Александр Петрушкин

Солгут ли бабочки... Стихи



Александр Петрушкин


    

    В городе К.


    солгут ли бабочки? Вспотев, полезет в уши
    и в ноздри осень. Баки искривив,
    завёдшегося пса осиной глушат
    всекомпрадорский сад и мужики.

    и в К. не надо октября и Бога,
    и слово «мля», как «молоко» звучит
    от псиного предела и порога,
    где мелочь бубенцом в штанах звенит.

    солгут ли бабочки, что скоро будут божьи
    (читай: негожи эти) времена?
    а осень сбудется — по уложенью всё же,
    от брови к веку положив меня,

    скрипят качели здесь в двуногом саде.
    Как скважины, хрипя в густой земле, где
    сборный пёс гуляет по свободе
    (всё чаще в заблудившейся воде), —

    и в К. на камне, у колонки справа,
    сидят вдвоём и сад, и мужики —
    взасос целуют бабочек, портвейны,
    осиные, как выдох, пузырьки.



    ***

    Сквозь потный снег, сквозь ожиданье, сдирая корочку бобо,
    идут двенадцать (не похожих на время наше) поясов,
    как часовые и якуты, насторожились, вой взвели —
    гори, гори, не угасая, на темноте бумаги, шрифт!

    Сквозь плотный снег (в воде солёной) дрожит, как голый, самогон —
    идёшь по Репина и плотность теряешь, прикусив озон,
    и видишь: с острова навстречу идут двенадцать часовых,
    по краю движущейся речи, как пёс, вцепившийся в кадык.

    Они идут по твёрдым водам несовершённой немоты,
    идут на свет, скрипят, как свечи, их (в шарф заверченные) рты,
    и Бог (разобранный в стаканы), в пластмассе льдистой шевелясь,
    горит, в часах не разбираясь, и дышит в трещины, как язь.



    ***

    Небо над плодами тяжелеет,
    наливается снегами и людьми.
    Ничего ему, пойми, не надо,
    ни печали нашей, ни любви,

    ни тоски по зябнущей культуре,
    ни Улисса Джойсу поперёк —
    вот снегирь сосок заката клюнет,
    наберёт дыханья полный рот,

    окунётся с головой в сугробы
    после чёрной бани — и с лотка
    небо над плодами тяжко зреет,
    катится по краю коробка

    спичечной земли, покрытой серой,
    зажигающей всем птенчикам хвосты,
    и дымок, как память, черно-серый,
    согревает снег со всей земли.

    Небо, уроняющее семя,
    поднимает руки до плодов,
    отпускает в снег с людьми, на время
    зарываясь в них, как в грядки крот.



    ***

    Сидит обманкой в поплавке
    кузнечик нашей бытовухи —
    поклёвка ходит налегке
    и лижет спирту руки,

    и рыбы светят из-под вод
    мохнатым светом глаза,
    везут стихи во мгле подвод
    живых три водолаза,

    сидят в прозрачной немоте
    в каком-нибудь Тагиле,
    ладонью водят по воде
    в неслышимом здесь стиле

    в услышимом и там и здесь
    кузнечике пропащем.
    Сидит обманкой в поплавке,
    что умирать не страшно,

    что если бог какой-то есть —
    то снег к Тагилу жмётся
    (от холода его слепой),
    в собачьи стаи бьётся.

    Там — говорящий поплавок
    меня обманкой лечит:
    чем ближе смерть — плотнее бог,
    чем наст — прозрачней речи.



    Деревянный вертолёт

    взаимно тихо говорит
    из досок сбитая зима:
    ты не умрёшь с тоски (с тоски
    не сходят) не взойдя с ума
    и всходы у дурных времён
    как входы в торфяные мглы
    открыты пальцами собак
    пещерных — до земли голы

    и деревянный вертолёт
    бормочет дым из глубины
    горит по-тихому как лёд
    из нефтяного дна воды
    но не взаимны голоса
    из досок сбитая зима
    выгуливает смерть свою
    и лает будто снег в санях

    ей деревянный вертолёт
    летящий от зимы на свет
    потрескавшимся языком
    кровавый слизывает след
    с лопаты лижет свой язык
    как пёс дурея от крови
    до крови (разодрав живот
    земной у жестяной воды)



    Собачья голова

    волен Гулливер в собаке
    что собака в Гулливере
    в суете и вере едут
    в некоем прощальном сквере

    а обратно едут люди
    как растения обвиты
    мрамором и снежной крошкой
    поигрушечно убиты

    сшиты Гулливер с собакой
    и собака с головою
    тень проходит между ножниц
    сизым веком на куски

    камень ножницы водице
    шьют и гроб и рукавицы
    набирают в тень собаки
    гулливеровой тоски


    

    ***

                      Фёдору Увицкому

    И вот, придумав, что любим
    на свете тот, что богнебог, —
    горит на кровяном огне
    трамвай печальный без стихов:

    без рельсов заезжает он
    в дома, где нет ни этажей,
    ни жителей, и бьётся кровь
    стеклянных голубых стрижей.

    Светлеет в крове — богнебог
    претерпевает, что простим,
    и ощущает здесь подлог —
    когда не рай, а всё же лимб,

    когда трамвай порожний спит,
    прильнувши краешку окна,
    когда с той стороны земли
    ушедший смотрит на меня,

    с той стороны реки, с воды
    сдувая свежей почвы вдох, —
    приходит дно, приходит сын,
    и срамно богу, что — не бог.


    

    ***

    Пыль протирает человека,
    приподымает ему веко,
    чихает на, чихает в

    (как будто он её забыл),
    стирает слюни до зрачка,
    в котором свет до нагиша

    ещё одет и неотвечен,
    отдарен, словом изувечен,
    как глина, смятая до ша.

    Пыль замечает, как на веко
    садятся к ней два человека
    (почти что), лёжа и дрожа,

    чихают марту в два стрижа,
    как нео-правданное слово,
    условно падая по склону,

    деревенея в два ствола.
    Пыль протирает человека
    до аверса — а смерти нету,

    но падаешь, её нажав.



    ***

                  Евгении Извариной

    На птичьем рынке — торфяной язык —
    читавший арамейски — разумеет:
    поди налево, если не убит,
    поди направо — видишь: там светлеет.

    На каждый полумёртвый светофор,
    на всякий крестоцветный — без базара,
    как птица в клетке, по карманам вор:
    он кормится — прости — ему так надо.

    Исполнив эту глиняную печь
    и перечни свои опустошивши —
    поищешь свет, а он — ни там, ни здесь,
    как зёма, из-под почвы тихо свищет.



    ***

    Сминая бумажную воду,
    не дышит свинцовый карась,
    идёт с той (почти по богу),
    по воздуху вверх накренясь.

    Он жабры свои не шнурует,
    шифрует под речь чёрный ил
    и если дорвётся до суши
    то верно поймёт, что он был,

    сминая, царапая оду,
    глазея в чудовищный страх,
    что с точностью неба не спорят
    в бумажных и рваных потьмах.



    ***

                Сергею Арешину

    Не раньше, чем начнётся смерть,
    жующая свой хлеб беззубый,

    не раньше, чем меня и впредь
    не встретит мент и не разбудит,
    не вложит камень мне в глаза,
    а в губы — гул пчелиный долгий,
    я буду слышать голоса
    тех, отъезжающих на лодке,
    тех, уезжающих вперед,
    сбросавших вещи в саквояжи
    поспешно в свалку, как щенков,
    так, словно не успеть им страшно
    на этот длинный пароход
    и не имеющий причала,
    где б чайка, проверяя рот
    бэушный, отвердев, кричала,
    невнятно требуя избы,
    сирени, от мороза ломкой,
    и замороженных глубин
    или хотя бы потной шконки.

    Всплывут горящие гробы,
    и станет мне тепло на лодке,
    перегибающей в обрыв,
    где от встречающих так громко.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера