924 г.

 

Если что-то, кто-то нравится, то восхищение – взахлёб, до смерти! («Любовь – это восхищение!»). Если боль – обман или разлука, то в отверстую рану – солью. И сострадание такое же, с посыпанной солью на рану себе же, сделанную во многом и собственною рукою.

Поразительно, что подобное – уникальное! – беспредельно страстное – отношение к объекту экстраполируется нашим поэтом на литературных (или мифологических) героев далёкого прошлого, более всего, на Федру (в своё время воспетую Еврипидом, но особенно Расином). Из-за её «ненасытности» Федра становится любимейшей героиней Цветаевой – апелляция к высокой аналогии освящает собственную специфику, могущую не иметь оправдания у наших современников, что и имело место (отсюда целые циклы стихотворений, ей посвящённых, и большая пьеса в стихах). В цветаевской интерпретации послания Ипполиту от «ненасытной Федры» сказано: «За трепетом уст / и рук есть великая тайна, молчанье на ней, как перст» («Федра» – l, «Жалоба»). Думается, что за этим стоит и тайна нашей Федры XX века, тайна её жизни, судьбы и даже самой гибели – самоубийства, тем самым предсказанного самой себе как роковое предназначение. Свою судьбу Сивилла-ХХ нагадала себе ещё в 1927 году, когда написала пьесу о Федре, в финале которой –

 

Плода зеленей Царица висит,

И птицы над ней

Кружат…

Ипполитовы кони и Федрин сук –

Не старухины козни, а старый сук

Рока.

 

«Федра», 1927 г.

 

Конечно, истоки Рока в наше время – не те, что во времена античных богов и богинь; ещё Наполеон мудро заметил: наш Рок – это политика. Тем более это относится к веку, пережившему Революцию и Гражданскую войну, ею вызванную. Не вернись Федра-ХХ в Советскую Россию, она б не повесилась, но она не могла и не вернуться сюда, ибо неутолимо тянулась к телу России (у коей души уже не было), словно к Ипполиту: «Ипполит, утоли…» («Федра» – 1, 1923 г.). Это – рок социальный.

Но был ещё рок глубоко личный – сверхконцентрат чувства, сосредоточенного на самом себе, самом в себе отражённого (точнее – в зеркале всепостигающей мысли). А затем она в себе эту способность ещё и самосозидала, как, впрочем, созидает себя, свою личность каждый Богом данный поэт – от Пушкина до Мандельштама или Пастернака.

В этом же, думаю, кроется и отгадка кажущейся загадки её почти бесчисленных любовей. Сивилла-ХХ и эту тайну раскрыла сама: «Я – любящая, не – любимая! (в оригинале по-немецки. – М.К.) Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – всё. Психея за Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения (Психею на Психею не меняют). Душу на тело… Я не нравлюсь полу… Моя жалоба – о невозможности стать телом» (письмо Б. Пастернаку от 10 июля 1926 г.).

Кажется, из всех русских поэтов Цветаева – единственная, кого Эрос посетил и окрылил, как Данте и Петрарку, с детского возраста: начиная от почти «сафической» юной привязанности к молодой актрисе Сонечке Голлидэй до великого Рильке, с кем она никогда не виделась, или до Пастернака, с которым почти не надеялась на реальную встречу, но о сыне от которого, тем не менее, мечтала со всей присущей ей пылкостью. (В юности это было к Сергею Эфрону, единственно жизненно стойкой её привязанности, к которому она уехала в эмиграцию и к которому – в конечном счёте – или, быть может, вслед за ним – вернулась потом в Россию).

Исследователи жизненного пути Цветаевой составили своеобразный «дон-жуанский» (понятно, его женский вариант) список: кроме С.Я. Эфрона и К.Б. Родзевича, который, кажется, единственный из всех был равнодушен к её поэзии, но зато «он был её настоящей, нескрываемой и вполне конкретной любовью»; М. Волошин, Е. Ланн, О. Мандельштам, Б. Пастернак, С.М. Волконский, А.В. Бахрах, Д.С. Мирский, М.Л. Слоним, Р.М. Рильке, Н.П. Гронский, А.С. Штейтер, Л. Сувчинский, А. Тарковский, Е. Тагер (Вероника Лосская. Марина Цветаева в жизни. Неизданные воспоминания современников, Нью-Йорк, 1989, переизд. М, 1992, с. 148). Сюда можно было добавить и Александра Блока, который был для неё не только «свете тихий моей души», но о котором думала и так: «встретились бы – не умер» (из письма Пастернаку от 14 февраля 23 г.).

Зрелая русская Федра-ХХ со свойственной ей обезоруживающей откровенностью и интимностью (ещё Брюсов и Гумилев в её самых ранних стихах отметили «жуткую интимность») утверждала, что чувство Любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала сама себя помнить (в 5-7 лет), так что она затрудняется определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детства любила, так сказать, любила отродясь – «до-родясь», сразу начавши со второго, а может быть сотого» («Избр. проза», т. 2, с. 231). .

Тут она в некотором смысле равна итальянским гениям, пронесшим любовь к своей возлюбленной через всю свою жизнь (Данте и Петрарка); не имеет особого значения, что у тех была только одна-единственная избранница, полуреальная, – ведь они воспевали созданный ими самими Ея сияющий образ, а ещё точнее – воспевали Любовь как таковую, различные её оттенки и грани, прислушиваясь к своему чувству – в разных состояниях себя и своего возраста. То же было и у Цветаевой: избранный объект был лишь поводом – поэтому-то не имело особого значения, что объекты менялись, тем самым обновляя только стимул – снова повод, и всё как бы опять сначала, Жизнь сначала:

 

Мне нравится, что Вы больны не мной,

Мне нравится, что я больна не Вами,

Что никогда тяжелый шар земной

Не уплывет под нашими ногами.

 

3 мая 1915 г.

 

Какое имеет значение, что адресат этого прелестного стихотворения (ставшего знаменитым после прекрасного исполнения его в форме романса) – второй муж её младшей сестры Аси (который, кстати, умрёт после этого через 2 года)?

У великих итальянцев, благодаря пестуемой ими Любви, которую они нежно и тщательно выхаживали в себе, как изнеженный цветок в горшке, чтоб рос пышнее и торжественнее – тем самым исторически происходило рождение души – через инструмент любовного вчувствования в созданный ими образ своего объекта.

Так что при всех оговорках, весьма существенных, можно сказать, что Марина Цветаева – это Любовь, сплошная любовь сквозная – сквозь жизнь – от детства до старости. Я не оговорился, хотя самоубийство застало её за месяц до того, как ей должно было исполниться всего 49 лет. Но тяжкая жизнь, материальная нужда и трудности, в конце-концов, сделали своё чёрное и, особенно для женщины, страшное дело – она рано поседела, скверно выглядела (плюс плохая одежда). Так что, очутившись снова в Москве, в свои 48 сказала себе:

 

Годы твои – гора,

Время твоёцарей.

Дура! любитьстара.

Други! любовьстарей…

 

29 января 1940 г.

 

В июне 1939 г. она вернулась в СССР (предупредив сама себя, как полагается сивилле, в стихах: «Дано мне отплытие Марии Стюарт», 5 июня 1939 г.), и за два с лишним года, прожитых здесь в кругу непонимания, вовсе не писала стихов (только переводы, чтобы прокормиться), ибо здесь теперь «И снег не бел, и хлеб не мил» (январь 1940 г.).

Но, всё же, одно-единственное – большое и настоящее! – стихотворение родилось: конечно же, это могло быть только стихотворение о… новой любви. В данном случае, к молодому, красивому и талантливому Арсению Тарковскому – по чисто цветаевскому «поводу» – он не пригласил её на своё семейное торжество, написав об этом торжестве: «Я стол накрыл на шестерых». На что посеребревшая русская Федра среагировала так:

 

Невесело вам вшестером.

На лицахдождевые струи…

Как мог ты за таким столом

Седьмого позабыть – седьмую!

 

6 марта 1941  г.

 

Разве не символично, что это стало последним лирическим стихотворением в её жизни?

В ночь на 22 июня 1941 года она была с А. Тарковским в гостях и, возвращаясь под утро, вдруг ни с того ни с сего сказала: «А, может быть, уже началась война…». Так Сивилла-ХХ могла реагировать и на реальные мировые события (ведь событие – это и Со-Бытие).

Но вернёмся назад.

Послушаем сначала саму сивиллу: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т.е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души» (М. Цветаева. Неизданные письма., Париж, 1972, с. 114).

Цветаева-сивилла смотрит на любовь оттуда, поэтому, её любовь трудно понять с точки зрения обычной житейской логики, которая объясняет ставшую притчей во языцех любвеобильность, скажем, Пушкина «делимостью» его, великого поэта – на Поэта и Человека, и, пока первого «не требует к священной жертве Аполлон», он же – второй – может быть «средь детей ничтожных мира» отнюдь не ангелом; тогда второго частенько требует к себе Дон Жуан. (В странноватой книге А. Губера «Донжуанский список Пушкина» было даже сказано, что лирику свою любовную он-де писал в промежутках, когда лечился от венерических заболеваний, этих невольных жертв Венере).

Но Цветаева, как мы уже могли не раз убедиться, сивилла, – это отнюдь не женский вариант пушкинского инварианта Гения. Её-то Аполлон требовал всегда! – и более всего именно тогда, когда бы его можно бы было (а то и следовало бы?) выключить. Но для этого необходима внутренняя мера, которой у неё не было (и тут достоинство переходит в недостаток и обратно). Так что безмерность, как, впрочем, и скоротечность её любовей, вплоть до одновременного сосуществования двух разных – это как раз включенность в аполлоново силовое поле и подключение к нему выбранного объекта страсти:

 

… – Без стыда!

Гудят моей высокой тяги

Лирические провода.

…………

Чрез лихолетие эпохи,

Лжей насыпи – из снасти в снасть –

Мои неизданные вздохи,

Моя неистовая страсть…

 

«Провода», ст. 3

 

Автор русской «Федры» могла, конечно, посетовать на многие «неизданные вздохи», но ведь это были не только стихи, но и письма к возлюбленному адресату, которые – все – были отправлены и которые получили соответствующий резонанс в виде обязательных ответов и в прозе, и в стихах (иногда, как у Рильке, гениальных). Пастернак так и считал, что письма Цветаевой – самая большая духовная ценность в его жизни. Между прочим, здесь Сивилла предсказала, точнее, наколдовала и радостное событие: она настоятельно советовала засесть «за большую вещь» типа романа в поэзо-прозе, – что он и сделал через три десятилетия.

Но ведь и у самой Сивиллы есть нечто подобное – это, так сказать, свой, цветаевский «Живаго» – большой роман в письмах от первого лица (роман лирического Я поэта) с ответами столь достойных адресатов, какими были Пастернак и Рильке (сюда примыкают и некоторые другие её письма и стихи другим адресатам, составляющие немалый том), – уникальнейшее высокое чтение. О тональности этого «романа» в письмах (но не в литературе, а в самой реальной жизни реальных лиц – трёх поэтов) дают представление хотя бы несколько таких строк: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас… Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся» (Б. Пастернаку от 10 июля 1926 г.).

И в поэтическом цикле, который является уникальным художественным аккомпанементом к жизненному роману (здесь жизнь воображаемая и реальная сплелись в единый и, наверное, единственный в мире – на таком уровне! – узор), она апеллирует к равно близкой им обоим Элладе, где равный с равной (Ахиллес с Еленой), никак не соединявшиеся в жизни, соединились потом, в Аиде:

 

Дай мне рукуна весь тот свет!

Здесьмои обе заняты.

 

«Двое» или «Пара», 1924 г.

 

Один из её лирических шедевров назван «Попытка ревности». Одна из исследовательниц довольно метко перенесла это название художественного произведения на подзаголовок своего исследования: «Попытка Цветаевой, двух последних лет её жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств» – (см. М. Белкина. Скрещение судеб, изд. 2-е., М., 1992), с тем же внутренним правом, что и «Попытка комнаты» – комнаты, которой на самом деле не было (а была лишь попытка представить себе место, где она бы встретилась с Рильке и Пастернаком втроём – впрочем, возможны и другие варианты).

Вспомним ещё раз определение русской Федры: «Любовь – это восхищение!». А теперь последуем путём, предлагаемым ею обычно: разломать рамки слова, чтобы посмотреть, из чего оно состоит, в чём его секрет. Итак, восхищение: с одной стороны, это движение ввысь – восхождение, вознесение, но с другой  и некое хищение объекта, отнятие у него его сущности.

При этом тут не «тихо-творение» (как, скажем, у Мандельштама и у их с Цветаевой продолжателя – И. Бродского, коему и принадлежит данный неологизм), а наоборот – громо-творение, только не эпическое, как у раннего, футуристического Маяковского, коего она любила, а лирическое. Это значит: с выворачиванием души наизнанку, облучением окружающего своей экстрасенсорной энергией души, экстатическое, до отчаяния, до срыва голоса (с затухающими, словно задыхающимися окончаниями слов) – короче, до полного само-отвержения (кое, по логике своего развития, переходит на пределе в само-убиение).

Даже в страсти ко вполне осязаемому партнёру-непоэту (т.е. без воображаемых «попыток») смерть всегда как бы присутствует «в кадре».

Или, по крайней мере, такая любовь есть «натянутый лук» разлуки, этого конца в миниатюре, и, ежели не так, не до конца, не до- смерти, то тогда – лучше вообще простимся. Получается, что даже и в таком, т.е. реальном жизненном случае

 

Хотетьэто дело тел,

А мы друг для друга – души

Отныне…

 

«Поэма конца» довольно объёмна – около 700 строк. А ведь это, в сущности, драматургия одного момента! Момента Конца. Момент прощания тут растянут, как коротковолновый диапазон радиоволны на высококачественном радиоприёмнике – чтобы выслушать все оттенки вибрирующего от натяжения (напряжения) чувства. Лирика Цветаевой, особенно любовная – это атлас для психолога, желающего изучить топографию души. Судороги эмоций, вставших на дыбы, передаются на письме разрывами отдельных слов и целых строк, словно топография разрыва поэтической аорты: «По-следний мост… В по-следний раз!» («Поэма конца»). Одушевляется сама плоть слова, и его отдельные части (корень, префикс), словно у живого организма, начинают двигаться, иметь свой собственный, отдельный смысл и назначение.

И ещё одно наблюдение, небезынтересное для психологии творчества. Немецкие психологи (в частности, Теодор Липпс) называли этот феномен Ein fuhlung – вчувствование в объект.

Героиня нашего очерка посвящает ему специальное стихотворение – «Так вслушиваются…» (1923 г.):

 

Так вслушиваются (в исток

Вслушивается – устье).

Так внюхиваются в цветок:

Вглубьдо потери чувства!

 

Но, увы, то, что когда-то было Песнью песней человечества, к середине XX столетия выродилось в Боль болей (Муку мук). И наша русская Федра – это вечный маятник (иначе – ходатай) – нет, не меж желанием и долгом (это было бы слишком банально, это лечат психоаналитики, а тут случай неизлечимый), маятник между телом и душою. Одной души всё-таки недостаточно, живая жизнь взывает («Мяса»); но и тела одного – ещё меньше, а гармонии того и другого – нет, не дано (не эпоха Возрождения на дворе, а всего лишь Рождения – причем рождения «прекрасного нового мира», по издевательскому определению О. Хаксли).

Отсюда сплошная, перманентная мука; её Любовь, как Агасфер – вечный Жид, вечно убегающий (помним определение бога и себя: «я есмь бег»?) Именно так! Вечное убегание ввысь и от себя, качание маятника (вместо целенаправленного бега, как у быстроногого Ахиллеса). И хотя «без любимого мир пуст», а любимых недостаёт (в них разочаровываешься – в одном вслед за другим), то приходится переживать страсть за других, бывших, – Офелию, Федру, Эвридику, Ариадну… Отсутствие подлинной реальности компенсируется легко ощутимым чувством ревности («Ревностью жизнь жива!»), но, более всего, ощущением разлуки.

 

Древняя тщета течёт по жилам,

Древняя мечта: уехать с милым!

 

Вон – хочу!.. За потустороннюю границу:

К Стиксу!

 

Впервые опубликовано: газета «Литературные новости», 1993, № 47-48, с. 14.